Роман СЃ коллективом 3 страница

РџСЂРё всем том Катаев был гений, что очень трудно сочетать СЃРѕ званием лучшего советского писателя. Невозможно одновременно читать его статьи — РїРѕР·РґРЅРёРµ, уже семидесятых РіРѕРґРѕРІ — Рё РїРѕР·РґРЅРёРµ РєРЅРёРіРё, составившие РѕРіСЂРѕРјРЅСѓСЋ отдельную литературу. Непонятно, как РјРѕРі этот небожитель, РІРґСЂСѓРі, СЃ 1965 РїРѕ 1985 РіРѕРґ, написавший десяток бесспорных Рё исключительных шедевров, оставаться нормальным советским человеком — даже слишком советским,— жить РІ Переделкине, отпускать циничные шуточки, давать интервью, осуждать политику Рейгана, ходить РЅР° прогулки. Ничего выше, чем его РїРѕР·РґРЅСЏСЏ «мовистская» РїСЂРѕР·Р°, РІ Советском РЎРѕСЋР·Рµ времен так называемого застоя РЅРµ печаталось.

 

 

Ну, может быть, Трифонов. Но над Трифоновым не заплачешь — сухо все, строго. А над последними страницами «Травы забвения» не заплачет только дурак набитый.

 

 

Хочу писать этими катаевскими абзацами — удивительно удобный РѕРЅ придумал метод. Рђ может, РЅРµ придумал. Стихотворения РІ РїСЂРѕР·Рµ вошли РІ РјРѕРґСѓ РІРѕ Франции РІРѕ второй половине девятнадцатого века, РёС… писали Лотреамон Рё Рембо, РѕС‚ РЅРёС… заразился Тургенев (Рё, как РІСЃРµ СЂСѓСЃСЃРєРёРµ, перенял иноземный опыт так, что иностранцы СЂСЏРґРѕРј СЃ РЅРёРј померкли). Получается РїСЂРѕР·Р° стихами, РІ которую естественно РІС…РѕРґСЏС‚ поэтические фрагменты; РїСЂРѕР·Р° сновидческая, ассоциативная, резко Рё СЏСЂРєРѕ интонированная. Так был написан «Святой колодец».

 

 

Сначала никто ничего не понял.

 

 

РќРёРєРѕРјСѓ РґСЂСѓРіРѕРјСѓ Рё РЅРµ разрешили Р±С‹ ничего РїРѕРґРѕР±РЅРѕРіРѕ. Рђ так — старик, заслуженный писатель, верный ленинец. Создатель журнала «Юность». Автор тетралогии «Волны Черного РјРѕСЂСЏВ». Непосредственный участник революции. Работал РїРѕРґ руководством самой РљСЂСѓРїСЃРєРѕР№. Знал Маяковского. И пишет как будто РІ нашем РґСѓС…Рµ. Называет себя сыном революции Рё РіРѕРІРѕСЂРёС‚, что всем обязан ей. Пусть экспериментирует. Экспериментирует же, допустим, Арагон.

Пускай себе.

И Катаев стал РѕРґРЅСѓ Р·Р° РґСЂСѓРіРѕР№ печатать лучшие СЃРІРѕРё вещи, которые только Рё поставили его наконец РІ РѕРґРёРЅ СЂСЏРґ СЃ гениальными РґСЂСѓР·СЊСЏРјРё Рё сверстниками: Багрицким, Есениным, Олешей, Ильфом Рё младшим катаевским братом Петровым, Булгаковым… РџРѕР·РґРЅРёР№ расцвет. Ренессанс. Вторая молодость. РЎРѕ РјРЅРѕРіРёРјРё его ровесниками это случилось РІРѕ времена оттепели. РќРѕ этот был хитер — ждал. Или просто еще РЅРµ оттаял.

