Роман СЃ коллективом 4 страница

И вот, чтобы доказать благонадежность, он пишет панегирик — описывает поездку в Крым, в Коктебель, в машине «Победа». Вещь настолько верноподданическая и низкопоклонская, что диву даешься — таким высоким голосом может петь только человек, которому очень сильно крутят известно что, а тут он еще и сам себе крутит. Статистические выкладки, любование колхозами, натужный, неестественный юмор, довольство всем — даже тем, что в гостинице места не нашлось… Возрастает год от года мощь советского народа! Но при всем при том — какое ощущение радости и довольства, какие точные — мельком, против воли — детали, и как завидуешь этой счастливой советской писательской семье, едущей к морю! Повидло и джем полезны всем.

Одного только он не смог. В насквозь фальшивой вещи — всего одна строчка о море, как бы (любимое катаевское «как бы» — короткая пауза перед прицельным сравнением) написанном на холсте еще не высохшими красками — синей и зеленой.

Больше там моря нет.

 

 

Принято было ругать «Алмазный мой венец». Дескать, ставит себя в один ряд с гениями и всячески их принижает.

На самом деле не могли простить одного: качества. Той силы любви и тоски, с которой эта вещь написана. Потому и приписывали зависть к Олеше или Булгакову: он им завидовал только в одном отношении — они уже были в вечности и, следовательно, неуязвимы. А он еще нет.

Но теперь и он там. И право его стоять с ними в одном ряду не подвергается сомнению. У человека был один грех — он слишком любил жизнь, слишком любовался ею; как всякий большой писатель, он из этого греха сделал инструмент, из травмы — тему, из страха и отчаяния — лирику высочайшей пробы. Уж подлинно «Алмазный мой венец»: лучше, мучительней этого он ничего не написал. Все там живые, все настоящие.

Хотя я, конечно, выше всего ставлю «Траву забвенья», потому что именно в ней — бунинская пепельница, которую постаревшая вдова Бунина, Вера, хотела ему подарить.

Он не осмелился взять.

По-моему, зря.

Эта крошечная чашечка, которая тогда, в Одессе девятнадцатого года, казалась ему пылающей изнутри, вечно начищенной,— теперь почерневшая и как бы съежившаяся.

 

 

«Ты, сердце, полное огня и аромата! Не забывай о ней, до черноты сгори».

 

 

Это он цитирует в финале. Господи, сколько стихов узнали мы от него! И не только Мандельштама — «Играй же на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту»: это бы мы как-нибудь и без него знали. Но Семена Кесельмана, гениального одессита, умершего своей смертью до войны (Катаев полагал, что он погиб во время оккупации), мы знаем лишь благодаря ему — он выведен в «Венце» под именем эскесса.

И мы можем теперь повторять, глядя на осеннее море: «Прибой утих. Молите Бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские, но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой».

Боже, какой озноб по всему телу, какое нечеловеческое счастье, какой зеленый вечер над коричневым морем. Зачем они все уехали из Одессы?

 

 

По сравнению с этим вполне ничтожны его общественные проступки и заслуги. Создал «Юность» — спасибо. Печатал Аксенова и Гладилина, Вознесенского и Евтушенко, молодую оттепельную публицистику — спасибо вдвойне. Выступал с официозными речами и интервью, проголосовал за исключение Чуковской из Союза писателей, подписал письмо против Солженицына — ладно, не этим будет памятен.

В«Разбитая жизнь, или Волшебный СЂРѕРі Оберона». «Алмазный РјРѕР№ венец». «Уже написан Вертер». «Белеет парус РѕРґРёРЅРѕРєРёР№В». И даже «Цветик-семицветик». Лети, лети, лепесток, через запад РЅР° восток, через север, через СЋРі, возвращайся, сделав РєСЂСѓРі,— лишь коснешься ты земли, быть РїРѕ-моему вели. Это заклинание повторяет сейчас Рё РјРѕР№ четырехлетний сын.

