РЇ такой же, как РІС‹, только хуже 1 страница

Александр Галич (1918—1977)

 

 

Галича я в отрочестве плохо знал, а в молодости не любил. Связано это было с тем, что — как часто бывает с автором полузапретным, известным скорее кланово, чем всенародно,— его образ для меня заслонялся теми самыми его поклонниками, которых и сам он терпеть не мог. Фрондирующая кухня, страшно гордая своей причастностью к запретному, была, увы, заметной частью прекрасной и разнообразной культурной среды семидесятых. Галич воспринимался этой кухней как собственность и сам об этом спел:

 

Зазвонил телефон, и хозяйка махнула рукой,—

Подождите, не ешьте, оставьте кусочек, другой,—

И уже в телефон, отгоняя ладошкою дым,—

Приезжайте скорей, а не то мы его доедим!

 

Понадобились годы, чтобы понять, до какой степени ему отвратительны именно такие поклонники, присвоившие его, казалось, бесповоротно; чтобы осознать трагедию человека, который по природе своей как раз принадлежит к большинству и к нему же адресуется — а оказывается голосом не самой приятной и вдобавок совершенно чуждой ему прослойки. Думаю, никто из российских бардов не подходил так, как Галич, именно для массовой популярности, для самой широкой аудитории,— но ему в этой аудитории было отказано. Тут сплелись факторы объективные и субъективные — но собственной его вины здесь, я думаю, не было никакой. Его песни не получили такого распространения, во-первых, из-за своей сложности и даже, пожалуй, виртуозности — а главное, за них уже можно было серьезно пострадать, это тебе не Окуджаву переписывать.

Конечно, Окуджава как был, так Рё остался для меня РЅР° первом месте. Песня Окуджавы — почти народная, фольклорная, РїРѕ-фольклорному амбивалентная, Р° Галича (Матвеевой, РљРёРјР°, Высоцкого) — РїСЂРё том, что Сѓ него есть вещи гораздо более талантливые,— РІСЃРµ-таки авторская. Окуджава РёР· собственной песни устранен, Рё ее можно хорошо спеть чужим голосом, что Рё доказывает международная практика,— Р° Галича чужим голосом РЅРµ споешь. Р’ каждом тексте, РІ каждой модуляции Галича РІРёРґРЅР° его личность — РІРѕС‚ почему Окуджава для всех, Р° Галич, Матвеева Рё даже Высоцкий далеко РЅРµ так всеобщи, РѕРЅРё для прослоек, пусть даже для огромных. Окуджава объединяет — Галич разъединяет. И потому РѕРЅ остался собственностью немногих, РЅРµ особенно симпатичных ему самому. Рђ так-то его вещи Рё его образ рассчитаны РЅР° самую широкую популярность, Рё получи РѕРЅРё большее распространение — «другая была Р±С‹ история РРѕСЃСЃРёРёВ», как писал Солженицын. Впрочем, ведь Рё Солженицына толком РЅРµ прочли. Р’ те времена, РєРѕРіРґР° страна жаждала его слова,— доступ Рє этому слову был связан СЃ СЂРёСЃРєРѕРј, Р° РєРѕРіРґР° его стали печатать Рё даже навязывать — страна СѓР¶ подлинно была другая Рё СЃ трудом дочитывала даже «Ивана Денисовича».