На самом деле, я думаю, причина в ином. Настоящую вещь все равно можно написать только на тему, которая серьезно и по-настоящему тебя волнует, достает, лишает сна; так Пастернак мог писать о чем угодно, но шедевры свои написал о любви-жалости, любви-сострадании, любви Фауста к Гретхен. Катаев называл чувственность главной чертой поэзии Пастернака; чувственность и чувствительность — вот так будет точнее. Главной чертой Олеши, вовремя осознанной и описанной, была великая, испепеляющая зависть — не мелкая, но титаническая, зависть-страсть, направленная на всех, кто знал в жизни свое место. Ну и так далее.

Катаев был художник бунинской школы (во многом пошедший дальше учителя), и главной чертой его натуры был страх смерти, проистекавший от болезненного, небывало острого чувства жизни. Страстная фотографическая память, жадность обоняния, вкуса и осязания, жажда все ухватить, зацепить, спасти хотя бы путем мгновенной фиксации. Никакая фотография не удовлетворила бы его — что фотографии перед его описаниями! Стоит вспомнить трубочки южного растения бигнонии, прелые, пряные; или моченый горох в московской пивной, или «ядовитую зелень озимых» из его собственного раннего стихотворения.

Такая острая жажда жизни всегда соседствует с непобедимым и неотступным страхом смерти, с ужасом перед ходом времени, с которым ничего не сделаешь; Бунин время ненавидел, растягивал, задерживал как мог,— главные свои темы Катаев столкнул в недавно опубликованном стихотворении сорок второго года (писал стихи до шестидесяти лет): «Ее глаза блестели косо, арбузных косточек черней, и фиолетовые косы свободно падали с плечей. Пройдя нарочно очень близко, я увидал, замедлив шаг, лицо скуластое, как миска, и бирюзу в больших ушах. С усмешкой жадной и неверной она смотрела на людей, а тень бензиновой цистерны, как время, двигалась по ней».

Она стоит, а время двигается; и ничего не сделаешь.

 

 

В поздних катаевских сочинениях эта тоска по уходящей жизни достигает такого накала, что читать их физически больно: обжигаешься. Неужели жизнь прошла? «Неужели все позади?» «Нет возврата!» Это рефрены его последних сочинений. «Неужели этот мальчик тоже я?!» Время и то, что оно делает с человеком,— так обозначал свою тему Бродский; но его тема скорее все-таки была — время и то, что оно делает с мрамором. А Катаев — живой человек, да, со слабостями, с увлеченьями, с одесскими шуточками, с конформизмом, с мучительным стыдом воспоминаний об ошибках, отступлениях и насилиях над собой; из всех талантов у этого человека — только музыкальное, ритмическое чувство формы и пластический дар, тесно связанный с животной, толстовской остротой восприятия. Этот человек любит хорошие вещи не потому, что чтит богатство или жаден до роскоши, но потому, что физически наслаждается шелком хорошего галстука, хрустеньем новой купюры, вкусом крепкого сладкого чая с красным ямайским ромом… Я почти ничего не помню из его семейной хроники «Кладбище в Скулянах», но как помню эту чашку чая с ромом! Чашку, которой он так и не выпил,— его, вольноопределяющегося, выгнали из буфета, где пить имели право одни офицеры. Всю жизнь мучила его эта чашка, хотя он выпил их таких с тех пор — бессчетно.

