Глава VII. О государственной форме

Я кончил предыдущую главу следующей мыслью: "Триединый процесс: 1)
первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного
смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и
жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам".
Развитие государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением
свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой
формы, большей общностью с окружающим.
Прежде всего спрошу себя: "Что такое форма?" Форма вообще есть выражение идеи,
заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления,
материя -- положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть
стекло, форма явления -- стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где
кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость
внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет
остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать
быть стаканом.
Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая
узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.
Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых
условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.
Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при
известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое
октаэдрами и т. п.
Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.
Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как
оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна
предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды.
Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека,
вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный
цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы.
Устраивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее,
вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону,
своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя,
например, изо льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа.
С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из
бархата или кисеи.
Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы
рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно
делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!)
принимаются какими-то догматами веры и уверяют, что это очень рационально и
научно!
Да кто же сказал, что это правда?
Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими
же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между
эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего
логически Родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза
процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный
материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его
разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого
деспотизма -- сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что
иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и
смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания
морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были
органически (т. е. деспотически) свойственны общественному телу.
Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения,
таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с
явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма
различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в
совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные
(относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д.
("On est deborde"[26], говорят многие, это дело другое. On est deborde" и
холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью,
возрождением, развитием, организацией!)
При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного
движения заметны одни и те же общие явления.
A)Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое
дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т. д. от всего подобного и
соседнего.
Б) Большее против прежнего сходство составныхчастей, большее внутреннее
равенство, большее однообразие состава и т. п.
B)Утрата прежних строгих морфологических очертании: все сливается, все свободнее
и ровнее.
Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до
потребностей, до деспотизма, до страданий?
К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь
прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до
самих стонов человечества?
Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии,
напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?
Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении,
пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они
существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для
демократов, не для прогрессистов.
Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих,
но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий!
Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего
полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не
зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С
другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и
содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец,
машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то
же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.
На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно
и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше
свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет
после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала
довольно схожи, хоть и не совсем. Взгляду на растение, выходящее из земли, мы
еще не знаем хорошо, то из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим
дальшее или меньшее укрепление власти, более глубокое или резкое (смотря по
задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие
быта иразнохарактерность областей.
Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой -- бедность, с
одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой -- разнообразие и
тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше
грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма;
подвиги образованных -- Фемистокла, Ксенофонта, Александра -- крупнее и
симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы,
являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и
Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гете.
Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия,
политическая, с правами и положением, или только бытовая, т. е. только с
положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и
бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы
Франции, лорды Англии, воины Египта, спартиаты Лаконии, знатные дворяне России,
паны Польши, беи Турции.
В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к
единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в
эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры,
короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском
смысле), Фемистоклы, Периклы и т. п.
Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным самодержцем по
наследству и религии -- помещается целая лестница разнообразных единоличных
властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи
для объединения всех составных частей, всех общественно-реальных сил, полных
жизни и брожения.
Провинции в это время так же всегда разнообразны по быту, правам и законам.
Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею... А страдания?
Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс
разложения.
Все болит у древа жизни людской...
Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы, болит рост стебля и
ствола; развитие листьев и распускание пышных цветов (аристократии и искусства)
сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс
гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий
эгалитарному процессу. (Например, в Испании, Венецианской республике -- во всей
Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для
социальной науки -- это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он
субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна
будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут
какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно
тому, как вовсе неожиданно открыли, что спектральный анализ может обнаружить
химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства!
<...>

Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной
основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в
частностях, от начала до конца.
Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она
выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего
единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой
формы и затем разложение и смерть.
Так, государственная форма древнего Египта была резко сословная монархия,
вероятно, глубоко ограниченная жреческой аристократией и вообще религиозными
законами.
<…>

