Выход Слуцкого 9 страница

Свадьбы Сѓ РЅРёС… РЅРµ было — купили близ Михайловского монастыря РґРІР° кольца Рё РЅР° пальцах РёС… РЅРёРєРѕРіРґР° РЅРµ носили: Мандельштам держал СЃРІРѕРµ РІ кармане, Надя СЃРІРѕРµ — РЅР° РіСЂСѓРґРё, РЅР° цепочке. РЎ Мандельштамом РѕРЅР°, РїРѕ собственному признанию, сошлась «легко Рё бездумно» — 1 мая 1919 РіРѕРґР°. Р’ ночь СЃ 1 РЅР° 2 мая 1938 РіРѕРґР° его увели, Рё больше РѕРЅРё РЅРµ увиделись. После его ареста Рё гибели Надежда Мандельштам жила РІ Малоярославце, РІ Калинине, РІ начале РІРѕР№РЅС‹ эвакуировалась РІ Ташкент («диким СЃРїРѕСЃРѕР±РѕРјВ», без чьей-либо помощи, штурмуя «проходящие теплушки»), после РІРѕР№РЅС‹ работала РІ Чите, РџСЃРєРѕРІРµ, преподавала английский РІ пединститутах, несколько раз теряла работу РїРѕ доносам благонадежных коллег, добилась реабилитации мужа, РІ РњРѕСЃРєРІСѓ переехала только РІ 1965 РіРѕРґСѓ; РІ 1970 РіРѕРґСѓ издана Р·Р° границей ее первая РєРЅРёРіР° «Воспоминания», написанная РІ 1962—1965 годах, Р° РІ 1978-Рј — «Вторая книга» (1966— 1975). РћР±Рµ РєРЅРёРіРё широко ходили РІ Самиздате. Р’ 1967 РіРѕРґСѓ РѕРЅР° сумела издать В«Разговор Рѕ Данте», десять лет спустя — однотомник Мандельштама РІ «Библиотеке поэта» (СЃ позорным предисловием Дымшица, вошедшим РІ историю СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ литературы: там нет РЅРё слова РѕР± арестах, ссылке Рё лагерной гибели поэта). Надежда Яковлевна жила РІ Черемушках, часто собирала Сѓ себя молодых филологов, дружила СЃРѕ РјРЅРѕРіРёРјРё РјРѕСЃРєРѕРІСЃРєРёРјРё поэтами послевоенного поколения, принимала Сѓ себя Иосифа Бродского. РћРЅР° умерла 29 декабря 1980 РіРѕРґР°.

Главное ее пророчество сбылось — она предсказала во «Второй книге», что за утрату критериев придется расплачиваться дорого и долго. Вопросов о смысле теперь не задают вовсе — ни себе, ни другим. Это давно уже стало дурным тоном. Но книги Надежды Мандельштам и в наше время способны раздражать, провоцировать, восхищать, а кто-то по их прочтении наверняка ее возненавидит. Это и понятно: человек, развенчивающий страдание, на собственном опыте демонстрирующий, как оно грязно и некрасиво,— не может вызывать умиления. Он вызывает боль и стыд — тоже не худшие чувства.

Правда, есть еще одна эмоция, в полной мере знакомая читателю Надежды Мандельштам. Это чувство общечеловеческой солидарности — ведь только со слабостью и страданием можно солидаризироваться в полной мере. С преуспеянием и самодовольством не больно-то идентифицируешься.

Это чувство солидарности и узнавания будет драгоценно и для тех, кто в жизни не прочел ни одной стихотворной строки и знать не знает, какой такой Мандельштам что-то такое бормотал в стране, давно исчезнувшей с карты.

Дмитрий Быков

Имеющий право

Варлам Шаламов (1907—1982)

 

Вероятно, русская литература — которую в этом смысле трудно удивить — не знала более страшной биографии: Варлам Шаламов был впервые арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого — в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).

Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе — и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы — уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического — да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если ЭТО видится счастьем — ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,— и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,— впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,— а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба — самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.

Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно,— чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины — такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма… Тут уж всем досталось за романтизацию блатных — от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода,— и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном — но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел,— сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами»,— прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму — и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета,— но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься — у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт,— но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне. Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним — надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить — все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов — был. С ним могут полемизировать только мертвые — иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова — а таких много — попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов; а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.

