Флаги без башни 1 страница

Антон Макаренко (1888—1939)

 

1 апреля 1939 РіРѕРґР° умер РѕС‚ разрыва сердца Антон Макаренко. Р—Р° РґРІРµ недели РґРѕ этого РѕРЅ прошел парткомиссию РЎРѕСЋР·Р° писателей Рё РІ конце апреля должен был вступить РІ Р’РљРџ(Р±). Рћ том, почему РѕРЅ так задержался СЃРѕ вступлением РІ партию,— Макаренко отшучивался: РёР·-Р·Р° пацанов РЅРµ было времени РЅРё получать высшее педагогическое образование, РЅРё жениться, РЅРё подавать заявление. Жене РѕРЅ, однако, писал, что давно вступил Р±С‹ РІ партию, РґР° подходящей партии нет: РєСЂСѓРіРѕРј «шпана». Р’ девяностые это дало некоторым исследователям (РІ частности, замечательному марбургскому специалисту, основателю немецкого Центра РїРѕ изучению Макаренко Гетцу Хиллигу) шанс реабилитировать его уже перед РЅРѕРІРѕР№ СЌРїРѕС…РѕР№; появилась даже концепция (Рѕ ней РјРЅРѕРіРѕ писал Вячеслав Румянцев), согласно которой Макаренко строил капитализм РІ отдельно взятой колонии, поскольку колонисты сами зарабатывали Рё сами распределяли выручку, без РІСЃСЏРєРѕР№ уравниловки. Думается, Макаренко РЅРµ нуждается РІ такой реабилитации, Рё строил РѕРЅ РЅРµ капитализм, РЅРѕ примерно тот социализм, который мечтался большинству революционных романтиков РІ первой половине двадцатых. Р’ тридцать РІРѕСЃСЊРјРѕРј этот социализм вступил РІ решительное противоречие СЃ РЅРѕРІРѕР№ практикой, Рё Макаренко имел РІСЃРµ шансы погибнуть вместе СЃ большинством единомышленников. РЎСѓРґСЊР±Р° его схожа СЃ трагическим случаем РґСЂСѓРіРѕРіРѕ прозаика — Александра Авдеенко, автора неопубликованного романа «Государство — это СЏВ». Истреблялись РІ первую очередь люди, искренне полагавшие, что государство — это РѕРЅРё. Государство — это совсем РґСЂСѓРіРѕР№ человек, Рѕ чем РёРј Рё напомнили очень СЃРєРѕСЂРѕ РїРѕРґ предлогом РёС… стилистической беспомощности. Сталин РЅР° совещании РІ ЦК ругал Авдеенко именно Р·Р° то, что Сѓ него нет «ни голоса, РЅРё стиля». Аналогичному разносу РІ 1938 РіРѕРґСѓ подвергся Макаренко — Р·Р° «Флаги РЅР° башнях». Эта полемика интересна, Рє ней стоит вернуться.

В журнале «Литературный критик» работал замечательный литературовед Федор Левин, друг Платонова, автор монографии о Бабеле, отважный защитник словесности от идеологического кнута. Именно Левин в тридцать восьмом осторожно, хоть и язвительно, стал критиковать «Флаги на башнях». В статье «Четвертая повесть А.Макаренко» он дал читателю понять, что перед ним социальная утопия, имеющая мало общего с реальностью; что Макаренко идеализирует и абсолютизирует свой опыт, а пишет все слабее. Это было беспрепятственно напечатано и даже подхвачено, несмотря на негодующие отклики самих воспитанников Макаренко, героев повести, утверждавших, что в ней все правда. Одновременно в «Литературной газете» появилась пародия Александра Флита (вот уж злюка, куда Архангельскому) «Детки в сиропе. Фрагмент медового романа». «Еще весеннее солнышко блистало на небосклончике в пурпуровом закатике, как прибывшему утром в колонию очаровательному Петьке стало стыдно за себя и за свое прошлое. Он, улыбаясь, переродился к всеобщему удовольствию всей белоснежной и нарядной бригады. Петькины розовые ручонки в ослепительно белых манжетиках весело тянулись к коллективу».