Вели, чтобы мальчик Валя Катаев был сейчас в своей счастливой, ленивой, ослепительной предреволюционной Одессе, чтобы друзья хвалили его стихи и чтобы все гимназистки были его.

Дмитрий Быков

Послание к любимой

Владимир Луговской (1901—1957)

 

 

Р’ истории литературы — СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ РІ особенности, поскольку сохранить внутренний стержень тут особенно сложно,— РјРЅРѕРіРѕ случаев, РєРѕРіРґР° РїРѕСЌС‚ СЃРѕ всеми задатками РЅРµ состоялся Рё знают Рѕ нем единицы. Можно себе представить, что написали Р±С‹ Павел Васильев или Борис Корнилов, если Р±С‹ РёС… РЅРµ убили; кем стал Р±С‹ Кульчицкий, если Р±С‹ РЅРµ РїРѕРіРёР±,— РЅРѕ этих РїРѕРјРЅСЏС‚ хотя Р±С‹ благодаря трагической гибели. Луговской РЅРµ РїРѕРіРёР±, РЅРѕ непоправимо надломился РІ конце тридцатых — еще перед РІРѕР№РЅРѕР№, которую ошибочно считают началом его РєСЂРёР·РёСЃР°. РћС‚ него осталось довольно РјРЅРѕРіРѕ перечитываемых Рё регулярно упоминаемых текстов — «Медведь», «Курсантская венгерка», Бродский высоко отозвался Рѕ РєРЅРёРіРµ РїРѕСЌРј «Середина века» (Р° без штампа «Одобрено Бродским» Сѓ нас РґРѕ СЃРёС… РїРѕСЂ неохотно пускают РІ пантеон),— Рё РІСЃРµ-таки Луговской едва ли включается большинством экспертов РЅРµ то что РІ первую десятку, Р° даже Рё РІ первую двадцатку. РРёСЃРєРЅСѓ, однако, утверждать, что РїРѕ органике, СЃРІРѕР±РѕРґРµ, РїРѕ абсолютному слуху, РїРѕ РЅРѕРІРёР·РЅРµ тем РѕРЅ никак РЅРµ уступает Васильеву, РІ котором так отчетливо угадывается гений, Рё значительно превосходит большинство сверстников — Сельвинского, скажем. Сила поэта ведь Рё РІ том, насколько РѕРЅ сохранил себя вопреки веяниям СЌРїРѕС…Рё, насколько РѕРЅ СЃРѕ-стоит РёР· лозунгов — Рё насколько РёРј противо-стоит. Луговской переболел РјРЅРѕРіРёРјРё болезнями СЌРїРѕС…Рё, РЅРѕ РІ каждой строчке, начиная СЃ дебютных «Сполохов» Рё кончая оборванной РЅР° полуслове «Синей весной», РѕРЅ РІСЃРµ-таки Луговской, СЃРѕ своей мгновенно узнаваемой музыкой.