Галич — РЅРµ СЃРЅРѕР±, это важно. Галич всегда воевал СЃРѕ СЃРЅРѕР±РёР·РјРѕРј Рё бравировал демократичностью, РЅРѕ демократичность эта была подлинная. «Как РІСЃСЏРєРёР№ барин, РѕРЅ находил общий язык СЃРѕ всеми»,— рассказывает РљРёРј. РћРЅ Рё начинал как автор самой что РЅРё РЅР° есть демократичной литературы — пьес Рё сценариев. И первые стихи его Рё песни демонстрируют такую же открытость. Главное же — заветная тема Галича как раз интеллигентская, несколько даже набившая РѕСЃРєРѕРјРёРЅСѓ: чувство РІРёРЅС‹ перед народом, тоска РїРѕ нему, желание СЃ РЅРёРј слиться. РЎРЅРѕР± этой РІРёРЅС‹ РЅРµ чувствует, Сѓ него вообще плохо СЃ самокритикой. Рђ Галич, как РІ лучшей своей, вероятно, «Балладе Рѕ стариках Рё старухах, СЃ которыми автор жил Рё отдыхал РІ санатории etcВ»,— РІСЃРµ время хочет сказать: «Я такой же, как РІС‹, только хуже». Р’ конце этой вещи формулирует РѕРЅ — СЃ обычным блеском — РЅРµ то диагноз, РЅРµ то девиз: «И живем РјС‹ РІ этом РјРёСЂРµ послами РЅРµ имеющей названья державы». Это, конечно, РЅРµ только РїСЂРѕ РРѕСЃСЃРёСЋ — РѕРЅ таким же чужим послом чувствовал себя Рё РІ Норвегии, Рё РІРѕ Франции,— РЅРѕ РїСЂРѕ РРѕСЃСЃРёСЋ РІ первую очередь, потому что так называемая интеллигенция среди так называемого народа (или, если СѓРіРѕРґРЅРѕ, второй народ среди первого) СЂРѕРІРЅРѕ так себя Рё ощущает, Рё перемен тут РЅРµ предвидится. Конечно, первый народ, составляющий большинство, пытается интерпретировать эту ситуацию СЃ привычной ему национальной точки зрения — РІС‹, РјРѕР», РІСЃРµ евреи, инородцы, чужаки,— РЅРѕ если РІ РѕРґРёРЅ прекрасный день отсюда уедут РІСЃРµ евреи, проблема РЅРёРєСѓРґР° РЅРµ денется.

Галич вообще сочувствует человеку труда, а не презирает его. Это отношение может показаться презрением только тому, кто везде ищет врага, чтобы окончательно истребить всякое напоминание о другой жизни и других возможностях. Две песни, в которых портрет большинства нарисован горько, сочувственно, с подлинной болью,— знаменитый «Вальс его величества, или Баллада о том, как пить на троих» и не менее знаменитое, но куда более простое посвящение Петру Григоренко «Горестная ода счастливому человеку». В «Горестной оде» все понятно:

 

А я гляжу в окно на грязный снег,

На очередь к табачному киоску

И вижу, как счастливый человек

Стоит и разминает папироску.

Он брал Берлин! Он правда брал Берлин,

И врал про это скучно и нелепо,

И вышибал со злости клином клин,

И шифер с базы угонял «налево».

Он водку пил и пил одеколон,

Он песни пел и женщин брал нахрапом!

А сколько он повкалывал кайлом!

А сколько он протопал по этапам!

И сух был хлеб его, и прост ночлег!

Но все народы перед ним — во прахе.

Вот он стоит — счастливый человек,

Родившийся РІ смирительной рубахе!

 

«Вальс» тоньше, и эмоция в нем амбивалентнее:

 

И где-нибудь, среди досок,

Блаженный приляжет Он.

Поскольку — культурный досуг

Включает здоровый сон.

Он спит. А над Ним планеты —

Немеркнущий звездный тир.

Он спит. А Его полпреды

Варганят войну и мир.

По всем уголкам планеты,

По миру, что сном объят,

Развозят Его газеты,

Где славу Ему трубят!

И грозную славу эту

Признали со всех сторон!

Он всех призовет к ответу,

Как только проспится Он!

Куется Ему награда.

Готовит харчи Нарпит.

Не трожьте Его! Не надо!

Пускай человек поспит!

 

Тут, конечно, изначальная художественная задача — сличить величие гегемона, каким представляют его потрясенному человечеству, с бедным и жалким его статусом, каким он стал к началу семидесятых; рассмотреть в упор получившегося Нового Человека — и в понятном ужасе отшатнуться. Но Галич не отшатывается, вот в чем дело; по свидетельству того же Кима, он любил шалманы, его там принимали за своего, любил он и выпить, и закусить плавленым сырком, и выслушать историю, из которой потом получится, допустим, «Песня о синей птице». И тот, стоящий рядом с ним, наливающий, пьющий, а потом засыпающий среди досок,— он заслужил свой здоровый сон. Потому что и Берлин действительно брал, и этапом действительно брел, и ишачил сорок лет, пока не доишачился до нынешнего своего состояния. Действительно, не трожьте его, не надо.