Парадокс заключается в том, что и Флит, и Левин пережили Большой террор и самого Сталина: обоих, правда, громили в 1947 году — Левина за поддержку Платонова, Флита за пародии в «Ленинграде»,— но тем и ограничились. В 1938 году Макаренко был опаснее своих литературных оппонентов, не веривших в дело создания нового человека — и не особенно это скрывавших. Тогда в это вообще уже мало кто верил. Горький — главный апологет этой антропологической революции, доходивший в ее пропаганде до восторженного очерка о Соловках или книги о Беломорканале,— был последним, кто пытался отстаивать ее. К 1939 году в СССРпобедила безнадежная архаика — палочная дисциплина, египетская пирамида. Макаренко надолго подверстали именно к этому проекту, хотя сталинцы были вовсе не сторонниками революции, а ее могильщиками.

1 апреля 1939 года, день скоропостижной смерти Макаренко, был границей, отделявшей революционную педагогику от контрреволюционной. И для расправы с этой революционной педагогикой годился даже классово чуждый элемент — скептики, гуманисты, эстеты, нашедшие приют в журнале «Литературный критик», тоже прикрытом в свой час. Они для сталинизма приемлемей и безопасней, чем Макаренко с его откровенно революционным методом воспитания в людях чувства собственного достоинства. Только это он и воспитывал, поскольку человеку, уважающему себя и пребывающему в статусе хозяина страны, хулиганство и воровство ни к чему. Он и так господин природы и равный совладелец Вселенной. Не зря Перцовский по кличке Перец, один из любимых воспитанников Макаренко, говорил: «Мы жили при коммунизме. Так нигде не было и больше никогда не будет». Куряжская и Броварская коммуны дали сотни героев войны, ученых, новаторов — но после войны их опыт оказался неповторим. Я еще застал его воспитанников. Это были странные, умные люди, деловитые, быстрые, говорившие об «Антоне» без придыхания, не как апостолы о Боге, а как дети о хорошем отце.

Макаренко РІ самом деле придавал исключительное значение труду, РЅРѕ РЅРµ тому, унылому Рё бессмысленному, которым без толку мучили РІ послевоенных школах (РјРѕРі ли, кстати, Макаренко вообразить себе такой ужас, как раздельное обучение?!). Его амбиция была РІ том, чтобы руками бывших беспризорников делать лучшие РІ СССРфотоаппараты «ФЭД» Рё зарабатывать реальные деньги. РћРЅ умел увлечь неосуществимой задачей — РЅРѕ только неосуществимое Рё привлекает сердца. РћРЅ РІ самом деле предлагал воспитанникам небывалую степень СЃРІРѕР±РѕРґС‹, воспитывал РІРѕСЂРѕРІ доверием, Р° беглецов — безнадзорностью, Р° единственная попытка РѕРґРЅРѕРіРѕ РёР· дежурных сорвать крестик СЃ новенького колониста, сельского подростка, вызвала его жесткую отповедь (рассказ «Хочу РґРѕРјРѕР№В»). Макаренко отнюдь РЅРµ был сторонником палочной дисциплины — Рё более того, окорачивал детей, РєРѕРіРґР° РѕРЅРё начинали РІ это заигрываться (что говорить, Сѓ РЅРёС… есть такая склонность — военизированные отряды, штабы Рё форма всегда привлекательны, РІСЃРїРѕРјРЅРёРј хоть РўРёРјСѓСЂР° СЃ его командой). Осмысленный Рё оплачиваемый труд, самоуправление, доверие — три кита, РЅР° которых стояла его система, принятая РІРѕ всем РјРёСЂРµ, РЅРѕ оплеванная РЅР° РРѕРґРёРЅРµ.