Р’ СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ литературе есть пейзажи Луговского — черная нефтяная ночь Каспия, желтая пустыня, обрывающаяся Сѓ зеленого РјРѕСЂСЏ; РѕРЅ, вероятно, самый южный, самый солнечный РёР· наших поэтов — даже Багрицкий, которого РѕРЅ любил Рё которому подражал, вольготнее чувствует себя РІ прохладной Западной Европе, Р° Луговскому подавай Среднюю РђР·РёСЋ, «пустыню Рё весну». РќРѕ Р·Р° всем его мужеством Рё разгулом — особенно РІ ранних, ушкуйнических циклах,— Р·Р° всем буйством молодости Рё всей дисциплиной конструктивизма, Рє которому РѕРЅ РїСЂРёРјРєРЅСѓР» РІ конце двадцатых, ощущается то, что собственно Рё делает Луговского поэтом: ужас перед ледяной бесчеловечностью истории, живая нежность, чистая Рё стройная мелодика. Р’ Луговском нет Рё РЅРµ было культа дикости — РѕРЅ СЃ самого начала РїРѕСЌС‚ культурный, СЃРѕ всем богатством ассоциаций Рё отзвуков, которых Серебряный век РЅРµ только РЅРµ стеснялся, Р°, напротив, требовал. РћРЅ РЅРёРіРґРµ Рё РЅРёРєРѕРіРґР° РЅРµ упивается жестокостью революции — хотя для РјРЅРѕРіРёС… (для РўРёС…РѕРЅРѕРІР°, например) эта самая жестокость была празднична Рё самоцельна. Луговской ближе Рє Светлову, который всех жалеет,— РЅРѕ, конечно, РѕРЅ сильнее, эффектней, эпичней Светлова, который РІ жизни РЅРё РѕРґРЅРѕР№ РїРѕСЌРјС‹ РЅРµ написал. Иное дело, что Светлов, начисто свободный РѕС‚ внешнего лоска Рё глянца, СЃСѓРіСѓР±Рѕ РїРѕ-штатски сутулившийся РІ военной форме, РЅР° РІРѕР№РЅРµ вел себя СЃ замечательной храбростью Рё острил РїРѕРґ бомбами — РІРёРґРёРјРѕ, Сѓ него были внутренние РѕРїРѕСЂС‹ (хотя Р±С‹ Рё еврейские, родовые, исторические), Рё РєРѕРіРґР° закончилась советская романтика, его РјРёСЂ РЅРµ обрушился. РЈ Луговского этих РѕРїРѕСЂ РЅРµ было — Рё внутренний хаос РРѕСЃСЃРёРё, СЃ которым никакая революция РЅРµ справилась, был РѕРґРЅРѕР№ РёР· главных его лирических тем Рё причиной его катастрофы. РћРЅ еще РІ двадцать шестом РІСЃРµ РїСЂРѕ РРѕРґРёРЅСѓ понимал:

 

Дорога идет от широких мечей,

От сечи и плена Игорева,

От белых ночей, Малютиных палачей,

От этой тоски невыговоренной;

От белых поповен в поповском саду,

От смертного духа морозного,

От синих чертей, шевелящих в аду

Царя Иоанна Грозного;

От башен, запоров, и рвов, и кремлей,

От лика рублевской троицы.

И нет еще стран на зеленой земле,

Где мог бы я сыном пристроиться.

И глухо стучащее сердце мое

С рожденья в рабы ей продано.

Мне страшно назвать даже имя ее —

Свирепое РёРјСЏ РРѕРґРёРЅС‹.

 

 

Впервые я о нем услышал — и даже не о нем, а его самого,— когда мать чудом достала и подарила мне на двенадцатый день рождения весьма редкую в те времена пластинку «Голоса, зазвучавшие вновь». Там поэты читали свои стихи, и, без конца ее слушая, я выучился имитировать их интонации и даже голоса. Больше всего меня, понятное дело, интересовал Блок — но Блока было едва слышно. Вот Луговской, о котором я до того не знал, производил впечатление, да — рокочущий, почти маяковский бас: «Нет, та, которую я знал, не существует… Она живет в высотном доме, с добрым мужем, он выстроил ей дачу, он ревнует, он рыжий перманент ее волос целует — мне даже адрес, даже телефон ее не нужен, ведь та, которую я знал, не — су — щест — вует!» Это звучало медленно, печально, мелодично, и — нечастый случай — артистизм не отменял подлинности. Я с тех пор эти стихи знаю наизусть, и до сих пор восхищает меня этот финальный переход от ностальгической лирики к мстительной, ревнивой злобе: «Но власть над ближними ее так грозно съела, как подлый рак живую ткань съедает. Все, что в ее душе рвалось, металось, пело,— все перешло в красивое, тугое тело, и даже бешеная прядь ее, со школьных лет седая, от парикмахерских прикрас позолотела…»