Вот это смешанное — или, красиво говоря, амбивалентное — отношение к гегемону проявилось и в «Больничной цыганочке», чуть ли не самой трогательной из его песен. Там, если помните, начальник по собственной вине спьяну чуть не угробил себя и шофера — за баранку схватился, про Сталина орал,— и лежат они оба в больнице, и шофер до какого-то момента бравирует тем, что нет у него никаких привилегий, а у начальника — «а там икра, а там вино, и сыр, и печки-лавочки». А сам он — «У меня ж ни кола, ни калачика, я с начальством харчи не делю»… Все это ровно до той поры, пока Маруся-хожалочка не сообщает шоферу в коридоре: «Твой начальничек сдал упаковочку, у него приключился инфаркт». И тут выясняется, что перед нами классический случай Стокгольмского синдрома «в острой гнойной форме», как сказал Пелевин: начальничек-то — единственная родня, которая у этого шофера есть, и единственный смысл его жизни. «Нет, ребята, такого начальника мне, конечно, уже не найти!» Ведь действительно странно получилось в этой стране: начальство у них, у детей, все отняло. Они росли словно в огромном детском доме, где никого не было ближе сумрачного воспитателя. И они полюбили этого воспитателя, и общность участи заменила им духовную близость, и они не могут друг без друга обходиться! Особенно остро у него это в песне, которая и серьезней, и надрывней «Цыганочки»,— «Желание славы»; обрамление ее мне как раз не особенно нравится,— есть в нем искусственная ажитация,— а вот сама песня, «справа койка, слева койка», это высокий класс. «Погуляем полчаса с вертухаем, притомимся и стоим отдыхаем. Точно так же мы гуляли с ним в Вятке, и здоровье было тоже в порядке». Тут, правда, уже не Стокгольмский синдром, а общий диагноз, рак, общее чувство увядания, когда уже не до выяснения отношений,— вся страна в упадке. Но вертухай перед смертью успевает сказать: «Жаль я, сука, не добил тебя в Вятке». Так что вражда бессмертна, она всех переживет. И поверх этой вражды — «сынок мой по тому по снежочку провожает вертухаеву дочку». Вот тут гениально — падает на всех этот объединяющий, все отменяющий, все скрывающий снег. И никакого вечного счета, никакого страшного суда, никаких принципов.

Галич именно об этом, а не о Сталине,— как и Окуджава о жильцах, а не о черном коте. И потому он не устарел совсем, хотя в девяностые казалось, что актуальность его потускнела. Сейчас, напротив, он кажется мне самым актуальным из бардов. И школьники мои, что интересно, разделяют эту оценку. Они только спрашивают, что такое топтун. Но реалии-то выучить недолго.

 

 

Именно из-за этого парадокса, который так Галича занимал и чаще всего бесил,— из-за сходства, родства начальничков и подчиненных, из-за отсутствия принципов и полного неверия в историческую справедливость,— он так ценит людей, у которых принципы все-таки имеются. Не идейная непримиримость — нет, этих он как раз заклеймил: «А бойтесь единственно только того, кто скажет — я знаю, как надо». Нет. Но принципы, не позволяющие все простить и со всем смириться; принципы, не позволяющие гадить себе на голову. Про это у него не так много — «Тонечка», скажем. Обязательно нужна какая-нибудь одна «не предавшая и не простившая». Та, кто не будет гулять с вертухаевым сынком. Остальные — они примирились: «Я подвою, как шавка, подскулю, подвизжу». Они даже, как генеральская дочь из другой замечательной баллады, готовы умиляться сучку-шоферу — все-таки любит! Но должны быть и те, кто не прощает, кто не забывает, кто осмеливается на отдельность. И таковы у Галича, по русской традиции, именно женщины — мужчины встроены в социальную иерархию и тем по определению растлены. А женщины — Тонька или Принцесса с Нижней Масловки — осмеливаются на роль демонстративного, гневного аутсайдера. Жалко, что «палитицкие» песни Галича вспоминают чаще, чем «Принцессу»:

 

И все бухие пролетарии,

Все тунеядцы и жулье,

Как на комету в планетарии,

Глядели, суки, на нее…

Бабье вокруг, издавши стон,

Пошло махать платочками,

Она ж, как леди Гамильтон,

Пила ситро глоточками.