Р’ какой степени РѕРЅР° приложима Рє РґСЂСѓРіРёРј коллективам Рё временам — РІРѕРїСЂРѕСЃ обсуждаемый; существует дилетантское мнение, что всякая авторская методика работает лишь Сѓ автора, РЅРѕ системы Станиславского, Сухомлинского или РЎРїРѕРєР° давно стали универсальны. Воспитание — РЅРµ только авторская работа, РЅРѕ Рё точная наука. Иной РІРѕРїСЂРѕСЃ — что педагогика Макаренко немыслима без общественного контекста, без общенациональной утопии: именно поэтому захлебнулась, скажем, «коммунарская методика», для пропаганды которой так РјРЅРѕРіРѕ сделал РЎРёРјРѕРЅ Соловейчик. Новым коммунарам нечего было строить, Сѓ РЅРёС… РЅРµ было РЅРё своего ФЭДа, РЅРё перспективы строительства первой РІ РјРёСЂРµ справедливой страны: РёРј оставалось наращивать экзальтацию Рё играть РІ то, что было для куряжцев или броварцев жизнью. Рћ применимости макаренковских методов РІ сегодняшней РРѕСЃСЃРёРё, которая ничего РЅРµ строит, Р° лишь латает фасад Рё яростно орет РЅР° всех, кто указывает РЅР° новые пятна гнили,— можно, СЏ полагаю, РЅРµ распространяться, чтобы РЅРµ травить душу. Здесь любой класс педагога-новатора Рё почти каждая РєРѕРјРјСѓРЅР° немедленно вырождается РІ секту СЃ самыми катастрофическими последствиями для воспитуемых, Р° проблема беспризорности — РЅРµ менее острая, чем РІ двадцатых,— решается РІ РѕСЃРЅРѕРІРЅРѕРј Р·Р° счет частных усыновлений, которые, РІРѕ-первых, слишком малочисленны, Р° РІРѕ-вторых, часто РїСЂРёРІРѕРґСЏС‚ Рє трагедиям РІСЂРѕРґРµ той, какую Рќ.Горланова Рё Р’.Букур описали РІ романе «Чужая душа», Р° Р•.Арманд — РІ блестящей РєРЅРёРіРµ «О Господи, Рѕ Боже РјРѕР№. Педагогическая трагедия». Сегодня наша педагогика — башня без флага, Р° РєРЅРёРіРё Макаренко — памятники грандиозного эксперимента — флаги без башни.

Так что в исторической перспективе Ф.Левин и А.Флит оказались, бесспорно, правы. Неправы они в одном: «Флаги на башнях» написаны очень хорошо, гораздо лучше «Педагогической поэмы». Лежит на этой книге какой-то закатный, прощальный отблеск — «так души смотрят с высоты на ими брошенное тело».

Дмитрий Быков

Синдром Пантелеева

Леонид Пантелеев (1908—1987)

 

 

Леонид Пантелеев (Алексей Иванович Еремеев) — самый наглядный Рё вместе СЃ тем самый странный РёР· советских писателей, заглянувший РЅР° такую глубину, что ему пришлось СЃ этим тайнознанием РІСЃСЋ жизнь просидеть РІ спасительном гетто детской литературы. Там вообще позволялось РјРЅРѕРіРѕРµ, как Рё РІ фантастике: советская власть больше всего занималась реализмом Рё больше всего боялась его. Рђ Пантелеев, сочиняя СЃРІРѕРё детские рассказы Рё повести, вскрыл истинную РїСЂРёСЂРѕРґСѓ этой власти гораздо решительней, чем РІСЃРµ диссиденты. Его главной темой (после автобиографической В«Республики ШКИД», РІ которой личного опыта больше, чем идеологии) был фанатизм РІРѕ всех его проявлениях, самурайское служение, культ долга Рё чести, РїСЂСЏРјРѕ переходящий РІ невроз. Скажу больше — неврозы Рё есть его главная тема, СЃ ней РѕРЅ вошел РІ советскую литературу, потому что самое известное его произведение — рассказ «Честное слово».

