Большая элегия Джону Донну

Иосиф Бродский

 

 

Остановка в пустыне

 

ХОЛМЫ

 

...Men mast endure

Their going hence, even their coming hither:

Ripeness is all.

King Lear, Act V, Scene 2

 

Рождественский романс

 

Евгению Рейну, с любовью

 

 

Плывет в тоске необъяснимой

среди кирпичного надсада

ночной кораблик негасимый

из Александровского сада,

ночной фонарик нелюдимый,

на розу желтую похожий,

над головой своих любимых,

у ног прохожих.

 

Плывет в тоске необъяснимой

пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.

В ночной столице фотоснимок

печально сделал иностранец,

и выезжает на Ордынку

такси с больными седоками,

и мертвецы стоят в обнимку

с особняками.

 

Плывет в тоске необъяснимой

певец печальный по столице,

стоит у лавки керосинной

печальный дворник круглолицый,

спешит по улице невзрачной

любовник старый и красивый.

Полночный поезд новобрачный

плывет в тоске необъяснимой.

 

Плывет во мгле замоскворецкой,

пловец в несчастие случайный,

блуждает выговор еврейский

на желтой лестнице печальной,

и от любви до невеселья

под Новый Год, под воскресенье,

плывет красотка записная,

своей тоски не объясняя.

 

Плывет в глазах холодный вечер,

дрожат снежинки на вагоне,

морозный ветер, бледный ветер

обтянет красные ладони,

и льется мед огней вечерних,

и пахнет сладкою халвою;

ночной пирог несет сочельник

над головою.

 

Твой Новый Год по темно-синей

волне средь моря городского

плывет в тоске необъяснимой,

как будто жизнь начнется снова,

как будто будет свет и слава,

удачный день и вдоволь хлеба,

как будто жизнь качнется вправо,

качнувшись влево.

 

 

Большая элегия Джону Донну

 

 

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.

Уснули стены, пол, постель, картины,

уснули стол, ковры, засовы, крюк,

весь гардероб, буфет, свеча, гардины.

Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,

хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

ночник, белье, шкафы, стекло, часы,

ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

среди бумаг, в столе, в готовой речи,

в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле

остывшего камина, в каждой вещи.

В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,

за зеркалом, в кровати, в спинке стула,

опять в тазу, в распятьях, в простынях,

в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.

Уснуло все. Окно. И снег в окне.

Соседней крыши белый скат. Как скатерть

ее конек. И весь квартал во сне,

разрезанный оконной рамой насмерть.

Уснули арки, стены, окна, все.

Булыжники, торцы, решетки, клумбы.

Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…

Ограды, украшенья, цепи, тумбы.

Уснули двери, кольца, ручки, крюк,

замки, засовы, их ключи, запоры.

Нигде не слышен шепот, шорох, стук.

Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.

Уснули тюрьмы, замки. Спят весы

средь рыбной лавки. Спят свиные туши.

Дома, задворки. Спят цепные псы.

В подвалах кошки спят, торчат их уши.

Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.

Спит парусник в порту. Вода со снегом

под кузовом его во сне сипит,

сливаясь вдалеке с уснувшим небом.

Джон Донн уснул. И море вместе с ним.

И берег меловой уснул над морем.

Весь остров спит, объятый сном одним.

И каждый сад закрыт тройным запором.

Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.

Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.

Лисицы, волк. Залез медведь в постель.

Наносит снег у входов нор сугробы.

И птицы спят. Не слышно пенья их.

Вороний крик не слышен, ночь, совиный

не слышен смех. Простор английский тих.

Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.

Уснуло все. Лежат в своих гробах

все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях

живые спят в морях своих рубах.

По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.

Уснуло все. Спят реки, горы, лес.

Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.

Лишь белый снег летит с ночных небес.

Но спят и там, у всех над головою.

Спят ангелы. Тревожный мир забыт

во сне святыми — к их стыду святому.

Геенна спит и Рай прекрасный спит.

Никто не выйдет в этот час из дому.

Господь уснул. Земля сейчас чужда.

Глаза не видят, слух не внемлет боле.

И дьявол спит. И вместе с ним вражда

заснула на снегу в английском поле.

Спят всадники. Архангел спит с трубой.

И кони спят, во сне качаясь плавно.

И херувимы все — одной толпой,

обнявшись, спят под сводом церкви Павла.

Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.

Все образы, все рифмы. Сильных, слабых

найти нельзя. Порок, тоска, грехи,

равно тихи, лежат в своих силлабах.

И каждый стих с другим, как близкий брат,

хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.

Но каждый так далек от райских врат,

так беден, густ, так чист, что в них — единство.

Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.

Хореи спят, как стражи, слева, справа.

И спит виденье в них летейских вод.

И крепко спит за ним другое — слава.

Спят беды все. Страданья крепко спят.

Пороки спят. Добро со злом обнялось.

Пророки спят. Белесый снегопад

в пространстве ищет черных пятен малость.

Уснуло все. Спят крепко толпы книг.

Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.

Спят речи все, со всею правдой в них.

Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.

Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.

Их слуги злые. Их друзья. Их дети.

И только снег шуршит во тьме дорог.

И больше звуков нет на целом свете.

 

Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,

там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.

Там кто-то предоставлен всей зиме.

И плачет он. Там кто-то есть во мраке.

Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.

А нити нет… И он так одиноко

плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…

Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!

«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,

возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,

любви моей?.. Во тьме идешь домой.

Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.

«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор

напомнило мне этих слез звучанье.

Не вы ль решились спящий мой собор

покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.

«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой

уж слишком огрублен суровой речью.

Не ты ль поник во тьме седой главой

и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.

«Не та ль во тьме прикрыла взор рука,

которая повсюду здесь маячит?

Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,

но слишком уж высокий голос плачет».

Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,

подул в трубу, а кто-то громко лает?

Но что ж лишь я один глаза открыл,

а всадники своих коней седлают.

Все крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.

А гончие уж мчат с небес толпою.

Не ты ли, Гавриил, среди зимы

рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»

 

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.

Здесь я одна скорблю в небесной выси

о том, что создала своим трудом

тяжелые, как цепи, чувства, мысли.

Ты с этим грузом мог вершить полет

среди страстей, среди грехов, и выше.

Ты птицей был и видел свой народ

повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.

Ты видел все моря, весь дальний край.

И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.

Ты видел также явно светлый Рай

в печальнейшей — из всех страстей — оправе.

Ты видел: жизнь, она как остров твой.

И с Океаном этим ты встречался:

со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.

Ты Бога облетел и вспять помчался.

Но этот груз тебя не пустит ввысь,

откуда этот мир — лишь сотня башен

да ленты рек, и где, при взгляде вниз,

сей страшный суд совсем не страшен.

И климат там недвижен, в той стране.

Откуда все, как сон больной в истоме.

Господь оттуда — только свет в окне

туманной ночью в самом дальнем доме.

Поля бывают. Их не пашет плуг.