Бабье вокруг,— сплошной собес!—

Воздев, как пики, вилочки,

Рубают РІРѕРґРєСѓ РїРѕРґ супец,

Шампанское под килечки.

И, сталь коронок заголя,

Расправой бредят СЃРєРѕСЂРѕСЋ,

Ах, эту дочку короля

Шарахнуть бы «Авророю»!

И все бухие пролетарии,

Смирив идейные сердца,

Готовы к праведной баталии

И к штурму Зимнего дворца!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А между тем, пила и кушала,

Вложив всю душу в сей процесс,

Благополучнейшая шушера,

Не признающая принцесс.

 

И когда он заклинает ее — «Держись, держись!» — это вечная его нежность, вечное сострадание к пижонству, не путать со снобизмом.

В этой же «Новогодней фантасмагории» есть и еще одна важная проговорка: «поросенок с бумажною розой, покойник-пижон», с которым в конце концов перепутали запретного барда, главное украшение стола. Их сожрали вместе, не различая, где кто. «Покойник-пижон» — точная автохарактеристика, особенно если учесть, что Галич писал «Новогоднюю» в тот печальный свой период, когда, так сказать, уже примерял смерть и пытался на себя глядеть из будущего: «Бояться автору нечего — он умер сто лет назад». О Галиче-пижоне я слышал много, в том числе от людей, знавших его и любивших, и звучало это у них чрезвычайно одобрительно. Михаил Львовский, первым начавший его систематически записывать и обладавший огромной коллекцией авторской песни,— превосходный поэт, автор «Вагончиков» и «Глобуса», однокашник Самойлова и Слуцкого,— восхищенно признавал: «Галич был пижон — и красавец!» «Галич был барин, а достался снобам»,— еще жестче говорила Инна Туманян, крупный и сильный режиссер, создатель «Когда я стану великаном», «Соучастников» и документальной половины фильма «Любить». Пижонство, поза, неотступная мысль о том, как ты выглядишь,— это, может, и очень дурно, и уж во всяком случае советская власть нам без устали это внушала. Но с другой стороны — это единственный реальный стимул не стать сволочью. Забота о лице.

И Галич пижонил, и его пижонство не дало ему сломаться. Эстетика — последнее прибежище этики, последняя ее защита. Галич ориентировался не на моральную чистоту, не на идейный компас — он слишком был человек, чтобы любить непримиримость,— нет, ему нравилось гусарство, он завидовал Полежаеву, о чем написал, вероятно, самую горькую и музыкальную свою вещь, «По рисунку палешанина». Мало в русской поэзии таких откровенных — и так серьезно оплаченных признаний: «Но оставь, художник, вымысел, нас в герои не крои: нам не знамя жребий вывесил — носовой платок в крови!»

Люди красивого жеста — Искандер тоже писал Рѕ красоте Рё силе жеста, противопоставленного РјРёСЂРѕРІРѕР№ бессмыслице Рё серости,— РІРѕС‚ герои Галича; РЅР° РЅРёС… РѕРЅ уповал — Рё сам был РёР· РЅРёС…, Рё это позволило ему, баловню удачи, преуспевающему сценаристу, запрещаемому, РЅРѕ РЅРµ преследуемому драматургу, стать сначала любимцем современников, Р° потом, РЅРµ РїРѕР±РѕСЋСЃСЊ, РёС… совестью. Его картинность, его выпендреж, его РїРѕР·Р°, словечки, РёРіСЂР° РІ аристократа — РїСЂРё том, что никаким аристократом РѕРЅ РЅРµ был Рё отлично это сознавал,— РІСЃРµ могло раздражать, РЅРѕ без этого РѕРЅ Р±С‹ элементарно РЅРµ выдержал, сдался. Рђ как показывает РѕРґРёРЅ РёР· РјРѕРёС… любимых Рё самых полезных фильмов «Генерал делла Ровере» — аристократизм Рё желание хорошо выглядеть обычно лучше помогают спастись, чем даже страх перед совестью или потомками. Человек любит хорошо выглядеть, это его фундаментальная потребность, Рё слава Р±РѕРіСѓ.