Это рассказ великий, непрочитанный и очень тревожный. Там, собственно, две страницы. Очень важно, что действие происходит в сумерках — автор не может толком рассмотреть героя; этим сразу дается и чувство опасности, и важное для читателя ощущение невзаправдошности: все происходит как бы в сумеречном сознании. «Сад уже опустел, на улице мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа». У ленинградцев дело часто происходит в огромных опустевших садах — их много в городе, где об отдыхе и рекреации заботились не меньше, чем об имперских трудах,— вспомним хоть страшноватое, с первой строки пленяющее стихотворение Шефнера: «Как здесь холодно вечером, в этом безлюдном саду» — сразу ясно, что будет ужасное: «Ты уже в зеркалах не найдешь своего отраженья». И вот в опустевшем саду стоит маленький мальчик (одинокий маленький мальчик вечером — уже страшно) и безутешно плачет. «Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь»».

Ну и он дал это честное слово, и теперь, как он есть часовой, не может уйти, пока не сменили. «Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — все равно». Автор понимает, что большие мальчишки давно ушли, а снять маленького с караула может только военный: военные вообще в советской прозе (и — шире — в советском сознании) наделялись особыми полномочиями, они были людьми отдельной всемогущей касты. Автор бежит искать военного, опасаясь, что сад закроется и мальчика там запрут,— но, как назло, военный не попадается. Наконец он видит майора в фуражке с синим кавалерийским околышем — и сломя голову бросается к нему, рассказывает про мальчика, который плачет на карауле. «Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке». Но потом он все объяснил подробнее, и майор сказал: «Конечно, идемте». В саду майор спросил мальчика, какое у него звание (сержант, признался мальчик), и приказал оставить вверенный ему пост. Они втроем вышли из сада ровно в тот момент, когда сторож собирался запереть ворота. Здесь автор попрощался с часовым: «Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему, действительно, нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей. А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек».

В общем, перед нами довольно страшная и глубоко личная, почти автобиографическая история. Пантелеев выше всего в жизни ценил последовательность, честность, верность сказанному слову — ту «чистоту порядка», которую так любил безумный, но очень умный Хармс; и не случайно Пантелеев с Хармсом дружил, и однажды они обменялись молитвенниками. Автобиографическая повесть Пантелеева — вероятно, главная его книга, публиковать которую он разрешил лишь через три года после своей смерти,— называется «Я верую», и этими двумя словами определяется весь его литературный и человеческий путь. Вера, честь, долг — единственные его темы, фанатик — его любимый герой; никакой основы личности, кроме веры, он не признает. Об этом фанатизме — его повесть «Пакет»: «Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним». Это, в сущности, прозаическая вариация на тему тихоновской «Баллады о синем пакете», но Тихонов-то фанатиком не был — Чуковский уже в двадцатые отмечал приблизительность его знаний, неточность сведений, которые он сообщал как верные, и шаткость позиций. Пантелеев пишет, казалось бы, о том же — о бессмысленном подвиге: доставить пакет Трофимов не смог, попал к белым, пришлось ему пакет съесть вместе с сургучной печатью, от которой потом все кишки горели; приключений у него там много, одно чудесное спасение следует за другим, изложено все это зощенковским сказовым слогом: ««Ах,— думаю,— бедняга Зыков! Погиб ты,— думаю,— ни за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного». Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг». Пересказывать все перипетии хитрого пантелеевского сюжета не стану, упомяну лишь один символ: пакет съеден, «превратился в сплошную массу», и, в отличие от тихоновского синего пакета, даже не доставлен по адресу. Но и не надо ничего доставлять, ибо сам герой, доскакавший-таки от Заварухина к Буденному,— и есть самое ценное донесение.

Есть у него и рассказ «На ялике» — наш, советский, вариант фолкнеровского рассказа «Полный поворот кругом»: Пантелеев и Фолкнер потому так и любят героических детей, что — «мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем». Взрослый успевает подумать, струсить,— ребенок бесстрашен, потому что ничего еще не понимает, не представляет смерти, думает, что она случается с другими, а с ним никогда. И маленький героический перевозчик из «Ялика», заменяющий на переправе погибшего отца,— еще один маленький святой, вроде мальчика из «Честного слова», со всеми признаками того же непробиваемого упорства.

