Выход Слуцкого 7 страница

И звезда на небе погасла.

А над сухой травой слабо раздавался крик: «Открой! Открой!»»

 

Это не бином Ньютона, конечно,— хотя для 1974 года опубликовать сказку про колючую проволоку и стражников с алебардами уже и так не самая простая задача; но дело ведь не в каком-нибудь там протесте против тоталитаризма, и даже не в той редкой взрослой серьезности, с которой Шаров рассказывает свои сказки. Дело в том, как бесстрашно он заставляет ребенка испытать действительно сильные и трагические чувства — и не дарит ему никакого, даже иллюзорного, утешения. Дальше-то мальчик возвращается к доброй бабушке-черепахе, возвращается стариком, как платоновский Тимоша, и она поит его теплым молоком и укладывает спать,— а рассказчик провожает в путь собственного сына, потому что опять пришла та самая весенняя ночь, когда даже крот видит весну. И у рассказчика нет никакой уверенности, что его мальчик сделает правильный выбор.

А я вам, друзья мои, скажу больше — я далеко не уверен, что этот правильный выбор существует и что ключики у Мальчика Одуванчика не сломались бы в трех правильных замках. Девочка вызывает особенные сомнения. Шаров не силен в морализаторстве, он не сулит победы, и даже правильные, высокоморальные поступки — какие, например, совершает Лида в упомянутой повести,— далеко не всегда ведут ко благу. Шарову важны не убеждения, а побуждения: сострадание, умиление, жажда понимания. И все это у него подсвечено не скепсисом (скепсис безэмоционален, бледен), а жарким детским отчаянием. Все напрасно, у нас никогда ничего не получится. Гномы так же будут ковать свои ключи, одна весенняя ночь будет сменять другую, а мы не откроем ни одного замка, и все, что можно с нами сделать,— это над нами поплакать.

Пресловутая сентиментальность советской детской литературы (Рё музыки, Рё кинематографии) высмеивалась многократно Рё желчно: РІРѕС‚, стояла империя зла, Р° детей РІ ней пичкали сутеевскими белочками-зайчиками. РЈ нас вообще РІ девяностые господствовало такое мнение, что РІСЂРѕРґРµ как культура РїСЂРё такой-то нашей жизни РЅРµ только спасительна, РЅРѕ даже оскорбительна. РўРёРїР° сидеть РІ навозе Рё нюхать СЂРѕР·Сѓ. Очень СЃРєРѕСЂРѕ, однако, выяснилось, что весь наш выбор — это либо сидеть РІ навозе СЃ СЂРѕР·РѕР№, либо делать то же самое без нее. Сентиментальность, культ матери, культ сострадания — пусть даже РЅРµ имевший отношения Рє реальности — был лучшим, что вообще имелось РІ РЎРЎРЎР, это было оплачено всей его предшествующей железностью, РІ этом была РїРѕР·РґРЅСЏСЏ старческая мудрость Рё справедливость, Рё РІСЃРµ это погибло первым, Р° СССРблагополучно возродился. Сказки Шарова — явление старческой культуры, признак заката СЌРїРѕС…Рё, которая уже может позволить себе быть милосердной; наверное, эта культура РІ самом деле — сделаем РІРёРґРёРјСѓСЋ уступку РІСЃСЏРєРѕРіРѕ СЂРѕРґР° мерзавцам — РЅРµ особенно мобилизовывала детей Рё даже, если РІС‹ настаиваете, растлевала РёС…. Ведь РёРј предстояла реальная жизнь, Р±РѕСЂСЊР±Р° Р·Р° существование, Р° РёРј беззубо внушали, что надо быть добрым Рё любить маму. РўРѕРіРґР° как культ мамы Рё вообще культ женственности плодит неправильных мужчин (РїРѕРґРѕР±РЅСѓСЋ мысль СЏ нашел как-то даже Сѓ Лимонова Рё готов был уже поверить — РЅРѕ потом прочел его дивный рассказ В«Mother's dayВ» Рё убедился, что РѕРЅ любит мать, как РІСЃРµ нормальные люди). РЇ РЅРµ Р±СѓРґСѓ СЃРѕ всем этим спорить — скажу лишь, что архаика РЅРёРєРѕРіРѕ РЅРёРєРѕРіРґР° РЅРµ спасет, что нежность Рё сентиментальность суть проявления высокоразвитого сознания, что инфантилизм лучше раннего цинизма, Р° книжные дети РїСЂРёРЅРѕСЃСЏС‚ Отечеству больше пользы, чем культивируемые этим Отечеством малолетние преступники. Даже Рё атеизм Шарова — или РїРѕ крайней мере отсутствие Бога РІ его РјРёСЂРµ — представляется РјРЅРµ свойством РІСЃРµ той же высокоразвитой культуры: тонкие Рё поэтичные шаровские сказки РЅРµ нуждаются РІ сказках государственных, навязываемых. Рђ Рє христианству читатель Шарова РїСЂРёС…РѕРґРёС‚ Рё так — только личной, Р° РЅРµ церковной, РґРѕСЂРѕРіРѕР№; Рё РЅРµ думаю, что этот результат хуже.