 

 

Сравнение с Окуджавой неизбежно, это сравнение по многим параметрам, но упираемся мы все в ту же обозначенную Мережковским вечную разницу между аристократами и интеллигентами. Окуджава — наследник пушкинской традиции, аристократ. Убеждений нет — есть предрассудки. Честь выше совести. Чувства вины перед народом или чернью — не бывает. Сам при подчеркнутой скромности и самоиронии, при регулярных упоминаниях о московском муравье и сравнениях собственного лирического героя с кузнечиком — строг, замкнут, к себе не подпускает, открытости стыдится, не пьет, гордо повторяет чье-то высказывание о себе: «С ним не пообедаешь». Если не хочет петь — не уговорит никто, ни друзья, ни девушки. Выступает скупо. От КСП дистанцируется. Молчит, не острит. Пишет либо гениальные вещи — либо совершенно беспомощные, как многие ранние или поздние стихи. Гениален, но не умен — или умен каким-то нутряным умом; ни эрудиции, ни лоска, ни блестящего остроумия. Политических песен не пишет, имя Сталина в песнях не упоминает, и звук, который он транслирует,— из каких-то гораздо более высоких сфер. Очень музыкален. Окуджаву можно слушать просто для удовольствия, для счастья.

Галич, при всем барстве и элегантности («Он был именно очень красивым мужчиной, может быть, самым красивым, кого я видела»,— вспоминает Матвеева; «еврейский Дориан Грей»,— повторяла Туманян чье-то определение), сам над собственным аристократизмом трунил, пересказывая байку о своем знакомстве с Вертинским (Галич в Ленинграде, в гостинице, заказывает шикарный обед,— рядом Вертинский берет стакан чаю за три копейки, и официант, старый, еще из бывших, почтительно шепчет: «Ба-а-арин!»). Интеллигент, разночинец, никак не аристократ, и семья была далеко не столь знаменитая, как у Окуджавы, который по рождению принадлежал к «советским принцам» и всю жизнь расплачивался за это и ничего не простил. Галич охотно поет по первому требованию, всегда окружен людьми, друзей масса. Пьет много и с многими. Допускает к себе многих — отчасти из-за внутренней неуверенности: серьезно комплексует из-за полуподпольного статуса и как бы несерьезного жанра. «Непричастный к искусству, не допущенный в храм, я пою под закуску и две тысячи грамм». Любой, кто его восторженно похвалит,— допущен, обласкан, а уж женские комплименты заставляют его таять. В поисках среды — без которой вообще не мог существовать — ездит на фестивали авторской песни и на слеты КСП. Устраивает домашние концерты, ходит в гости с гитарой, знает, что им будут угощать, и терпит: нужен отклик. Окуджава этой неуверенности не знает — может быть, потому, что не сочиняет, а транслирует, и потому пишет неровно и сравнительно немного. Проза Окуджавы — высочайшего класса (хотя опять-таки не вся, либо очень хороша, либо очень слаба). Проза Галича — интеллигентский рассказ о себе, байка, пусть зачастую превосходная, или очерк, как «Генеральная репетиция». Позиция Окуджавы по определению выигрышна, как всегда в выигрыше аристократ перед интеллигентом, принц перед селф-мейд-меном. И все-таки в иных ситуациях Галич прикасается к язве и излечивает ее — а небесная гармония Окуджавы в иные моменты не воспринимается, особенно тогда, когда совесть слушателя неспокойна. Он чувствует себя недостойным этой гармонии, а Галич — он рядом, он вместе с нами, он тоже собой недоволен и себя презирает, и сегодняшний слушатель ближе к Галичу, нежели к аристократу Окуджаве, ничем не скомпрометировавшему себя. Не скомпрометировал — но и не подходил так близко к бездне, а Галич подошел и сумел высказать вещи, на которые Окуджава бы не отважился. А может, ему это не нужно было.