Года не пашет. И века не пашет.

Одни леса стоят стеной вокруг,

а только дождь в траве огромной пляшет.

Тот первый дровосек, чей тощий конь

вбежит туда, плутая в страхе чащей,

на сосну взлезши, вдруг узрит огонь

в своей долине, там, вдали лежащей.

Все, все вдали. А здесь неясный край.

Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.

Здесь так светло. Не слышен псиный лай.

И колокольный звон совсем не слышен.

И он поймет, что все — вдали. К лесам

он лошадь повернет движеньем резким.

И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам

и бедный конь — все станет сном библейским.

Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.

Вернуться суждено мне в эти камни.

Нельзя прийти туда мне во плоти.

Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.

Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,

в сырой земле, забыв навек, на муку

бесплодного желанья плыть вослед,

чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.

Но чу! пока я плачем твой ночлег

смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,

разлуку нашу здесь сшивая, снег,

и взад-вперед игла, игла летает.

Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.

Лежишь один, и спит в шкафах посуда,

покуда снег летит на спящий дом,

покуда снег летит во тьму оттуда».

 

Подобье птиц, он спит в своем гнезде,

свой чистый путь и жажду жизни лучшей

раз навсегда доверив той звезде,

которая сейчас закрыта тучей.

Подобье птиц. Душа его чиста,

а светский путь, хотя, должно быть, грешен,

естественней вороньего гнезда

над серою толпой пустых скворешен.

Подобье птиц, и он проснется днем.

Сейчас — лежит под покрывалом белым,

покуда сшито снегом, сшито сном

пространство меж душой и спящим телом.

Уснуло все. Но ждут еще конца

два-три стиха и скалят рот щербато,

что светская любовь — лишь долг певца,

духовная любовь — лишь плоть аббата.

На чье бы колесо сих вод не лить,

оно все тот же хлеб на свете мелет.

Ведь если можно с кем-то жизнь делить,

то кто же с нами нашу смерть разделит?

Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.

Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.

Еще рывок! И только небосвод

во мраке иногда берет иглу портного.

Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.

Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.

Того гляди и выглянет из туч

Звезда, что столько лет твой мир хранила.

 

 

«Воротишься на родину. Ну что ж…»

 

 

Воротишься на родину. Ну что ж.

Гляди вокруг, кому еще ты нужен,

кому теперь в друзья ты попадешь?

Воротишься, купи себе на ужин

 

какого-нибудь сладкого вина,

смотри в окно и думай понемногу,

во всем твоя, одна твоя вина,

и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

 

Как хорошо, что некого винить,

как хорошо, что ты никем не связан,

как хорошо, что до смерти любить

тебя никто на свете не обязан.

 

Как хорошо, что никогда во тьму

ничья рука тебя не провожала,

как хорошо на свете одному

идти пешком с шумящего вокзала.

 

Как хорошо, на родину спеша,

поймать себя в словах неоткровенных

и вдруг понять, как медленно душа

заботится о новых переменах.

 

 

От окраины к центру

 

 

Вот я вновь посетил

эту местность любви, полуостров заводов,

парадиз мастерских и аркадию фабрик,

рай речный пароходов,

я опять прошептал:

вот я снова в младенческих ларах.

Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.

 

Предо мною река

распласталась под каменно-угольным дымом,

за спиною трамвай

прогремел на мосту невредимом,

и кирпичных оград

просветлела внезапно угрюмость.

Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

 

Джаз предместий приветствует нас,

слышишь трубы предместий,

золотой диксиленд

в черных кепках прекрасный, прелестный,

не душа и не плоть —

чья-то тень над родным патефоном,

словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.

 

В ярко-красном кашне

и в плаще в подворотнях, в парадных

ты стоишь на виду

на мосту возле лет безвозвратных,

прижимая к лицу недопитый стакан лимонада,

и ревет позади дорогая труба комбината.

 

Добрый день. Ну и встреча у нас.

До чего ты бесплотна:

рядом новый закат

гонит вдаль огневые полотна.

До чего ты бедна. Столько лет,

а промчались напрасно.

Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.

 

По замерзшим холмам

молчаливо несутся борзые,

среди красных болот

возникают гудки поездные,

на пустое шоссе,

пропадая в дыму редколесья,

вылетают такси, и осины глядят в поднебесье.

 

Это наша зима.

Современный фонарь смотрит мертвенным оком,

предо мною горят

ослепительно тысячи окон.

Возвышаю свой крик,

чтоб с домами ему не столкнуться:

это наша зима все не может обратно вернуться.

 

Не до смерти ли, нет,

мы ее не найдем, не находим.

От рожденья на свет

ежедневно куда-то уходим,

словно кто-то вдали

в новостройках прекрасно играет.

Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

 

Значит, нету разлук.

Существует громадная встреча.

Значит, кто-то нас вдруг

в темноте обнимает за плечи,

и полны темноты,

и полны темноты и покоя,

мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

 

Как легко нам дышать,

оттого, что подобно растенью

в чьей-то жизни чужой

мы становимся светом и тенью

или больше того —

оттого, что мы все потеряем,

отбегая навек, мы становимся смертью и раем.

 

Вот я вновь прохожу

в том же светлом раю — с остановки налево,

предо мною бежит,

закрываясь ладонями, новая Ева,

ярко-красный Адам

вдалеке появляется в арках,

невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах.

 

Как стремительна жизнь

в черно-белом раю новостроек.

Обвивается змей,

и безмолвствует небо героик,

ледяная гора

неподвижно блестит у фонтана,

вьется утренний снег, и машины летят неустанно.

 

Неужели не я,

освещенный тремя фонарями,

столько лет в темноте

по осколкам бежал пустырями,

и сиянье небес

у подъемного крана клубилось?

Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.

 

Кто-то новый царит,

безымянный, прекрасный, всесильный,

над отчизной горит,

разливается свет темно-синий,

и в глазах у борзых

шелестят фонари — по цветочку,

кто-то вечно идет возле новых домов в одиночку.

 

Значит, нету разлук.

Значит, зря мы просили прощенья

у своих мертвецов.

Значит, нет для зимы возвращенья.

Остается одно:

по земле проходить бестревожно.

Невозможно отстать. Обгонять — только это возможно.

 

То, куда мы спешим,

этот ад или райское место,

или попросту мрак,

темнота, это все неизвестно,

дорогая страна,

постоянный предмет воспеванья,

не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.

 

Это — вечная жизнь:

поразительный мост, неумолчное слово,

проплыванье баржи,

оживленье любви, убиванье былого,

пароходов огни

и сиянье витрин, звон трамваев далеких,

плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких.

 

Поздравляю себя

с этой ранней находкой, с тобою,

поздравляю себя

с удивительно горькой судьбою,

с этой вечной рекой,

с этим небом в прекрасных осинах,

с описаньем утрат за безмолвной толпой магазинов.