Еще Андерсен показал, что сказка обязана быть грустной Рё, пожалуй, даже страшной: РЅРµ то чтобы ребенка СЃ его жизнелюбием Рё детской жестокостью надо было нарочно «прошибать» чем-то ужасным, РЅРѕ просто ребенок чувствует СЏСЂРєРѕ Рё сильно, Р° потому Рё искусство, СЃ которым РѕРЅ имеет дело, должно быть сильным, как фильмы Ролана Быкова СЃ РёС… прямотой, как сказки Платонова Рё Шарова, как детские стихи Некрасова. Шаров действительно сочинял очень грустные истории. РќРѕ РїРѕРјРёРјРѕ этой грусти Рё милосердия, РїРѕРјРёРјРѕ тех безусловно тонких Рё высоких чувств, которые РѕРЅ внушал,— РІ его детской Рё взрослой РїСЂРѕР·Рµ жило чувство непостижимости Рё необъяснимости бытия, бесплодности всех усилий, неизбежности общей участи. Была Сѓ него прелестная сказка «Необыкновенный мальчик Рё обыкновенные слова» — Рѕ том, как мальчик поклялся РЅРµ говорить больше обычных Рё скучных слов, Р° только какие-РЅРёР±СѓРґСЊ исключительные, еще небывалые. Скажем, РїСЂРё РІРёРґРµ падучей звезды РѕРЅ кричал: «Ауалоно муэло!В» РќРѕ потом оказалось, что для всего РЅР° свете уже подобраны обычные слова Рё если вслушаться РІ РЅРёС… — РѕРЅРё прекрасны. Больше того: слов мальчика никто РЅРµ понимал, Р° обычные слова позволяли людям С…СѓРґРѕ-бедно преодолевать кошмар одиночества. И тогда РѕРЅ заговорил простыми словами Рё нашел РІ РЅРёС… немало увлекательного; РЅРµ думаю, что СЃ этим выводом стоит согласиться (РІ конце концов, это еще Рё отличная метафора СЂСѓСЃСЃРєРѕРіРѕ футуризма Рё прочей прекрасной зауми), РЅРѕ что здесь точно описан путь РІСЃСЏРєРѕР№ плоти — грех сомневаться. Р’СЃРµ именно так Рё есть. Порывы Рє тому, «чего РЅРµ бывает», плохо кончаются, Рё рано или РїРѕР·РґРЅРѕ приходится смириться СЃ тем, что есть; РЅРѕ тот, кто РЅРµ знал этих порывов,— РЅРµ вырастет человеком.