Впрочем, и в мирное время герой Пантелеева страдает от тех же неврозов — «обсессий и компульсий»,— которые всегда лежат в основе гипертрофированного чувства долга. Случай схожего безумия описан в рассказе «Буква Ты» — там девочка никак не могла понять, что бывает буква «Я», то есть отделить авторское «Я» от буквы. «Это буква Я»,— объясняет ей рассказчик, а она кивает: «Я поняла, это буква Ты». Тогда он идет на хитрость, которую все помнят,— но важна в рассказе не эта наивная родительская примочка, а именно теснейшая, нерасторжимая связь между человеком и буквой. Пантелеев всю жизнь писал так, у него каждая буква — о глубоко личном опыте; наверное, в таком сакральном отношении к тексту тоже было безумие. Но при его биографии — у него другого мировоззрения и быть не могло.

 

 

Литература в буквальном смысле его спасла. У него была бурная биография, но тогда не бывало писателей без биографии. Он родился в Петербурге 9 (22) августа 1908 года, в семье хорунжего. Отец погиб в конце империалистической войны, по свидетельству сына — на фронте (весьма близкий к Пантелееву в последние годы ленинградский диссидент Н.Браун, сын поэта, утверждал, что на самом деле отца Пантелеева расстреляли в 1919 году в холмогорской ЧК). Духовной близости с отцом не было, сын его называл на «вы», но была в нем черта, которую впоследствии Пантелеев выше всего ценил в людях: абсолютная честность. Он и на фронт пошел, не уклоняясь, хоть с русско-японской войны ушел в запас (не без влияния купринского «Поединка»), и в быту был так же прям, что, видимо, даже тяготило семью; не зря Пантелеев пишет, что запомнил образ отца не светлым, а скорее темным, как старое серебро: рыцарственным. Есть такие люди, чья честность тягостна; служат они не идее, а личному принципу, и потому рядом с ними тяжело, а толку от их служения почти никогда нет. Но это хорошие люди.

Мать — совсем РґСЂСѓРіРѕРµ дело: РІРѕС‚ РіРґРµ свет! «Это РѕРЅР°, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному Рё, СЏ Р±С‹ сказал, веселому, почитающему Р·Р° грех РІСЃСЏРєРѕРµ уныние». Именно благодаря матери Леша Еремеев научился чувствовать присутствие благодати, говорить СЃ Богом — Рё вместо надрывных Рё бессмысленных самоистязаний осуществлять СЃРІРѕСЋ веру посредством прямых Рё быстрых действий: помогать, утешать, делиться. Революция разорила семью, как подчеркивает Пантелеев РІ автобиографической повести, «самым буквальным образом», ему важно, чтобы каждое слово наполнялось конкретным смыслом; мать увезла детей РёР· голодного Петрограда РІ Ярославль, Р° присматривать Р·Р° квартирой попросила сына РёС… бывшего управляющего, Ваську. РљРѕРіРґР° РѕРЅРё вернулись, Васька РёС… РІ квартиру РЅРµ пустил, хамил, стрелял. Поселился РІ квартире некто Киселев, РёР· РЅРѕРІРѕРіРѕ чиновничества; РѕРЅ вскрыл маленький домашний сейф, думая, что там драгоценности,— Р° там лежали наградные бумаги отца. РљРѕРіРґР° РЅР° Киселева Р·Р° его пьяные художества донесли, вскрылся Рё этот грабеж, Рё Киселев помчался Рє Еремеевым, которые ютились РЅР° полу Сѓ СЂРѕРґРЅРё. РћРЅ умолял чуть РЅРµ РЅР° коленях, чтобы мать пошла Рє следователю Рё сказала, что это РѕРЅР° открыла сейф. И РѕРЅР° пошла, Рё сказала. Пантелеев пишет РѕР± этом РЅРµ просто СЃ одобрением, Р° СЃ умилением — милосердие выше закона, сострадание выше справедливости.