 

Не жилец этих мест,

не мертвец, а какой-то посредник,

совершенно один,

ты кричишь о себе напоследок:

никого не узнал,

обознался, забыл, обманулся,

слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

 

Слава Богу, чужой.

Никого я здесь не обвиняю.

Ничего не узнать.

Я иду, тороплюсь, обгоняю.

Как легко мне теперь,

оттого, что ни с кем не расстался.

Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

 

Поздравляю себя!

Сколько лет проживу, ничего мне не надо.

Сколько лет проживу,

сколько дам на стакан лимонада.

Сколько раз я вернусь —

но уже не вернусь — словно дом запираю,

сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

 

 

«В тот вечер возле нашего огня…»

 

«Был черный небосвод светлей тех ног,

и слиться с темнотою он не мог.»

 

 

В тот вечер возле нашего огня

увидели мы черного коня.

 

Не помню я чернее ничего.

Как уголь были ноги у него.

Он черен был, как ночь, как пустота.

Он черен был от гривы до хвоста.

Но черной по-другому уж была

спина его, не знавшая седла.

Недвижно он стоял. Казалось, спит.

Пугала чернота его копыт.

 

Он черен был, не чувствовал теней.

Так черен, что не делался темней.

Так черен, как полуночная мгла.

Так черен, как внутри себя игла.

Так черен, как деревья впереди,

как место между ребрами в груди.

Как ямка под землею, где зерно.

Я думаю: внутри у нас черно.

 

Но все-таки чернел он на глазах!

Была всего лишь полночь на часах.

Он к нам не приближался ни на шаг.

В паху его царил бездонный мрак.

Спина его была уж не видна.

Не оставалось светлого пятна.

Глаза его белели, как щелчок.

Еще страшнее был его зрачок.

 

Как будто был он чей-то негатив.

Зачем же он, свой бег остановив,

меж нами оставался до утра?

Зачем не отходил он от костра?

Зачем он черным воздухом дышал?

Зачем во тьме он сучьями шуршал?

Зачем струил он черный свет из глаз?

 

Он всадника искал себе средь нас.

 

28 июня 1962

 

«Теперь все чаще чувствую усталость…»

 

 

Теперь все чаще чувствую усталость,

все реже говорю о ней теперь,

о, помыслов души моей кустарность,

веселая и теплая артель.

 

Каких ты птиц себе изобретаешь,

кому их даришь или продаешь,

и в современных гнездах обитаешь,

и современным голосом поешь?

 

Вернись, душа, и перышко мне вынь!

Пускай о славе радио споет нам.

Скажи, душа, как выглядела жизнь,

как выглядела с птичьего полета?

 

Покуда снег, как из небытия,

кружит по незатейливым карнизам,

рисуй о смерти, улица моя,

а ты, о птица, вскрикивай о жизни.

 

Вот я иду, а где-то ты летишь,

уже не слыша сетований наших,

вот я живу, а где-то ты кричишь

и крыльями взволнованными машешь.

 

11 декабря 1960

 

Зимняя свадьба (Из «Старых английских песен»)

 

 

Я вышла замуж в январе.

Толпились гости во дворе,

и долго колокол гудел

в той церкви на горе.

 

От алтаря, из-под венца,

видна дорога в два конца.

Я посылаю взгляд свой вдаль,

и не вернуть гонца.

 

Церковный колокол гудит.

Жених мой на меня глядит.

И столько свеч для нас двоих!

И я считаю их.

 

1961-1963

 

«Все чуждо в доме новому жильцу…»

 

 

Все чуждо в доме новому жильцу.

Поспешный взгляд скользит по всем предметам,

чьи тени так пришельцу не к лицу,

что сами слишком мучаются этим.

Но дом не хочет больше пустовать.

И, как бы за нехваткой той отваги,

замок, не в состояньи узнавать,

один сопротивляется во мраке.

Да, сходства нет меж нынешним и тем,

кто внес сюда шкафы и стол, и думал,

что больше не покинет этих стен;

но должен был уйти, ушел и умер.

Ничем уж их нельзя соединить:

чертой лица, характером, надломом.

Но между ними существует нить,

обычно именуемая домом.

 

Октябрь 1962

 

Холмы

 

 

Вместе они любили

сидеть на склоне холма.

Оттуда видны им были

церковь, сады, тюрьма.

Оттуда они видали

заросший травой водоем.

Сбросив в песок сандалии,

сидели они вдвоем.

 

Руками обняв колени,

смотрели они в облака.

Внизу у кино калеки

ждали грузовика.

Мерцала на склоне банка

возле кустов кирпича.

Над розовым шпилем банка

ворона вилась, крича.

 

Машины ехали в центре

к бане по трем мостам.

Колокол звякал в церкви:

электрик венчался там.

А здесь на холме было тихо,

ветер их освежал.

Кругом ни свистка, ни крика.

Только комар жжужал.

 

Трава была там примята,

где сидели они всегда.

Повсюду черные пятна —

оставила их еда.

Коровы всегда это место

вытирали своим языком.

Всем это было известно,

но они не знали о том.

 

Окурки, спичка и вилка

прикрыты были песком.

Чернела вдали бутылка,

отброшенная носком.

Заслышав едва мычанье,

они спускались к кустам

и расходились в молчаньи —

как и сидели там.

 

 

___

 

По разным склонам спускались,

случалось боком ступать.

Кусты перед ними смыкались

и расступались опять.

Скользили в траве ботинки,

меж камней блестела вода.

Один достигал тропинки,

другой в тот же миг пруда.

 

Был вечер нескольких свадеб

(кажется, было две).

Десяток рубах и платьев

маячил внизу в траве.

Уже закат унимался

и тучи к себе манил.

Пар от земли поднимался,

а колокол все звонил.

 

Один, кряхтя, спотыкаясь,

другой, сигаретой дымя —

в тот вечер они спускались

по разным склонам холма.

Спускались по разным склонам,

пространство росло меж них.

Но страшный, одновременно

воздух потряс их крик.

 

Внезапно кусты распахнулись,

кусты распахнулись вдруг.

Как будто они проснулись,

а сон их был полон мук.

Кусты распахнулись с воем,

как будто раскрылась земля.

Пред каждым возникли двое,

железом в руках шевеля.

 

Один топором был встречен,

и кровь потекла по часам,

другой от разрыва сердца

умер мгновенно сам.

Убийцы тащили их в рощу

(по рукам их струилась кровь)

и бросили в пруд заросший.

И там они встретились вновь.

 

 

___

 

Еще пробирались на ощупь

к местам за столом женихи,

а страшную весть на площадь

уже принесли пастухи.

Вечерней зарей сияли

стада густых облаков.

Коровы в кустах стояли

и жадно лизали кровь.

 

Электрик бежал по склону

и шурин за ним в кустах.

Невеста внизу обозленно

стояла одна в цветах.

Старуха, укрытая пледом,

крутила пред ней тесьму,

а пьяная свадьба следом

за ними неслась к холму.

 

Сучья под ними трещали,

они неслись, как в бреду.