Катаев был писателем этой единственной темы — уходящего времени, уничтожаемых РёРј РЅР° каждом шагу прелестных частностей, мелочей, деталей, этих превосходных вкусностей Рё роскошей, вещей Рё слов (ведь Рё слова стираются, РёР· революционной музыки делаясь СЃСѓРєРѕРЅРЅРѕР№ агиткой); материал его всегда был РѕРґРёРЅ Рё тот же — Одесса, степной СЋРі, РјРѕСЂРµ, революция, агитпоездка РїРѕ деревням, арест, страшный тюремный РґРІРѕСЂ, РіРґРµ расстреливали РїРѕРґ СЂРѕРєРѕС‚ грузовика… Лучше всего РѕРЅ написал именно РѕР± этом — РІ «Траве забвенья», отчасти РІ «Вертере». Там похоронен лучший Рё ненаписанный его роман «Девушка РёР· совпартшколы» — история девушки, которая должна была обманом заманить РІ СЃРІРѕРё сети организатора белогвардейского заговора Рё потом сдать его красным. РћРЅР° заманила, влюбилась РїРѕ-настоящему, сдала — Рё сломала себе жизнь РЅР° этом; больше ничего хорошего СЃ ней РЅРµ случилось. Рљ этой истории Катаев присочинил вызывающе несоветский, мучительно РіРѕСЂСЊРєРёР№ финал — Рѕ том, как его красавица Клавдия Заремба, девушка СЃ РїРѕСЂРѕС…РѕРІРѕР№ мушкой над верхней РіСѓР±РѕР№, доживает РІ болезни Рё одиночестве, железная девочка РёР· Одессы,— Р° безнадежно влюбленный РІ нее повествователь СЃРѕСЂРѕРє лет спустя встречает РІ Париже ее бывшего возлюбленного, того самого белогвардейца, которого РѕРЅР° так любила Рё которого сдала. РћРЅ сумел тогда бежать — выпрыгнул РёР· РіСЂСѓР·РѕРІРёРєР°, РІ котором РёС… везли РЅР° расстрел; бежал РІ Румынию, потом РІ Париж… Рћ Клавдии Зарембе РѕРЅ РЅРµ РїРѕРјРЅРёР».

Рљ этой истории Рѕ любви Рё предательстве Катаев возвращался трижды, РѕР± этом написаны сегодня интересные исследовательские работы. Думаю, возвращение его Рє теме было обусловлено РЅРµ только тем, что сам РѕРЅ был арестован РІ Одессе Рё чудом избежал расстрела; это Рє нему, Р° РЅРµ Рє герою рассказа «Отец» Петру Синайскому, РїСЂРёС…РѕРґРёР» РЅР° свидания несчастный, униженный, плачущий отец, любимый добрый папа РёР· «Паруса» Рё «Хуторка РІ степи»; это РѕРЅ, Катаев, замирал Сѓ дверей камеры РІ третьей танцевальной позиции, почему-то веря, что это его спасет. Таких описаний страха смерти, какое есть РІ «Отце», немного РІ СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ литературе. РќРѕ возвращение Рє теме объяснялось, конечно, РЅРµ только этой травмой,— Р° тем, что тут опять сходились РґРІРµ катаевские темы. Невыносимая, острее РЅРµ бывает, любовь Рє девушке РёР· совпартшколы — Рё ужас смерти, являющейся ниоткуда, караулящей Р·Р° любым углом. Р’РѕС‚ еще РѕРґРЅРѕРіРѕ катаевского альтер СЌРіРѕ, поэта РСЋСЂРёРєР° Пчелкина, ловит РІ степи непонятно откуда взявшаяся банда; РѕРЅ чудом избегает расстрела (РїСЂРё нем документ РѕС‚ Одесского ревкома, удостоверение лектора-просветителя) — РЅРѕ даже Рё РІ этот РјРёРі, РєРѕРіРґР° РѕРЅ бежит РѕС‚ толстого мужика, смеха ради палящего ему вслед, РІ голове его возникают стихи Николая Бурлюка: «Тихим РІР·РґРѕС…РѕРј, легким шагом, через сумрак смутных дней РїРѕ лугам Рё РїРѕ оврагам бедной РРѕРґРёРЅС‹ моей, РїРѕ глухим ее лесам, РїРѕ непаханым полям каждый вечер Р±СЂРѕРґРёС‚ кто-то, утомленный Рё больной, РІ голубых глазах дремота веет вещей теплотой… И РІ плаще ночей высоком плещет, плещет РЅР° реке, оставляя ненароком след копыта РЅР° песке»…

 

 

Гениально.