РЇ РІСЃРµ думаю — почему его простые слова так действовали? И отвечаю себе: потому что РѕРЅ точно знал, повоевав Рё РІСЃСЏРєРѕРіРѕ навидавшись, какова бывает жизнь; РІ его сказках нет сказочных превращений Рё РґРѕР±СЂРѕ РЅРµ побеждает зла, Р° если побеждает, то временно. РЈ него была удивительная фантастическая повесть «После перезаписи», РІ которой молодой ученый научился считывать чужие мысли СЃ помощью хитрой машинки; РІРѕС‚ РѕРЅ считывает мысли щуки, совсем молодой, почти малька. «Я хочу съесть карася!В» — думает щука. Р’РѕС‚ РѕРЅР° постарше, поопытнее — «Я хочу съесть карася!!!В» Рђ РІРѕС‚ роскошная зрелость мощной РѕСЃРѕР±Рё: «ЯХОЧУСЪЕСТРРљРђРАСЯЯХОЧУСЪЕСТРРљРђРАСЯЯХОЧУСЪЕСТРРљРђРАСЯ»… РќРµ надо иллюзий, щука останется щукой. РЈ нее РЅРµ появится никаких РґСЂСѓРіРёС… мыслей. РњРёСЂ таков, каков есть, РѕРЅ состоит РёР· данностей. Единственное, что может сделать РІ нем человек,— это посильно разгонять, протаивать СЃРІРѕРёРј теплым дыханием ледяную толщу; Рё пренебрегать этой возможностью — сказать человеческое слово, рассказать чувствительную сказку, утешить ближнего Рё поплакать над его участью — РЅРё РІ коем случае РЅРµ следует, потому что никаких РґСЂСѓРіРёС… чудес нет Рё РЅРµ предвидится.

Я понимаю, что такие сказки возможны только на закатах империй. Но переиздавать их надо, потому что и на руинах империй рождаются хорошие дети.

Тем же, кто посмеется над шаровскими нежностями, как всегда смеются плохие дети над хорошими, маскируя свой страх перед ними,— я могу сказать только одно… а пожалуй что не скажу и этого. «Арбузио огурецио», как заканчивал Шаров свои сказки, когда ему лень было прописывать в финале слишком очевидные вещи.

Дмитрий Быков

Апология затравленного человека

Надежда Мандельштам (1899—1980)

 

 

Надежде Яковлевне Мандельштам удалось невозможное. РЇ РіРѕРІРѕСЂСЋ здесь РІРѕРІСЃРµ РЅРµ Рѕ ее главном РїРѕРґРІРёРіРµ — сохранении, публикации Рё РїРѕРґСЂРѕР±РЅРѕРј комментировании Мандельштамовского архива, Рё РЅРµ Рѕ самом факте ее выживания, Рё даже РЅРµ Рѕ том, что РґРѕ восьмидесяти лет ей верно служили прирожденный СѓРј, самоирония Рё литературный дар. РњС‹ знаем людей, сохранявших архивы РІ РєСѓРґР° более прискорбных обстоятельствах: шатающийся РѕС‚ слабости блокадник Друскин пришел РЅР° квартиру арестованного Хармса, забрал РІСЃРµ хранившиеся там тексты — Рё СЃРєРІРѕР·СЊ блокаду, СЃРєРІРѕР·СЊ РіРѕРґС‹ послевоенного террора донес весь РєРѕСЂРїСѓСЃ неопубликованных работ Хармса Рё Введенского РґРѕ первых комментаторов Рё публикаторов, появившихся РІ шестидесятые РіРѕРґС‹. Варлам Шаламов прошел РєСѓРґР° более тяжкие испытания, чем те, что выпали РЅР° долю Надежды Яковлевны,— однако РЅРµ утратил РЅРё интеллекта, РЅРё литературного дара Рё уже шестидесятилетним написал «Колымские рассказы», РѕРґРЅСѓ РёР· главных РєРЅРёРі двадцатого века, краеугольный камень РЅРѕРІРѕР№ литературы. Были РІ СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ Рё РјРёСЂРѕРІРѕР№ истории РІРґРѕРІС‹, хранившие память РѕР± умерших мужьях Рё верность РёРј РєСѓРґР° более стерильно. Были, наконец, РІРґРѕРІС‹ менее безупречные СЃ точки зрения ханжей, позволявшие себе Рё романы, Рё флирты,— РЅРѕ сделавшие для памяти СЃСѓРїСЂСѓРіРѕРІ РєСѓРґР° больше, чем Надежда Яковлевна. Как знать, может быть, если Р±С‹ РЅРµ ее несносный характер Рё СЃСЃРѕСЂС‹ СЃРѕ всеми комментаторами-исследователями-коллекционерами — Рё Мандельштама печатали Р±С‹ чаще, Рё однотомник его вышел Р±С‹ раньше, Рё большая часть воронежских тетрадей СЃРїРѕРєРѕР№РЅРѕ увидела Р±С‹ свет РІ РРѕСЃСЃРёРё еще РІ шестидесятые, потому что ничего крамольного там нет, Р° если Рё есть — начальство Р±С‹ РЅРµ дотумкало; умудрилась же Елена Сергеевна Булгакова, человек РѕРіСЂРѕРјРЅРѕРіРѕ обаяния, умевший нравиться почти всем,— опубликовать РІСЃРµ наследие мужа Р·Р° небольшими исключениями! Словом, Надежда Яковлевна остается непревзойденной лишь РІ РѕРґРЅРѕРј: кажется, РѕРЅР° единственный человек, РєРѕРјСѓ РїСЂРё такой биографии, таких несомненных заслугах Рё таких влиятельных родственниках удалось остаться персонажем спорным, поныне РЅРµ канонизированным, Р° для РјРЅРѕРіРёС… — просто одиозным.