Коровы в кустах мычали

и быстро спускались к пруду.

И вдруг все увидели ясно

(царила вокруг жара):

чернела в зеленой ряске,

как дверь в темноту, дыра.

 

 

___

 

Кто их оттуда поднимет,

достанет со дна пруда?

Смерть, как вода над ними,

в желудках у них вода.

Смерть уже в каждом слове,

в стебле, обвившем жердь.

Смерть в зализанной крови,

в каждой корове смерть.

 

Смерть в погоне напрасной

(будто ищут воров).

Будет отныне красным

млеко этих коров.

В красном, красном вагоне

с красных, красных путей,

в красном, красном бидоне —

красных поить детей.

 

Смерть в голосах и взорах.

Смертью полн воротник. —

Так им заплатит город:

смерть тяжела для них.

Нужно поднять их, поднять бы.

Но как превозмочь тоску:

если убийство в день свадьбы,

красным быть молоку.

 

 

___

 

Смерть — не скелет кошмарный

с длинной косой в росе.

Смерть — это тот кустарник,

в котором стоим мы все.

Это не плач похоронный,

а также не черный бант.

Смерть — это крик вороний,

черный — на красный банк.

 

Смерть — это все машины,

это тюрьма и сад.

Смерть — это все мужчины,

галстуки их висят.

Смерть — это стекла в бане,

в церкви, в домах — подряд!

Смерть — это все, что с нами —

ибо они — не узрят.

 

Смерть — это наши силы,

это наш труд и пот.

Смерть — это наши жилы,

наша душа и плоть.

Мы больше на холм не выйдем,

в наших домах огни.

Это не мы их не видим —

нас не видят они.

 

 

___

 

Розы, герань, гиацинты,

пионы, сирень, ирис —

на страшный их гроб из цинка —

розы, герань, нарцисс,

лилии, словно из басмы,

запах их прян и дик,

левкой, орхидеи, астры,

розы и сноп гвоздик.

 

Прошу отнести их к брегу,

вверить их небесам.

В реку их бросить, в реку,

она понесет к лесам.

К черным лесным протокам,

к темным лесным домам,

к мертвым полесским топям,

вдаль — к балтийским холмам.

 

 

___

 

Холмы — это наша юность,

гоним ее, не узнав.

Холмы — это сотни улиц,

холмы — это сонм канав.

Холмы — это боль и гордость.

Холмы — это край земли.

Чем выше на них восходишь,

тем больше их видишь вдали.

 

Холмы — это наши страданья.

Холмы — это наша любовь.

Холмы — это крик, рыданье,

уходят, приходят вновь.

Свет и безмерность боли,

наша тоска и страх,

наши мечты и горе,

все это — в их кустах.

 

Холмы — это вечная слава.

Ставят всегда напоказ

на наши страданья право.

Холмы — это выше нас.

Всегда видны их вершины,

видны средь кромешной тьмы.

Присно, вчера и ныне

по склону движемся мы.

Смерть — это только равнины.

Жизнь — холмы, холмы.

 

 

«Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам…»

 

 

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,

вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,

вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,

освещенный луной, и ее замечая одну.

Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,

это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,

там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,

где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.

 

Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,

возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,

мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,

говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.

Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,

даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,

все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.

Кто там скачет в холмах… я хочу это знать, я хочу это знать.

 

Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,

одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —

обращаюсь к природе от лица треугольных домов:

кто там скачет один, освещенный царицей холмов?

Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,

из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,

кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,

по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.

 

Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.

Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,

кто глядит на себя, отраженного в черной воде,

тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.

Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,

ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,

из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,

засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.

 

Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,

создавая свой мир по подобию вдруг твоему,

от бобровых запруд, от холодных костров пустырей

до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.

Все равно — возвращенье… Все равно даже в ритме баллад

есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,

даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,

появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.

 

Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,

проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,

кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,

кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.

Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,

потому что не жизнь, а другая какая-то боль

приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,

лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.

 

 

Два сонета

 

1. «Великий Гектор стрелами убит…»

 

 

Великий Гектор стрелами убит.

Его душа плывет по темным водам,

шуршат кусты и гаснут облака,

вдали невнятно плачет Андромаха.

 

Теперь печальным вечером Аякс

бредет в ручье прозрачном по колено,

а жизнь бежит из глаз его раскрытых

за Гектором, а теплая вода

уже по грудь, но мрак переполняет

бездонный взгляд сквозь волны и кустарник,

потом вода опять ему по пояс,

тяжелый меч, подхваченный потоком,

плывет вперед

и увлекает за собой Аякса.

 

 

2. «Мы снова проживаем у залива…»

 

Г.П.

 

 

Мы снова проживаем у залива,

и проплывают облака над нами,

и современный тарахтит Везувий,

и оседает пыль по переулкам,

и стекла переулков дребезжат.

Когда-нибудь и нас засыпет пепел.

 

Так я хотел бы в этот бедный час

приехать на окраину в трамвае,

войти в твой дом,

и если через сотни лет

придет отряд раскапывать наш город,

то я хотел бы, чтоб меня нашли

оставшимся навек в твоих объятьях,

засыпанного новою золой.

 

Ноябрь 1962

 

 

Исаак и Авраам

 

М. Б.

 

 

«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».

«Сейчас иду». — Ответ средь веток мокрых

ныряет под ночным густым дождем,

как быстрый плот — туда, где гаснет окрик.

 

По-русски Исаак теряет звук.

Ни тень его, ни дух (стрела в излете)

не ропщут против буквы вместо двух

в пустых устах (в его последней плоти).

Другой здесь нет — пойди ищи-свищи.

И этой также — капли, крошки, малость.

Исак вообще огарок той свечи,

что всеми Исааком прежде звалась.

И звук вернуть возможно — лишь крича:

«Исак! Исак!» — и это справа, слева:

«Исак! Исак!» — и в тот же миг свеча

колеблет ствол, и пламя рвется к небу.

 

Совсем иное дело — Авраам.

Холмы, кусты, врагов, друзей составить

в одну толпу, кладбища, ветки, храм —

и всех потом к нему воззвать заставить —

ответа им не будет. Будто слух

от мозга заслонился стенкой красной

с тех пор, как он утратил гласный звук

и странно изменился шум согласной.

От сих потерь он, вместо града стрел,

в ответ им шлет молчанье горла, мозга.

Здесь не свеча — здесь целый куст сгорел.

Пук хвороста. К чему здесь ведра воска?

 

«Идем же, Исаак». — «Сейчас иду».

«Идем быстрей». — Но медлит тот с ответом.

«Чего ты там застрял?» — «Постой». — «Я жду».

(Свеча горит во мраке полным светом).

«Идем. Не отставай». — «Сейчас, бегу».

С востока туч ползет немое войско.

«Чего ты встал?» — «Глаза полны песку».

«Не отставай». — «Нет-нет». — «Иди, не бойся».