 

 

РћРЅ был истинно революционным художником Рё РЅРµ лгал, называя себя сыном революции — РІ том смысле, конечно, что только революция позволила ему испытать это небывалое соседство любви Рё смерти. Больше того: РѕРЅ был самым революционным писателем РРѕСЃСЃРёРё, потому что РІ революции, РєСЂРѕРјРµ любви Рё смерти, ничего интересного нет. Есть декреты, социальный взрыв, суконный РЅРѕРІРѕСЏР·, Р±СѓСЂРЅРѕРµ взаимное уничтожение красных Рё белых РЅР° почве тотального разочарования РІ социальном переустройстве (это может называться террором, Р° может — гражданской РІРѕР№РЅРѕР№), РЅРѕ для художника это РІСЃРµ, РІ общем, непродуктивно. Р’РѕС‚ почему ранний Маяковский более революционен, чем РІСЃСЏ его «Мистерия-буфф». Где столкновение любви Рё смерти, юношеской мучительной жажды Рё неотвратимой железной машины (тень цистерны) — там литература, Рё РѕР± этом весь настоящий Катаев. Трепет жизни РЅР° грани уничтожения, трепет лиственной тени РЅР° слепяще-СЏСЂРєРѕР№ белой стене одесского полдня.

Я даже думаю, что он был странным набоковским двойником, его зеркальным отражением; один из главных законов всего живого на свете — парность, и почти у каждого нашего гения есть несомненный западный двойник. У Платонова, скажем,— Фолкнер. Тут можно проследить занятнейшие параллели (с Хемингуэем, впрочем, тоже). Набоков и Катаев зеркальны во всем — дело тут, конечно, еще и в социальном антагонизме. Оба, что интересно, атеисты; оба начинали как поэты, к революции относились одинаково страстно и пристрастно — один с обожанием, другой с ненавистью. Катаев сильно начал, с тридцатых по пятидесятые писал посредственно (не считая, конечно, «Паруса»), закончил блистательно; Набоков начал слабо, с тридцатых по пятидесятые писал исключительно сильно, закончил посредственно. Оба описали круг — опять-таки любимая фигура и любимый тип композиции у обоих. Насколько я знаю, Катаев Набокова ценил, называл его описания феноменом, чудом стиля; отзывов Набокова о Катаеве, по-моему, нет, но Ильфа и Петрова он обожал — не зная, что сюжет «Двенадцати стульев» подсказан именно Катаевым.

 

 

Я же говорю, он умел все.

 

 

Конечно, такую тоску по уходящей жизни способен испытывать только атеист. У верующих есть система утешений, более или менее действенных,— вот почему изобразительная сила Толстого, звериная сила обреченного, куда-то девается в его проповеднических вещах. Когда описывает, он знает, что конечен,— иначе откуда бы такая острота? Я исчезну, мир останется. Когда проповедует, он надеется, что воскреснет, что никуда не денется… как знать, вдруг есть хоть какой-то шанс? Но голодная цепкость глаза — дар обреченных; Бунин мог сколько угодно восхищаться Божиим величием — художник, он понимал и ценил другого художника; но в бессмертие уверовать не мог никак. Какое бессмертие, когда такие яркие краски, такой зной, такая абсолютная, исчерпывающая полнота бытия в минуты сильной любви и столь же полного, совершенного отдыха? Какое бессмертие, когда такой блеск моря, шелест и запах акаций, белая чесучовая толпа, немыслимая небесная синь, какая может быть вечная жизнь, когда за всем этим блеском черной подкладкой стоит такая несомненная, такая явная смерть?

 

 

Конечно, он был южанин. Южанин настоящий, морской, одесский, хитрый и жовиальный, но без вечной еврейской уязвленности — и одновременно без еврейского чувства причастности к какой-то великой спасительной общности, без той причастности, которая позволяла Бабелю, вечному чужаку в Конармии, в любом местечке немедленно почувствовать себя своим. Отсюда и бабелевская раздвоенность — входя в эти местечки как конармеец, иногда вынужденно участвуя в боях и грабежах, он был и жителем их, жертвой боев и грабежей; в этом исток неповторимой интонации «Конармии» — интонации жертвы и мстителя; это ведь книга покаянная. У Катаева этого не было. Жадность к жизни, страстность, темперамент — и сладкое чувство, что нечего терять.

 

 

Я завидую жителям приморских городов. У них своя метафизика. Соседство моря придает их жизни особую хрупкость — на них как бы всегда что-то надвигается — и одновременно вечность: рядом с ними всегда есть что-то, чего не отменишь. Хрупкая вечность. Вот это и будет Катаев.