Р’ этом нет ничего удивительного. Можно сказать, РѕРЅР° сама РЅР° это шла. РЇ РЅРµ знаю РІ истории двадцатого века РЅРё РѕРґРЅРѕРіРѕ мемуариста, который Р±С‹ так подставлялся. Впрочем, РѕРґРЅРѕ исключение есть — это Марья Васильевна Розанова, еще РѕРґРЅР° великая РІРґРѕРІР° Рё, слава Р±РѕРіСѓ, наша современница. Эта РјРѕСЃРєРѕРІСЃРєРѕ-парижская красавица, невзирая РЅР° РІСЃРµ СЃРІРѕРё диссидентские заслуги, издание «Синтаксиса» Рё РіСЂРѕРјРєРѕРµ РёРјСЏ мужа, умудрилась раздразнить значительно большее число гусей — Рё тоже делает это вполне сознательно, полагая, что только так Рё можно бороться против стадности, раздвигая границы нашей терпимости. Надо постепенно учить общество терпеть людей, которые ярче, талантливей, страннее РґСЂСѓРіРёС…: «Подумаешь, СЏ РґСЂСѓРіРѕР№, так СѓР¶ Рё сразу ругаться!В» — вздыхал инопланетянин РІ хрестоматийном рассказе Андрея РЎРёРЅСЏРІСЃРєРѕРіРѕ, тоже очень любившего оскорбить отечественное ханжество. Заметим, однако, что задачи Надежды Яковлевны РЅРµ сводились Рє тому, чтобы дразнить упомянутых гусей: РіСѓСЃРё давно никаких РРёРјРѕРІ РЅРµ спасают Рё наших нервов РЅРµ стоят. Надежда Яковлевна всей своей жизнью, каждым словом РґРІСѓС… СЃРІРѕРёС… РєРЅРёРі, каждой фразой, сказанной РІ разговоре, демонстрировала поведение затравленного человека. РћРЅР° РЅРµ писала Рѕ том, что делает СЃ человеком государственная махина, прокатывающаяся РїРѕ нему всей тяжестью; РѕРЅР° РЅРµ пыталась рассказать или отрефлексировать — РїРѕРґРѕР±РЅРѕ, например, своей РїРѕРґСЂСѓРіРµ Лидии Гинзбург,— как именно человек СЃС…РѕРґРёС‚ СЃ СѓРјР° РІ РіРѕРґС‹ государственного террора. РћРЅР° — показывала это. РљРЅРёРіСѓ СЃРІРѕСЋ РѕРЅР° писала РЅРµ как самооправдание, РЅРѕ как человеческий документ, РІ некотором смысле как историю болезни. Р’СЃРµ написанное ею — РєСЂРёРє отчаяния, Р° РѕС‚ такого РєСЂРёРєР° РЅРµ требуется эстетического совершенства или фактической достоверности. РљРѕРіРґР° человек, которого Р±СЊСЋС‚ ногами, кричит мучителям: «Ненавижу! Всех ненавижу! Будьте прокляты!В» — это отнюдь РЅРµ означает, что РѕРЅ РІ самом деле ненавидит человечество Рё проклинает его. Загнанность, затравленность, РѕР±РёРґР° РЅР° весь РјРёСЂ — нормальное состояние для женщины, прожившей жизнь Надежды Яковлевны Мандельштам. РўРѕ, что ей РІ каждом РєРѕСЃРѕРј взгляде мерещится РїРѕРіСЂРѕРј, Р° РІ каждом проявлении общественного равнодушия — всеобщая склонность Рє людоедству, нормально Рё логично. Другой человек напялил Р±С‹ маску ханжи Рё принялся уверять, что РѕРЅ всех прощает; есть даже люди, утверждающие, что негативный опыт пошел РёРј РЅР° пользу Рё приблизил Рє небесам. Будем надеяться, что РѕРЅРё РЅРµ РІСЂСѓС‚. Разные есть люди. Сдается РјРЅРµ, однако, что РІ поведении Надежды Яковлевны больше истинной святости: РѕРЅР° РЅРµ пытается казаться лучше, чем РѕРЅР° есть. Больше того: РёРЅРѕРіРґР° РѕРЅР° СЏРІРЅРѕ пытается казаться хуже. Достаточно прочесть ее переписку СЃ Мандельштамом, или ее переписку СЃ Кузиным, или даже ее РїРёСЃСЊРјР° Рє Харджиеву, РѕС‚ которого РѕРЅР° потом отреклась СЃРѕ всей яростью оскорбленной женщины: РІ письмах — документе более непосредственном, чем РєРЅРёРіР°, Рё РЅРµ рассчитанном РЅР° посторонних читателей — РѕРЅР° предстает Рё РґРѕР±СЂРѕР№, Рё нежной, Рё страстно заботливой, Рё вполне СЃРїРѕСЃРѕР±РЅРѕР№ считаться СЃ чужими мнениями, заблуждениями или душевными болезнями. Р’ книгах ничего этого нет: сведение счетов РІ чистейшем РІРёРґРµ, никакой почтительности. РќРѕ заметьте, как сознательно Рё расчетливо подана эта ярость; какой жалкой Рё СѓСЏР·РІРёРјРѕР№ РѕРЅР° сделана. Что говорить, автор понаклеил немало оскорбительных ярлыков — РЅРѕ РѕРЅРё легко отклеиваются: ах, это Мандельштам ее так назвала? Это Надежда Рѕ нем так высказалась? РќСѓ, так ведь РѕРЅР° была сумасшедшая злобная старуха, какой Рё спрос… Кто создал ей этот РёРјРёРґР¶, РїРѕ-нынешнему РіРѕРІРѕСЂСЏ? Сама же Рё потрудилась. Мощный прозаик, мастер точных Рё афористичных формулировок, блестящий лингвист, интересный художник, равная собеседница величайших поэтов столетия — РѕРЅР° сделала РІСЃРµ, чтобы остаться РІ памяти потомков Сумасшедшей Злобной Старухой. Чтобы люди видели, что делают СЃ человеком двадцатый век Рё российская традиция.