 

В пустыне Исаак и Авраам

четвертый день пешком к пустому месту

идут одни по всем пустым холмам,

что зыблются сродни (под ними) тесту.

Но то песок. Один густо песок.

И в нем трава (коснись — обрежешь палец),

чей корень — если б был — давно иссох.

Она бредет с песком, трава-скиталец.

Ее ростки имеют бледный цвет.

И то сказать — откуда брать ей соки?

В ней, как в песке, ни капли влаги нет.

На вкус она — сродни лесной осоке.

Кругом песок. Холмы песка. Поля.

Холмы песка. Нельзя их счесть, измерить.

Верней — моря. Внизу, на дне, земля.

Но в это трудно верить, трудно верить.

Холмы песка. Барханы — имя им.

Пустынный свод небес кружит над ними.

Шагает Авраам. Вослед за ним

ступает Исаак в простор пустыни.

Садится солнце, в спину бьет отца.

Кружит песок. Прибавил ветер скорость.

Холмы, холмы. И нету им конца.

«Сынок, дрова с тобою?» — «Вот он, хворост».

Волна пришла и вновь уходит вспять.

Как долгий разговор, смолкает сразу,

от берега отняв песчинку, пядь

остатком мысли — нет, остатком фразы.

Но нет здесь брега, только мелкий след

двух путников рождает сходство с кромкой

песка прибрежной, — только сбоку нет

прибрежной пенной ленты — нет, хоть скромной.

Нет, здесь валы темны, светлы, черны.

Здесь море справа, слева, сзади, всюду.

И путники сии — челны, челны,

вода глотает след, вздымает судно.

«А трут, отец, с тобою?» — «Вот он, трут».

Не видно против света, смутно эдак…

Обоих их склоняя, спины трут

сквозь ткань одежд вязанки темных темных веток.

Но Авраам несет еще и мех

с густым вином, а Исаак в дорогу,

колодцы встретив, воду брал из всех.

На что они сейчас похожи сбоку?

С востока туча застит свод небес.

Выдергивает ветер пики, иглы.

Зубчатый фронт, как будто черный лес,

над Исааком, все стволы притихли.

Просветы гаснут. Будто в них сошлись

лесные звери — спины свет закрыли.

Сейчас они — по вертикали — вниз

помчат к пескам, раскинут птицы крылья.

И лес растет. Вершины вверх ползут…

И путники плывут, как лодки в море.

Барханы их внизу во тьму несут.

Разжечь костер им здесь придется вскоре.

 

Еще я помню: есть одна гора.

Там есть тропа, цветущих вишен арка

висит над ней, и пар плывет с утра:

там озеро в ее подножьи, largo

волна шуршит и слышен шум травы.

Тропа пуста, там нет следов часами.

На ней всегда лежит лишь тень листвы,

а осенью — ложатся листья сами.

Крадется пар, вдали блестит мысок,

беленый ствол грызут лесные мыши,

и ветви, что всегда глядят в песок,

склоняются к нему все ближе, ниже.

Как будто жаждут знать, что стало тут,

в песке тропы с тенями их родными,

глядят в упор, и как-то вниз растут,

сливаясь на тропе навечно с ними.

Пчела жужжит, блестит озерный круг,

плывет луна меж тонких веток ночи,

тень листьев двух, как цифра 8, вдруг

в безумный счет свергает быстро рощу.

 

Внезапно Авраам увидел куст.

Густые ветви стлались низко-низко.

Хоть горизонт, как прежде, был здесь пуст,

но это означало: цель их близко.

«Здесь недалеко», — куст шепнул ему

почти в лицо, но Авраам, однако,

не подал вида и шагнул во тьму.

И точно — Исаак не видел знака.

Он, голову подняв, смотрел туда,

где обнажались корни чащи мрачной,

разросшейся над ним — и там звезда

средь них (корней) зажгла свой свет прозрачный.

Еще одна. Минуя их, вдали

комки «земли» за «корнем» плыли слепо.

И наконец они над ним прошли.

Виденье леса прочь исчезло с неба.

И только вот теперь он в двух шагах

заметил куст (к отцу почуяв зависть).

Он бросил хворост, стал и сжал в руках

бесцветную листву, в песок уставясь.

 

По сути дела, куст похож на все.

На тень шатра, на грозный взрыв, на ризу,

на дельты рек, на луч, на колесо —

но только ось его придется книзу.

С ладонью сходен, сходен с плотью всей.

При беглом взгляде ленты вен мелькают.

С народом сходен — весь его рассей,

но он со свистом вновь свой ряд смыкает.

С ладонью сходен, сходен с сотней рук.

(Со всею плотью — нет в нем только речи,

но тот же рост, но тот же мир вокруг).

Весною в нем повсюду свечи, свечи.

«Идем скорей». — «Постой». — «Идем». — «Сейчас».

«Идем, не стой», — (под шапку, как под крышу).

«Давай скорей», — (упрятать каждый глаз).

«Идем быстрей. Пошли». — «Сейчас». — «Не слышу».

Он схож с гнездом, во тьму его птенцы,

взмахнув крылом зеленым, мчат по свету.

Он с кровью схож — она во все концы

стремит свой бег (хоть в нем возврата нету).

Но больше он всего не с телом схож,

а схож с душой, с ее путями всеми.

Движенье в них, в них точно та же дрожь.

Смыкаются они, а что в их сени?

Смыкаются и вновь спешат назад.

Пресечь они друг друга здесь не могут.

Мешаются в ночи, вблизи скользят.

Изогнуты суставы, лист изогнут.

Смыкаются и тотчас вспять спешат,

ныряют в темноту, в пространство, в голость,

а те, кто жаждет прочь — тотчас трещат

и падают — и вот он, хворост, хворост.

И вновь над ними ветер мчит свистя.

Оставшиеся — вмиг — за первой веткой

склоняются назад, шурша, хрустя,

гонимые в клубок пружиной некой.

Все жаждет жизни в этом царстве чувств:

как облик их, с кустом пустынным схожий,

колеблет ветер здесь не темный куст,

но жизни вид, по всей земле прохожий.

Не только облик (чувств) — должно быть, весь

огромный мир — грубей, обширней, тоньше,

стократ сильней (пышней) — столпился здесь.

«Эй, Исаак. Чего ты встал? Идем же».

Кто? Куст. Что? Куст. В нем больше нет корней.

В нем сами буквы больше слова, шире.

«К» с веткой схоже, «У» — еще сильней.

Лишь «С» и «Т в другом каком-то мире.

У ветки «К» отростков только два,

а ветка «У» — всего с одним суставом.

Но вот урок: пришла пора слова

учить по форме букв, в ущерб составам.

«Эй, Исаак!» — «Сейчас, иду. Иду».

(Внутри него горячий пар скопился.

Он на ходу поднес кувшин ко рту,

но поскользнулся, — тот упал, разбился).

Ночь. Рядом с Авраамом Исаак

ступает по барханам в длинном платье.