Дальше у Паустовского, в цитировании и пересказе, попался мне «Медведь» — «Девочке медведя подарили. Он уселся, плюшевый, большой, весь покрытый магазинной пылью, важный зверь с полночною душой». Эта самая полночная душа заставила его ночью выбраться из детской и отправиться на Аю-Даг, где главный медведь округи — Медведь-гора — справляет большой медвежий праздник. Мне невероятно ясно представлялся этот плюшевый медведь среди осенней бури, который с совершенно не плюшевой решимостью отправляется на собрание настоящих медведей. Это было одно из тех чудес советской поэзии, над которыми можно плакать — нельзя не плакать: в сплошном железобетоне и кумаче попадется вдруг что-нибудь вроде «Сыну, которого нет» Веры Инбер, или «Кленового листа» Луговского, или «Старой актрисы» Заболоцкого,— и слезы льются неудержимо, хотя таких признаний и положено стесняться. Этот советский сентиментализм — вопль живой души, который вдруг вырвался из горла и заглушил все жестяное громыхание,— воспитал не одно поколение, и воспитал хорошо.

А дальше мой литературный учитель Нонна Слепакова прочла мне как-то:

 

Над РРѕРґРёРЅРѕР№ качаются весенние звезды.

Реки вскрываются, любимая РјРѕСЏ,

Грачи ремонтируют черные гнезда,

И мы еще живы, любимая моя.

И мы еще живы, и мы еще молоды,

Берут меня в солдаты, любимая моя,

И если ты не сдохнешь от голода и холода,

Мы еще увидимся, любимая моя.

К советской границе меня посылают,

Но мы еще посмотрим, любимая моя,

И если полковник меня не расстреляет,

Мы еще увидимся, любимая моя!

 

— Чудо какое! Кто это?

— Луговской,— сказала Слепакова РіРѕСЂРґРѕ,— РѕРЅР° вообще умела радоваться Р·Р° РґСЂСѓРіРёС…,— Рё показала РјРЅРµ то самое обруганное «Избранное» 1935 РіРѕРґР°, РІ котором эта песенка Рё была напечатана РІ последний раз. Это вообще, вероятно, лучший СЃР±РѕСЂРЅРёРє Луговского — чуть РЅРµ треть стихов РѕРЅ больше РЅРёРєРѕРіРґР° РЅРµ перепечатывал, Рё РІ трехтомник 1987—1989 РіРѕРґРѕРІ РјРЅРѕРіРѕРµ РЅРµ вошло. Политическая вредность РёС… Рё ошибочность, отмеченная РІ специальной разносной статье «Литературной газеты» РґРІР° РіРѕРґР° спустя, состояла РІ недостатке патриотизма, РІ чересчур субъективном Рё недостаточно восторженном отношении Рє РРѕСЃСЃРёРё, Рє ее великой истории Рё С‚.Рґ. Луговскому пришлось каяться. Рћ чем эта песенка РІ буквальном смысле — понятия РЅРµ имею, какой полковник имеется РІ РІРёРґСѓ — даже РЅРµ догадываюсь, РЅРѕ РІ том Рё секрет: это примеривается РЅР° любую ситуацию. Эту вещь хочется петь, повторять, присваивать. РЇ вставил ее потом РІ «Эвакуатор» — СЏРєРѕР±С‹ это инопланетный фольклор, вместе СЃ РґСЂСѓРіРёРј любимым стихотворением, «Хозяином рассохшегося дома» Юрия Кузнецова. РќРѕ еще РґРѕ меня ее использовал Панферов РІ дичайшей пьесе «Когда РјС‹ красивы». Такое чувство, что эта песенка спасет любой контекст. Потому что РІ ней явлено самое драгоценное — слияние нескольких сложных Рё тонких чувств: молодой голод, молодой цинизм («И если ты РЅРµ сдохнешь РѕС‚ голода Рё холода»), жажда выжить любой ценой, Рё РІСЃРµ это РЅР° фоне РґРёРєРѕРіРѕ весеннего пробуждения: звезды качаются, реки вскрываются, грачи ремонтируют гнезда, Р·РІСѓРє какой! Если Р± РѕРЅ только это написал, Рё то остался Р±С‹.