Читая книги Надежды Мандельштам, мы все время слышим авторский крик — но ни на секунду не забываем, что это крик затравленного зверя, загнанного беглеца, что в этом крике и надежда на милосердие, и лепет оправдания, и безумная жалость ко всем товарищам по участи; книги Надежды Мандельштам — не приговор от некоей последней инстанции, и нету там ни намека на собственную непогрешимость. Автор ведет себя столь раскованно и временами разнузданно, что явно не примеряет роль пророка или судьи. Те, кто не слышат в книгах Мандельштам этой загнанности и, если угодно, жалобности, попросту не умеют читать или не желают за личной обидой разглядеть истину. «Вот что сделали со мной — и с вами»,— кричат эти книги. И навсегда останутся в истории литературы — больше того, в истории человечества — главные слова, сказанные этой женщиной: «Я надеюсь, спрашивать будут не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал».

Иной раз даже те, кто Мандельштамам помогал и сочувствовал, задавались вопросом: почему эти люди ведут себя с таким наглым вызовом? Почему полагают, что им за какие-то неведомые заслуги столько позволено? Мандельштам искренне считал, что не обязан ни к кому притираться и подлаживаться, что многое здесь — его собственность, по праву и без доказательств. Эта поза априорной правоты, гордыни, подчеркнутого и сознательного эгоцентризма многих раздражала и на это была рассчитана. Здесь было нечто от юродства. «Нищее величье и задерганная честь» — определял эту позицию Арсений Тарковский, которому хватило великодушия это оценить, хотя он выслушивал от Мандельштама эпатирующие и не вполне заслуженные резкости. Вся гордыня Мандельштамов — крик уязвленности; требовательная интонация — нормальная реакция человека, которому слишком часто отказывали в просьбах; завышенные претензии — ответ на отказы в необходимом и естественном. Не христианство ли учит нас превышать, обгонять противника — обходиться без необходимого, но не мочь без лишнего, как любила шутить Ахматова?