Государственная форма, свойственная Франции, была в высшей степени
централизованная, крайне сословная, но самодержавная монархия. Эта форма
выяснялась постепенно при Людовике XI, Франциске I, Ришелье и Людовике XIV;
исказилась она в 89-м году.
Государственная форма Англии была (и отчасти есть до сих пор) ограниченная,
менее Франции вначале сословная, децентрализованная монархия, или, как другие
говорят, аристократическая республика с наследственным президентом, а форма
выразилась почти одновременно с французской при Генрихе VIII, Елизавете и
Вильгельме Оранском.
Государственная форма Германии была (до Наполеона I и до годов 48 и 71)
следующая: союз государств небольших, отдельных, сословных, более или менее
самодержавных, с избранным императором-сюзереном (не муниципального, а
феодального происхождения).
Все эти уже выработанные ясно формы начали постепенно меняться у одних с XVIII
столетия, у других в XIX веке. Во всех открылся эгалитарный и либеральный
процесс.
Можно верить, что польза есть от этого какая-нибудь, общая для вселенной, но уже
никак не для долгого сохранения самих этих отдельных государственных миров.
Реакция не потому не права, что она не видит истины, нет! Реакция везде чует
эмпирически истину; но отдельные ячейки, волокна, ткани и члены организма стали
сильнее в своих эгалитарных порывах, чем власть внутренней организующей
деспотической идеи!
Атомы шара не хотят более составлять шар! Ячейки и волокна надрубленного и
высыхающего дерева -- здесь горят, там сохнут, там гниют, везде смешиваются,
восхваляя простоту грядущей, новой организации и не замечая, что это смешение
есть ужасный момент перехода к неорганической простоте свободной воды,
безжизненного праха, не кристаллизованной, растаявшей или растолченной соли!
До времен Цезаря, Августа, св. Константина, Франциска I, Людовика XIV,
Вильгельма Оранского, Питта, Фридриха II, Перикла, до Кира или Дария Гистаспа и
т. п. все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут
нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в
рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их.
После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс вторичного
упрощения и смешения контуров, т. е. большее однообразие областей, смешение
сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство
воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так,
в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы в теории,
хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять,
они разрушают; они торжествуют на практике, ибо идут легко по течению, стремятся
по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех.
Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начнется
процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять
организм. Не их вина, что они не надолго торжествуют; не их вина, что нация не
умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах
eel
Они все-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая
нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности.
До дня цветенш лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного
дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую
гору, стремящихся нередко наивно, добросовестно, при кликах торжества и с
распущенными знаменами надежд, до тех пор, пока какой-нибудь Седан, Херонея,
Арбеллы, какой-нибудь Аларих, Магомет II или зажженный петролеем и взорванный
динамитом Париж не откроют им глаза на настоящее положение дел.
Я предвижу еще одно возражение: я знаю, мне могут сказать, что пред концом
культурной жизни и пред политическим падением государств заметнее смешение, чем
упрощение. И в Древности, и теперь. Но, во-первых, самое смешение есть уже
своего рода упрощение картины, упрощение юридической ткани и бытовой узорности.
Смешение всех цветов ведет к серому или белому. А главное основание вот где. Я
спрашиваю: просты ли нынешние копты, потомки египтян или арабы Сирии? Просты ли
были pagani, сельские идолопоклонники, которые держались еще после падения и
исчезновения эллино-римской религиозности и культуры в высших слоях общества?
Просты ли были христиане-греки под турецким игом до восстания 20-х годов? Просты
ли гербы, остатки огнепоклонников культурного персо-мидийского мира?
Конечно, все перечисленные люди, общины и народные остатки несравненно проще,
чем были люди, общины, нации в эпоху цвета Египта, калифата, греко-римской
цивилизации, чем персы во времена Дария Гистаспа или византийцы во времена
Иоанна Златоуста. Люди проще лично, по мыслям, вкусам, по несложности сознания и
потребностей; общины и целые национальные или религиозные остатки проще потому,
что люди в их среде все очень сходны и равны между собою. Итак, прежде смешение
и некоторая степень вторичного принижения (то есть количественное упрощение),
потом смерть своеобразной культуры в высших слоях или гибель государства и,
наконец, переживающая свою государственность вторичная простота национальных и
религиозных остатков. Теперь (в XIX веке) эту болезнь предсмертную хотят считать
идеалом гигиены будущего! Идеал Прудонов и Кабе - полнейшее однообразие людей по
положению, по воспитанию и т. д. -- чего же проще по идеалу?