Взошла луна, и каждый новый шаг

сверкает, как сребро в песчаном злате.

Холмы, холмы. Не видно им конца.

Не видно здесь нигде предметов твердых.

Все зыбко, как песок, как тень отца.

Неясный гул растет в небесных сверлах.

Блестит луна, синеет густо даль.

Сплошная тень, исчез бесследно ветер.

«Далеко ль нам, отец?» — «О нет, едва ль»,

не глядя, Авраам тотчас ответил.

С бархана на бархан и снова вниз,

по сторонам поспешным шаря взглядом,

они бредут. Кусты простерлись ниц,

но все молчат: они идут ведь рядом.

Но Аврааму ясно все и так:

они пришли, он туфлей ямки роет.

Шуршит трава. Теперь идти пустяк.

Они себе вот здесь ночлег устроят.

«Эй, Исаак. Ты вновь отстал. Я жду».

Он так напряг глаза, что воздух сетчат

почудился ему — и вот: «Иду.

Мне показалось, куст здесь что-то шепчет».

«Идем же». — Авраам прибавил шаг.

Луна горит. Все небо в ярких звездах

молчит над ним. Простор звенит в ушах.

Но это только воздух, только воздух.

Песок и тьма. Кусты простерлись ниц.

Все тяжелей влезать им с каждым разом.

Бредут, склонясь. Совсем не видно лиц.

…И Авраам вязанку бросил наземь.

 

Они сидят. Меж них горит костер.

Глаза слезятся, дым клубится едкий,

а искры прочь летят в ночной простор.

Ломает Исаак сухие ветки.

Став на колени, их, склонясь вперед,

подбросить хочет: пламя стало утлым.

Но за руку его отец берет:

«Оставь его, нам хворост нужен утром.

Нарви травы». — Устало Исаак

встает и, шевеля с трудом ногами,

бредет в барханы, где бездонный мрак

со всех сторон, а сзади гаснет пламя.

Отломленные ветки мыслят: смерть

настигла их — теперь уж только время

разлучит их, не то, что плоть, а твердь;

однако, здесь их ждет иное бремя.

Отломленные ветви мертвым сном

почили здесь — в песке нагретом, светлом.

Но им еще придется стать огнем,

а вслед за этим новой плотью — пеплом.

И лишь когда весь пепел в пыль сотрут

лавины сих песчаных орд и множеств, —

тогда они, должно быть, впрямь умрут,

исчезнув, сгинув, канув, изничтожась.

Смерть разная и эти ветви ждет.

Отставшая от леса стая волчья

несется меж ночных пустот, пустот,

и мечутся во мраке ветви молча.

Вернулся Исаак, неся траву.

На пальцы Авраам накинул тряпку:

«Подай сюда. Сейчас ее порву».

И быстро стал крошить в огонь охапку.

Чуть-чуть светлей. Исчез из сердца страх.

Затем раздул внезапно пламя ветер.

«Зачем дрова нам утром?» — Исаак

потом спросил и Авраам ответил:

«Затем, зачем вообще мы шли сюда

(ты отставал и все спешил вдогонку,

но так как мы пришли, пришла беда) —

мы завтра здесь должны закласть ягненка.

Не видел ты алтарь там, как ходил

искать траву?» — «Да что там можно видеть?

Там мрак такой, что я от мрака стыл.

Один песок». — «Ну, ладно, хочешь выпить?»

И вот уж Авраам сжимает мех

своей рукой, и влага льется в горло;

глаза же Исаака смотрят вверх:

там все сильней гудят, сверкая, сверла.

«Достаточно», — и он отсел к огню,

отерши рот коротким жестом пьяниц.

Уж начало тепло склонять ко сну.

Он поднял взгляд во тьму — «А где же агнец?»

Огонь придал неясный блеск глазам,

услышал он ответ (почти что окрик):

«В пустыне этой… Бог ягненка сам

найдет себе… Господь, он сам усмотрит…»

Горит костер. В глазах отца янтарь.

Играет взгляд с огнем, а пламя — с взглядом.

Блестит звезда. Все ближе сонный царь

подходит к Исааку. Вот он рядом.

«Там жертвенник давнишний. Сложен он

давным-давно… Не помню кем, однако».

Холмы песка плывут со всех сторон,

как прежде, — будто куст не подал знака.

 

Горит костер. Вернее, дым к звезде

сквозь толщу пепла рвется вверх натужно.

Уснули все и вся. Покой везде.

Не спит лишь Авраам. Но так и нужно.

Спит Исаак и видит сон такой:

Безмолвный куст пред ним ветвями машет.

Он сам коснуться хочет их рукой,

но каждый лист пред ним смятенно пляшет.

Кто: Куст. Что: Куст. В нем больше нет корней.

В нем сами буквы больше слова, шире.

«К» с веткой схоже, «У» — еще сильней.

Лишь «С» и «Т» — в другом каком-то мире.

Пред ним все ветви, все пути души

смыкаются, друг друга бьют, толпятся.

В глубоком сне, во тьме, в сплошной тиши,

сгибаются, мелькают, ввысь стремятся.

И вот пред ним иголку куст вознес.

Он видит дальше: там, где смутно, мглисто

тот хворост, что он сам сюда принес,

срастается с живою веткой быстро.

И ветви все длинней, длинней, длинней,

к его лицу листва все ближе, ближе.

Земля блестит, и пышный куст над ней

возносится пред ним во тьму все выше.

Что ж «С и «Т» — а КУст пронзает хмарь.

Что ж «С и «Т» — все ветви рвутся в танец.

Но вот он понял: «Т» — алтарь, алтарь,

А «С» лежит на нем, как в путах агнец.

Так вот что КУСТ: К, У, и С, и Т.

Порывы ветра резко ветви кренят

во все концы, но встреча им в кресте,

где буква «Т» все пять одна заменит.

Не только «С» придется там уснуть,

не только «У» делиться после снами.

Лишь верхней планке стоит вниз скользнуть,

не буква «Т» — а тотчас КРЕСТ пред нами.

И ветви, видит он, длинней, длинней.

И вот они его в себя прияли.

Земля блестит — и он плывет над ней.

Горит звезда…

На самом деле — дали

рассвет уже окрасил в желтый цвет,

и Авраам, ему связавши тело,

его понес туда, откуда след

протоптан был сюда, где пламя тлело.

Весь хворост был туда давно снесен,

и Исаака он на это ложе

сложил сейчас — и все проникло в сон,

но как же мало было с явью схоже.

Он возвратился, сунул шерсть в огонь.

Та вспыхнула, обдавши руку жаром,

и тотчас же вокруг поплыла вонь;

и Авраам свой нож с коротким жалом

достал (почти оттуда, где уснул

тот нож, которым хлеб резал он в доме…)

«Ну что ж, пора», — сказал он и взглянул:

на чем сейчас лежат его ладони?

В одной — кинжал, в другой — родная плоть.