Надежда Мандельштам — на стороне жертвы. И книга ее — книга жертвы. Могут сказать, что она сломалась и озлобилась — а вот другие не озлобились и не сломались, явили истинные высоты духа, ничем не скомпрометировали себя… Что она не сломалась — тому порукой все ее жизненное поведение, результатом которого стало существование в русской поэзии самого имени Осипа Мандельштама. Что не озлобилась — тому порукой многие страницы в ее книгах. Но высшим ее подвигом было то, что она не стала себя возвышать и обелять — а во многих отношениях и очернила; то, что она написала,— не просветленные, а кровавые и страшные книги, явив читателю с обжигающей прямотой и бесстрашной искренностью, в какие бездны падал человек двадцатого века. Это свидетельство говорит о русской и мировой истории больше, чем просветленные свидетельства «сохранивших себя». Да и много ли тех сохранивших? Вторя Надежде Мандельштам, Фазиль Искандер сказал в одном интервью: «Если человек не сломался, это не означает его алмазной твердости. Это означает лишь, что его недостаточно сильно ломали». И сказать такое мог только человек, действительно посмотревший в бездну.

 

 

Главная противница Надежды Яковлевны, в некотором смысле ее антипод в русской литературе,— Лидия Корнеевна Чуковская. По отношению собеседника к ним можно легко отнести его к одной из двух русских литературных традиций (хотя тут, конечно, не в одной литературе дело): я условно обозначил бы их как герценовскую — и некрасовскую. Пастернак Мандельштаму говорил иначе: вам нужна свобода, а мне — несвобода; он же, поясняя Ивинской разницу между собой и Ахматовой, провозглашал, что Ахматовой нужна правота, а ему неправота. Лидия Корнеевна сознательно и последовательно соотносила себя с Герценом, подражала ему в публицистике, оглядывалась на его человеческий опыт,— и у всякого ее читателя хоть на миг, да возникает вполне объяснимый комплекс неполноценности: вот человек поистине белоснежный — и кто я рядом с ним? Беспощадность в моральных оценках была, пожалуй, свойственна и Надежде Яковлевне, и даже, чего доброго, в большей степени — у нее таких можно надергать цитат, что Чуковская покажется образцом кротости; однако ведь все дело в фоне, в отношении автора к себе. В Филиппинах Чуковской — как и в публицистике Герцена — отсчет идет от чистой, незапятнанной, кристальной авторской позиции; в «Былом и думах», книге мемуарной, то есть предполагающей авторское покаянное «строк печальных не смываю», мы не найдем и толики сомнения в себе. Герой ошибался — но не в главном; страдал — но не по собственной вине; виновен — но лишь в том, что недостаточно страстно жертвовал собою, не всего себя отдал великому делу… Поневоле устыдишься: ты-то, грешный, и вовсе ничем не жертвуешь, и страдаешь не так, и страсти тебя обуревают жалкие, мелкие! Лидия Корнеевна была из той же породы неусомнившихся. В ее наследии есть пронзительные, отчаянные слова о том, что она, в сущности, не любит жизни — и презирает жизнелюбов; великолепная откровенность. Жизнь не нравится ей, думается, не только потому, что и так всегда торжествует над человеком, не потому, что своей нерассуждающей, животной тупостью побеждает и память, и благие порывы, и любовь,— а еще и потому, что мало поддается регламентации, сопротивляется бинарности, не делится на два. В герценовско-чуковском мире полутонов нет — либо страстная, самоотверженная любовь и столь же требовательная дружба, либо ледяное презрение. Автор, конечно, любит не себя, а традицию, с которой себя соотносит,— но уж традиция эта непогрешима, а высшие ценности — Культура, Литература, Свобода, Солидарность, Грамотность — не подвергаются ни малейшему сомнению. Не зря Тамара Габбе присвоила ей кличку «Немезида Чуковская» (Лидия Корнеевна деликатно предполагает, что это — по причине исключительной пунктуальности: мол, она никогда не опаздывала и потому служила Габбе живым укором. Нет, кажется, тут обобщение пошире…).