РќСѓ, Р° СѓР¶ потом РјРЅРµ достался наконец тот самый трехтомник, Рё СЏ прочел «Середину века» — цикл РёР· 26 РїРѕСЌРј Рё около десятка РЅРµ вошедших, возможно, лучших; больше всего РјРЅРµ Рё РїРѕ сей день нравится «Эфемера» — Р° лет РІ двадцать пять СЏ ее просто знал наизусть, Рё это очень полезно, помнить наизусть такие стихи именно лет РІ двадцать пять. «Ты будешь спать, Р° СЏ РЅРµ Р±СѓРґСѓ спать». «Серебряный СЃРёРґРёС‚ веселый ангел». «Ну, лилии там, СЂРѕР·С‹ там, сирень…». Сейчас, перечитывая эту вещь, СЏ вижу, как РјРЅРѕРіРѕ там РґСѓСЂРЅРѕ-советского,— как СЃРєРІРѕР·СЊ гениальное Рё вневременное, РёР· СЃРѕСЂРѕРє второго РіРѕРґР°, прорастает фальшивый пафос, раннеоттепельный, РєРѕРіРґР° РїСЂРѕ Бога уже можно, РЅРѕ обязательно надо, чтобы РїРѕРї-расстрига благословил Коминтерн. Р’ общем, РѕРЅР° Рё многословна, Рё напыщенна, Рё пахнет РїРѕР·РґРЅРёРј Багрицким, который первым РІ советской РїРѕСЌР·РёРё полноправно реабилитировал эпический белый пятистопный СЏРјР±, Р° потом написал замечательную Рё совершенно аморальную РїРѕСЌРјСѓ «Февраль», РіРґРµ впервые интерпретировал революцию как месть Р·Р° женскую измену. И РІСЃСЏ эта эротически-пышная образность «Февраля» — РѕРЅР° Сѓ Луговского тут как тут. РќРѕ РѕРЅ понимал, что такое лирическая РїРѕСЌРјР°, умел организовать лейтмотивы, переклички тем, свести РІ сверкающий пучок, Р° там Рё РІ точку РІСЃРµ эти разнородные смысловые потоки. Р’ «Середине века», РїРѕРјРёРјРѕ «багрицкой» образности Рё риторики, есть та повествовательная СЃРІРѕР±РѕРґР°, мощь большого дыхания, которой РІ «Феврале» нет: Луговской — замечательно непосредственный рассказчик. «Середина века» заменила ему большую РїСЂРѕР·Сѓ, которую случилось написать РІ конце жизни Пастернаку; Рё этот прозопоэтический синтез — чистой поэзией это, конечно, РЅРµ назовешь — стал первым РІ РРѕСЃСЃРёРё образчиком жанра. Дальше так уже писали РјРЅРѕРіРёРµ — чаще РґСЂСѓРіРёС… называют Рейна, РЅРѕ Сѓ Чухонцева РІ гениальном стихотворении «Двойник», Сѓ Кушнера РІ итальянском памфлете — «В Италию СЏ РЅРµ поехал так же…», Сѓ Дидурова РІ «Дальнем перегоне» звучат те же интонации Рё слышится тот же раскатистый бас. Р’ «Середине века» Луговской — РїСЂРё всей наивности СЃРІРѕРёС… воззрений, РїСЂРё всех штампах, Р·Р° которые цепляется,— заглянул дальше Рё глубже, чем обычно случалось советским поэтам, потому что выпал РёР· всех СЂСЏРґРѕРІ.