«Сейчас соединю…» — и тут же замер,

едва пробормотав: «Спаси, Господь». —

Из-за бархана быстро вышел ангел.

 

«Довольно, Авраам», — промолвил он,

и тело Авраама тотчас потным

внезапно стало, он разжал ладонь,

нож пал на землю, ангел быстро поднял.

«Довольно, Авраам. Всему конец.

Конец всему, и небу то отрадно,

что ты рискнул, — хоть жертве ты отец.

Ну, с этим все. Теперь пойдем обратно.

Пойдем туда, где все сейчас грустят.

Пускай они узрят, что в мире зла нет.

Пойдем туда, где реки все блестят,

как твой кинжал, но плоть ничью не ранят.

Пойдем туда, где ждут твои стада

травы иной, чем та, что здесь; где снится

твоим шатрам тот день, число когда

твоих детей с числом песка сравнится.

Еще я помню: есть одна гора.

В ее подножьи есть ручей, поляна.

Оттуда пар ползет наверх с утра.

Всегда шумит на склоне роща рьяно.

Внизу трава из русла шумно пьет.

Приходит ветер — роща быстро гнется.

Ее листва в сырой земле гниет,

потом весной опять наверх вернется.

На том стоит у листьев сходство тут.

Пройдут года — они не сменят вида.

Стоят стволы, меж них кусты растут.

Бескрайних туч вверху несется свита.

И сонмы звезд блестят во тьме ночей,

небесный свод покрывши часто, густо.

В густой траве шумит волной ручей,

и пар в ночи растет по форме русла.

Пойдем туда, где все кусты молчат.

Где нет сухих ветвей, где птицы свили

гнездо из трав. А ветви, что торчат

порой в кострах — так то с кустов, живые.

Твой мозг сейчас, как туча, застит мрак.

Открой глаза — здесь смерти нет в помине.

Здесь каждый куст — взгляни — стоит, как знак

стремленья вверх среди равнин пустыни.

Открой глаза: небесный куст в цвету.

Взгляни туда: он ждет, чтоб ты ответил.

Ответь же, Авраам, его листу —

ответь же мне — идем». Поднялся ветер.

«Пойдем же, Авраам, в твою страну,

где плоть и дух с людьми — с людьми родными,

где все, что есть, живет в одном плену,

где все, что есть, стократ изменит имя.

Их больше станет, но тем больший мрак

от их теней им руки, ноги свяжет.

Но в каждом слове будет некий знак,

который вновь на первый смысл укажет.

Кусты окружат их, поглотит шаг

трава полей, и лес в родной лазури

мелькнет, как Авраам, как Исаак.

Идемте же. Сейчас утихнет буря.

Довольно, Авраам, испытан ты.

Я нож забрал — тебе уж он не нужен.

Холодный свет зари залил кусты.

Идем же, Исаак почти разбужен.

Довольно, Авраам. Испытан. Все.

Конец всему. Все ясно. Кончим. Точка.

Довольно, Авраам. Открой лицо.

Достаточно. Теперь все ясно точно».

 

Стоят шатры, и тьма овец везде.

Их тучи здесь, — нельзя их счесть. К тому же

они столпились здесь, как тучи те,

что отразились тут же рядом в луже.

Дымят костры, летают сотни птиц.

Грызутся псы, костей в котлах им вдоволь.

Стекает пот с горячих красных лиц.

Со всех сторон несется громкий говор.

На склонах овцы. Рядом тени туч.

Они ползут навстречу: солнце встало.

Свергаются ручьи с блестящих круч.

Верблюды там в тени лежат устало.

Шумят костры, летают тыщи мух.

В толпе овец оса жужжит невнятно.

Стучит топор. С горы глядит пастух:

шатры лежат в долине, словно пятна.

Сквозь щелку входа виден ком земли.

Снаружи в щель заметны руки женщин.

Сочится пыль и свет во все углы.

Здесь все полно щелей, просветов, трещин.

Никто не знает трещин, как доска

(любых пород — из самых прочных, лучших, —

пускай она толста, длинна, узка),

когда разлад начнется между сучьев.

В сухой доске обычно трещин тьма.

Но это все пустяк, что есть снаружи.

Зато внутри — смола сошла с ума,

внутри нее дела гораздо хуже.

Смола засохла, стала паром вся,

ушла наружу. В то же время место,

оставленное ей, ползет кося, —

куда, — лишь одному ему известно.

Вонзаешь нож (надрез едва ль глубок)

и чувствуешь, что он уж в чей-то власти.

Доска его упорно тянет вбок

и колется внезапно на две части.

А если ей удастся той же тьмой

и сучья скрыть, то бедный нож невольно,

до этих пор всегда такой прямой,

вдруг быстро начинает резать волны.

Все трещины внутри сродни кусту,

сплетаются, толкутся, тонут в спорах,

одна из них всегда твердит: «расту»,

и прах смолы пылится в темных порах.

Снаружи он как будто снегом скрыт.

Одна иль две — чернеют, словно окна.

Однако, «вход» в сей дом со «стенкой» слит.

Поземка намела сучки, волокна.

От взора скрыт и крепко заперт вход.

Но нож всегда (внутри, под ней, над нею)

останется слугою двух господ:

ладони и доски — и кто сильнее…

Не говоря о том уж, «в чьих глазах».

Пылится свет, струясь сквозь щелку эту.

Там, где лежат верблюды, Исаак

с каким-то пришлецом ведет беседу.

Дымят костры, летают сотни птиц.

Кричит овца, жужжит оса невнятно.

Струится пар с горячих красных лиц.

Шатры лежат в долине, словно пятна.

Бредут стада. Торчит могильный дом.

Журчит ручей, волна траву колышет.

Он встрепенулся: в воздухе пустом

он собственное имя снова слышит.

Он вдаль глядит: пред ним шатры лежат,

идет народ, с востока туча идет.

Вокруг костров, как в танце, псы кружат,

шумят кусты, и вот бугор он видит.

Стоит жена, за ней шатры, поля.

В ее руке — зеленой смоквы ветка.

Она ей машет и зовет царя:

«Идем же, Исаак». — «Идем, Ревекка».

 

«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».

«Сейчас иду», ответ средь веток мокрых

ныряет под ночным густым дождем,

как быстрый плот, — туда, где гаснет окрик.

«Исак, не отставай». — «Нет, нет, иду»».

(Березка проявляет мощь и стойкость.)

«Исак, ты помнишь дом?» — «Да-да, найду».

«Ну, мы пошли. Не отставай». — «Не бойтесь».

«Идем, Исак». — «Постой». — «Идем». — «Сейчас».

«Идем, не стой» — (под шапку, как под крышу).

«Давай скорей», — (упрятать каждый глаз).

«Идем быстрей. Идем». — «Сейчас». — «Не слышу».

 

По-русски Исаак теряет звук.

Зато приобретает массу качеств,

которые за «букву вместо двух»

оплачивают втрое, в буквах прячась.