И тут возникает РІРѕРїСЂРѕСЃ Рѕ цели, который вообще-то РІ таких случаях задавать РЅРµ принято. РќСѓ, самое простое объяснение — «чтобы это РЅРµ повторилось» — отбросим сразу, потому что РѕРЅРѕ РЅРµ работает. Это уже повторилось — РІ Камбодже, скажем,— Рё никакие рассказы Шаламова РЅРёРєРѕРіРѕ РЅРµ остановили, потому что РёС… там РЅРµ читали. И РІ РРѕСЃСЃРёРё — положа СЂСѓРєСѓ РЅР° сердце — РІСЃРµ это может повториться запросто, сколько Р±С‹ РјС‹ себе РЅРё внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная РІРѕР№РЅР°. РќРµ будем обольщаться: ядерная РІРѕР№РЅР° возможна, Р° закрытое общество Рё подавно, Рё львиная доля нашего ужаса перед шаламовской РїСЂРѕР·РѕР№ определяется именно тем, что РІ эту ее гипотетическую функцию — «предотвратить повторение» — никто РІ РРѕСЃСЃРёРё РЅРµ верит РЅРё секунды. Читательский ужас тем Рё подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает РІСЃРµ прочитанное РЅР° себя — Рё понимает, что РЅРµ выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это СЃ тем же упорством, СЃ каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова (В«Ultima ThuleВ») — РјРѕР», его тайна немедленно убьет любого, кто РІ нее проникнет. Если РІС‹ РґРѕ СЃРёС… РїРѕСЂ РЅРµ сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой РЅРѕРІРѕР№ страницей. Ломаются РІСЃРµ. И любой читатель отлично знает, что отнять Сѓ него СЃРІРѕР±РѕРґСѓ, права, РґРѕР±СЂРѕРµ РёРјСЏ, работу, жизнь — РїСЂРё РІСЃСЏРєРѕР№ власти остается делом РѕРґРЅРѕР№ секунды. Р’СЂСЏРґ ли какая-РЅРёР±СѓРґСЊ литература, хотя Р±С‹ Рё высочайшей РїСЂРѕР±С‹, изменит эту ситуацию, являющуюся РѕРґРЅРёРј РёР· условий исторического бытия РРѕСЃСЃРёРё как таковой. РќРѕ если РЅРµ ради предотвращения — зачем РѕРЅ пишет?

Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы — нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод — люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего — все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти — анестезию, избирательность… Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия — рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?

Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло — двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом — едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими рассказами мстит. Но — кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем — такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова, Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом — рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются — именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других,— неотмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека — на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают,— чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.

Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая РІСЃРµ идеалы миссионеров,— заключается РІ том, что никакого человека СЃ большой Р±СѓРєРІС‹ нет, есть РіСЂСЏР·РЅРѕРµ Рё злое животное, Рё тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется РїСЂРё первом испытании. Рљ трем лагерным «Не» — «Не верь, РЅРµ Р±РѕР№СЃСЏ, РЅРµ РїСЂРѕСЃРёВ», РїРѕ которым живет РІСЃСЏ РРѕСЃСЃРёСЏ,— РѕРЅ добавил новые бесчисленные запреты: РЅРµ люби, РЅРµ жалей, РЅРµ прощай, РЅРµ сострадай, РЅРµ СЃРЅРёСЃС…РѕРґРё, РЅРµ надейся, РЅРµ плачь, РЅРµ смейся… Р’СЃРµ, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, Р° человека — хоть сколько-то человеком. И РїРѕРґРё ему возрази: ведь РѕРЅ видел, как РІСЃСЏ эта шелуха слетала СЃ людей. РўС‹ СЂРѕС‚ открываешь, чтобы СЂРѕР±РєРѕ предположить иные возможности,— Р° РѕРЅ ревет: че-РІРѕ?! Р’С‹ РІ трюме парохода, идущего СЃ материка, блевали трое суток РІРѕ время шторма?! Нет? Молчать!

Как любить такого писателя?

Шоу, чьи парадоксы были поциничней уайльдовских, заметил как-то, что Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким же, каким попал туда, и это, в общем, справедливо — человек не перерождается в результате страданий, тайный генетический код личности так же неизменен, как отпечаток пальца, меняются только механизмы мимикрии. Уайльд и до тюрьмы сострадал несчастным и ненавидел насилие, откройте любую из сказок. Страшно сказать, но ведь Шаламов и до Колымы отличался абсолютной бескомпромиссностью, железной волей, фанатизмом — лагерь его не изменил в этом отношении; такой, если сломается, умрет сразу. И шаламовские представления о человеке еще до лагеря были не особенно лестными — не то он сломался бы еще в Вишере, со своим-то бессолнечным, абсолютно трагическим мировосприятием. Если прочесть «Четвертую Вологду» или «Вишеру», можно увидеть, что его мир до всякого лагеря был безрадостен, аскетичен, а взгляд — придирчив и недоверчив; со своей правдой о человеке Шаламов пришел в лагерь, а не вышел из него. Весь лагерный опыт лишь укрепил его в этой уверенности — и, так сказать, легитимизировал ее, дал автору статус пророка. Любой, кто написал о лагере нечто иное,— скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын,— по шаламовской логике, просто меньше страдали. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе — начиная с «Записок из Мертвого дома» — интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной — априорной, сложившейся до всякой тюрьмы — концепции мироздания. В заключении человек не меняется — напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский — веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко — благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль — как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество, вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные). Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи — сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен. Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» — тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый… Антропологическая революция — вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры… Все отсечь. Оставить Криста — его протагониста, который всем взыскующим совета прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового — и непримиримо требовать чего-то иного: издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