 

 

Военная катастрофа Луговского, РєРѕРіРґР° РЅР° него обрушилось РІСЃРµ сразу, РєСЂРѕРјРµ разве что ареста,— единственный, наверное, факт его биографии, Рѕ котором стоит говорить. Потому что РІ остальном это биография ровная, сравнительно благополучная, РёРЅРѕРіРґР° как Р±С‹ пунктирная, исчезающая, как РІРѕ второй половине сороковых. РћРЅ вырос РІ интеллигентной РјРѕСЃРєРѕРІСЃРєРѕР№ семье, был курсантом Всеобуча, рано начал печататься, прославился военными Рё революционными стихами РІСЂРѕРґРµ «Песни Рѕ ветре» — обычная романтика двадцатых, слегка сдобренная интеллигентской сентиментальностью Рё РІСЃСЏРєРѕРіРѕ СЂРѕРґР° красивостями. РћРЅ разрабатывал тактовик — размер, который чуть посвободнее дольника Рё РїСЂРё этом дисциплинированней РІРѕРІСЃРµ СѓР¶ неуправляемого акцентного стиха. Книжка «Мускул» Рё последовавшие Р·Р° ней «Страдания РјРѕРёС… друзей» — обычная дань СЌРїРѕС…Рµ, РЅРѕ есть там Рё живые, внятные человеческие слова; Луговской РІСЃРµ время пытается так сломать язык, как это без РІСЃСЏРєРёС… усилий удавалось полуграмотным сверстникам, РЅРѕ — удивительное дело!— РѕРЅ РїРѕ-прежнему РіРѕРІРѕСЂРёС‚ традиционным, музыкальным языком, Рё никак ему РЅРµ удается сделать так, чтобы классовые интересы РІ его текстах стали выше личных. РћРґРЅР° РёР· главных его тем — СЂСѓСЃСЃРєРёР№ хаос, шевелящийся РїРѕРґ всеми здешними башнями, мортирами Рё начинаниями. Р—Р° это его Рё выругали. РќРѕ что поделаешь — РґСЂСѓРіРѕР№ РРѕСЃСЃРёРё РѕРЅ РЅРµ РІРёРґРёС‚; заново установившийся культ Грозного внушает ему ужас, потому что Грозного черти РІ аду жарят, Р° РјС‹ ему тут молимся РґРѕ СЃРёС… РїРѕСЂ!

И в этот русский хаос он провалился, потому что никаких опор — в отличие от иудея, скажем, или грузина, или хотя бы династического пролетария,— у него не было. Он увидел войну как есть, не будучи военным репортером, как Симонов: окровавленные клочья тел, искореженные вагоны, ниоткуда никакого спасения… И этот провал в хаос честней, чем почти вся советская военная поэзия.

Но началось, конечно, с тридцать седьмого, когда его топтали за несколько вполне невинных, давно напечатанных, самых ранних стихов. Луговской к ругани не привык — ему везло с критикой. Он вообще любил и умел нравиться — высокий, эффектный, брови вразлет, превосходно читает, излучает доброжелательность… Люди его склада не то чтобы любуются собой и вымогают аплодисменты,— напротив, они отнюдь не уверены в себе и потому постоянно ищут внешних подтверждений своего дара, да и просто права на жизнь. А то у нас с этим правом вечно непонятки: оно вручается худшим и распределяется худшими же. Луговской именно от неуверенности громыхает и впадает в пафос — в трезвые же и смелые свои минуты он понимает, в какой стране живет и каковы ее традиции; ему хочется жалости, понимания, уюта, об этом почти все ранние поэмы, составившие цикл «Жизнь»,— и эту человечность в нем разглядели. Багрицкий к тому времени умер, Светлов наглухо замолчал — а Луговской подставился. Его ранний интернационализм и страх перед русской косной традицией сочли антипатриотическими, а нежность и жертвенность — интеллигентскими. И до сорок первого года он не написал ни одной живой строки.