По-русски «И» — всего простой союз,

который числа действий в речи множит

(похожий в математике на плюс),

однако, он не знает, кто их сложит.

(Но суммы нам не вложено в уста.

Для этого: на свете нету звука).

Что значит «С», мы знаем из КУСТА:

«С» — это жертва, связанная туго.

А буква «А» — средь этих букв старик,

союз, чтоб между слов был звук раздельный.

По существу же, — это страшный крик,

младенческий, прискорбный, вой смертельный.

И если сдвоить, строить: ААА,

сложить бы воедино эти звуки,

которые должны делить слова,

то в сумме будет вопль страшной муки:

«Объяло пламя все суставы «К»

и к одинокой «А» стремится прямо».

Но не вздымает нож ничья рука,

чтоб кончить муку, нет вблизи Абрама.

Пол-имени еще в устах торчит.

Другую половину пламя прячет.

 

И СновА жертвА на огне Кричит:

Вот то, что «ИСААК» по-русски значит.

 

Дождь барабанит по ветвям, стучит,

как будто за оградой кто-то плачет

невидимый. «Эй, кто там?» — Все молчит.

 

«Идем, Исак». — «Постой». — «Идем». — «Сейчас».

«Идем, не стой». Долдонит дождь о крышу.

«Давай скорей! Вот так с ним каждый раз.

Идем быстрей! Идем». — «Сейчас». — «Не слышу».

 

Дождь льется непрерывно. Вниз вода

несется по стволам, смывает копоть.

В самой листве весенней, как всегда,

намного больше солнца, чем должно быть

в июньских листьях, — лето здесь видней

вдвойне, — хоть вся трава бледнее летней.

Но там, где тень листвы висит над ней,

она уж не уступит той, последней.

В тени стволов ясней видна земля,

видней в ней то, что в ярком свете слабо.

Бесшумный поезд мчится сквозь поля,

наклонные сначала к рельсам справа,

а после — слева — утром, ночью, днем,

бесцветный дым клубами трется оземь —

и кажется вдруг тем, кто скрылся в нем,

что мчит он без конца сквозь цифру 8.

Он режет — по оси — ее венцы,

что сел, полей, оград, оврагов полны.

По сторонам — от рельс — во все концы

разрубленные к небу мчатся волны.

Сквозь цифру 8 — крылья ветряка,

сквозь лопасти стальных винтов небесных,

он мчит вперед — его ведет рука,

и сноп лучей скользит в лучах окрестных.

Такой же сноп запрятан в нем самом,

но он с какой-то страстью, страстью жадной,

в прожекторе охвачен мертвым сном:

как сноп жгутом, он связан стенкой задней.

Летит состав, во тьме не видно лиц.

Зато холмы — холмы вокруг не мнимы,

и волны от пути то вверх, то вниз

несутся, как лучи от ламп равнины.

Дождь хлещет непрестанно, Все блестит.

Завеса подворотни, окна косит,

по желобу свергаясь вниз, свистит.

Намокшие углы дома возносят.

Горит свеча всего в одном окне.

Холодный дождь стучит по тонкой раме.

Как будто под водой, на самом дне

трепещет в темноте и жжется пламя.

Оно горит, хоть все к тому, чтоб свет

угас бы здесь, чтоб стал незрим, бесплотен.

Здесь в темноте нигде прохожих нет,

кирпич стены молчит в стене напротив.

Двор заперт, дворник запил, ночь пуста.

Раскачивает дождь замок из стали.

Горит свеча, и виден край листа.

Засовы, как вода, огонь обстали.

Задвижек волны, темный мрак щеколд,

на дне — ключи — медузы, в мерном хоре

поют крюки, защелки, цепи, болт:

все это — только море, только море.

И все ж она стремит свой свет во тьму,

призыв к себе (сквозь дождь, кирпич, сквозь доску).

К себе ль? — О нет, сплошной призыв к тому,

что в ней горит. Должно быть, к воску, к воску.

Забор дощатый. Три замка в дверях.

В нем нет щелей. Отсюда ключ не вынут.

Со всех сторон царит бездонный мрак.

Открой окно — и тотчас волны хлынут.

Засов гремит и доступ к ней закрыт.

(Рукой замок в бессильной злобе стисни.)

И все-таки она горит, горит.

Но пожирает нечто, больше жизни.

Пришла лиса, блестят глаза в окне.

Пред ней стекло, как волны, блики гасит.

Она глядит — горит свеча на дне

и длинными тенями стены красит.

Пришла лиса, глядит из-за плеча.

Чуть-чуть свистит, и что-то слышно в свисте

сродни словам. И здесь горит свеча.

Подсвечник украшают пчелы, листья.

Повсюду пчелы, крылья, пыль, цветы,

а в самом центре в медном том пейзаже

корзина есть, и в ней лежат плоды,

которые в чеканке меньше даже

семян из груш. — Но сам язык свечи,

забыв о том, что можно звать спасеньем,

дрожит над ней и ждет конца в ночи,

как летний лист в пустом лесу осеннем.

 

 

«Под вечер он видит, застывши в дверях…»

 

 

 

Под вечер он видит, застывши в дверях:

два всадника скачут в окрестных полях,

как будто по кругу, сквозь рощу и гать,

и долго не могут друг друга догнать.

То бросив поводья, поникнув, устав,

то снова в седле возбужденно привстав,

и быстро по светлому склону холма,

то в рощу опять, где сгущается тьма.

 

Два всадника скачут в вечерней грязи,

не только от дома, от сердца вблизи,

друг друга они окликают, зовут,

небесные рати за рощу плывут.

И так никогда им на свете вдвоем

сквозь рощу и гать, сквозь пустой водоем,

не ехать ввиду станционных постов,

как будто меж ними не сотня кустов!

 

Вечерние призраки! — где их следы,

не видеть двойного им всплеска воды,

их вновь возвращает к себе тишина,

он знает из окриков их имена.

По сельской дороге в холодной пыли,

под черными соснами, в комьях земли,

два всадника скачут над бледной рекой,

два всадника скачут: тоска и покой.

 

 

 

Пустая дорога под соснами спит,

смолкает за стеклами топот копыт,

я знаю обоих, я знаю давно:

так сердце звучит, как им мчаться дано.

 

Так сердце стучит: за ударом удар,

с полей наплывает холодный угар,

и волны сверкают в прибрежных кустах,

и громко играет любимый состав.

 

Растаял их топот, а сердце стучит!

Нисходит на шепот, но все ж не молчит,

и, значит, они продолжают скакать!

Способны умолкнуть, не могут — смолкать.

 

Два всадника мчатся в полночную мглу,

один за другим, пригибаясь к седлу,

по рощам и рекам, по черным лесам,

туда, где удастся им взмыть к небесам.

 

 

 

Июльскою ночью в поселке темно.

Летит мошкара в золотое окно.

Горячий приемник звенит на полу,

и смелый Гиллеспи подходит к столу.