 

 

Ай да формула, ай да я! Он очень любил такие автокомментарии отдельной строкой.

 

 

Думаю, именно эта предельная субъективность, живая разговорность его прозы и придавала обаяние всем этим сложным, хрупким конструкциям, многословным описаниям, длинным придаточным предложениям, которые, помню, мы разбирали на журфаке на уроках любимой Гавриловой-Вигилянской, дававшей на разбор огромные фразы из «Кубика», маленького волшебного шестигранника, где он впервые набрел на эту длинную фразу, позволявшую объединить в одной ассоциативной цепочке бесконечно разные предметы, ветвящейся, как и ее синтаксическая схема на зеленой доске с бледными меловыми картинками, осыпающимися почти сразу, как всякая жизнь…

Писать о художнике можно только его методом. Метод Катаева иллюзорно прост. Но, конечно, за всеми этими ритмизованными периодами, имитирующими ход времени,— еще и нечеловеческая наблюдательность и старческая тоска.

Где уж нам, как любил иронически замечать все тот же Катаев.

 

 

Довлатов, человек недалекий, в типично эмигрантском фельетоне «Чернеет парус одинокий» искренне удивлялся: как это Катаев мог хвалить Ленина?

Очень просто. Он его действительно любил. Он восхищался классовым подходом к литературе. Есть у него об этом вполне искренний рассказ «На полях романа», где, не в силах раскрыть секрета толстовского изобразительного и сюжетостроительного мастерства, он объясняет его устами старого коммуниста, просто и толково: Толстой как помещик сочувствует Левину и не любит аристократа Вронского (он к пятидесяти годам вполне отошел от военных и запрезирал их): чтобы уравновесить свою пристрастность, он Левина нагружает несимпатичными чертами, а Вронского — симпатичными. Получается объективно.

 

 

Каково!

 

 

Сам он был разночинец и поэтому недолюбливал в Булгакове его дворянство и монархизм (ценя, однако же, талант). Литературу двадцатых годов делали разночинцы. Ее писала зависть. Зависть Багрицкого-Дзюбина к блестящему офицеру, который живет с его возлюбленной («Февраль», самая завистливая поэма в русской литературе). Зависть Бабеля к конармейцам и его неспособность стать таким, как они. Зависть промежуточного, межеумочного класса к определившимся. Одни завидовали бедным, другие — богатым. Но своим положением недовольны были все.

Еще бы он не принял революции. Он принял ее без пошлой мстительности, без мелкого желания обогатиться. Обещая Бунину непременно разбогатеть, по-мальчишески бравировал. Просто он не любил аристократии. Ему хотелось, чтобы самая красивая девочка, богатая Надя Заря-Заряницкая, смотрела на него и любила его. Чтобы завоевать самых красивых девушек, он сначала пошел на фронт, а потом в революцию. Азарт строительства нового мира ведом только промежуточным классам. Только интеллигенции, разночинцам, губернским врачам и землемерам. Пролетариату, крестьянству и аристократии революция в равной мере без надобности.

Советская культура была разночинной. От классового подхода никуда не денешься.

Я тоже разночинец. Поэтому Катаев — мой любимый писатель, со всем его конформизмом, чудовищным количеством плохо написанных страниц и со всеми его дикими выходками.

Он не самый любимый. Но входит в десятку.

Вероятно, я тоже слишком боюсь смерти и слишком люблю приморские города. Наименее постыдное проявление страха смерти — литература; спасибо ей.

 

 

Уже упомянутая здесь очерковая повесть «Поездка на юг» — классический пример насилия большого писателя над собой; шла вторая волна репрессий, первая обошла его чудом, во второй он был обречен, несмотря на Сталинскую премию за «Сына полка», на почти безупречное происхождение, военный опыт и дружбу с Маяковским. И не таких безупречных хватали. Гнулся, пресмыкался, осуждал старых друзей, потом на коленях каялся,— но при этом помогал ссыльному Мандельштаму, да и много еще кому. И не доносил, никогда не доносил.