РќРёРєРѕРјСѓ, РєСЂРѕРјРµ Шаламова, такого пафоса РЅРµ простили Р±С‹: русская литература всегда была человечна Рё тем гордилась. РќРѕ ему РЅРµ очень-то нужно прощение, РѕРЅ заранее выварился РІРѕ всех котлах — Р° потому СЃРјРѕРі сказать СЃРІРѕСЋ правду, бескомпромиссную, как РїСЂРёРіРѕРІРѕСЂ трибунала. Человек, вернувшийся СЃ Колымы, СѓР¶ как-РЅРёР±СѓРґСЊ может РЅРµ бояться полемики, критики Рё даже забвения. Плюс Рє тому никто, кажется, РЅРµ оспаривает его РѕРіСЂРѕРјРЅРѕРіРѕ литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» — или «сверхпрозы»,— подхваченная впоследствии Адамовичем Рё Алексиевич, РЅРµ могла Р±С‹ существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика. Есть вещи, Рѕ которых литература РЅРµ имеет права говорить: нужно что-то РёРЅРѕРµ. Абсолютно беспристрастное свидетельство. РџСЂРѕР·Р°, голая, как Р·СЌРє РІ лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные РІ хлорную СЏРјСѓ. РџСЂРѕР·Р°, отказавшаяся РѕС‚ всего прозаического, Рѕ людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, Рё это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его РїСЂРѕР·РѕР№, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», Р° настоящую цену имеют, РЅР° РјРѕР№ взгляд, только более сложные — умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг,— РЅРѕ ударить РїРѕ голове можно Рё лопатой, предметом простым Рё надежным. Катарсиса такая литература РЅРµ предполагает — РЅРѕ отвращение Рє человеческой РїСЂРёСЂРѕРґРµ внушает стопроцентно Рё РЅРµ обещает никаких утешений типа: «Автор РІСЃРµ это прошел Рё остался человеком». РќРµ остался. Р’ СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ литературе XX века всего РґРІРµ РєРЅРёРіРё, авторы которых РЅРµ описывают, Р° РЅР° собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам Рё «Колымские рассказы» Шаламова. РЈ Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности — РІ «КР-2В» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. Рљ семьдесят второму РіРѕРґСѓ РѕРЅ был СЂСѓРёРЅРѕР№ Рё РЅРµ побоялся сделать себя еще РѕРґРЅРѕР№, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.

Правда, РІ Европе был писатель, очень РЅР° Шаламова похожий Рё РІСЃРµ-таки отличный РѕС‚ него РІ главном: поляк Тадеуш Боровский, автор РєРЅРёРі «Прощание СЃ Марией» Рё «У нас РІ Аушвице». Там то же неверие РІ человека Рё тот же отказ РѕС‚ любых утешений — РЅРѕ Боровский пошел дальше: РѕРЅ каждого выжившего поставил РїРѕРґ подозрение. Раз выжил — значит, РєРѕРіРѕ-то предал или чем-то поступился. РЎ таким мировоззрением жить было нельзя, Рё РѕРЅ, уцелев РІ Освенциме, РЅРµ уцелел РІ аду собственной концепции: выбросился РёР· РѕРєРЅР° РІ неполных 28 лет. Шаламов поставил РїРѕРґ сомнение всех, РєСЂРѕРјРµ себя,— РЅРѕ РІ конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, РІ сущности, тем же, просто Боровский РЅРµ дожил РґРѕ интерната РїСЃРёС…РѕС…СЂРѕРЅРёРєРѕРІ.

Странно, что РІ сегодняшней РРѕСЃСЃРёРё Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» — несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), РЅРѕ РЅРµ дотягивающий, конечно, РґРѕ шаламовской антиэстетики, РґРѕ его чудовищной точности Рё ледяной ненависти. Это продукция СѓСЂРѕРІРЅСЏ «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую РѕС‚ неожиданности перехвалили, даром что РѕРЅР° очень ходульна Рё безвкусна. Рђ понадобился сегодня Шаламов, как РЅРё странно, для очередного развенчания СЂСѓСЃСЃРєРѕР№ революции — картина ведь называется РЅРµ «Гнусность Сталина», Р° «Завещание Ленина». Р’РѕС‚ РѕРЅРѕ, получается, завещание-то. Р’РѕС‚ что Ленин-то нам оставил, РІРѕС‚ Рє чему СЃ фатальной неизбежностью РїСЂРёРІРѕРґСЏС‚ любые попытки изменить общество Рё человека. РўРѕ есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ. Авторам невдомек, что ГУЛАГ Рё есть изнанка стабильности: РїРѕРєР° РўРЈРў была стабильность, РўРђРњ была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: РѕРЅ весь стоит РЅР° жажде полной Рё окончательной революции, которая отменила Р±С‹ прежнего человека как РѕРЅ есть,— Р° СЃ помощью его РґРёРєРѕРіРѕ, неинтерпретируемого РІ человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность Рё безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо — ГУЛАГ.

То есть и после смерти не повезло.

Дмитрий Быков