Методологические рамки исследования проблем политической оппозиции в политической науке

ГЛАВА 2. ОСНОВНЫЕ ПОДХОДЫ И НАПРАВЛЕНИЯ В ИЗУЧЕНИИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ОППОЗИЦИИ

Методологические рамки исследования проблем политической оппозиции в политической науке

Логику и последовательность изучения проблем политической оппозиции в целом и региональной политической оппозиции в частности нельзя понять без рассмотрения их в контексте тех основных подходов и направлений, что развивались и развиваются в мировой политической науке с 50-х гг. ХХ в. (поскольку именно с этого времени отмечается возникновение устойчивого интереса к данным проблемам).

Первый подход, в рамках которого стали развиваться исследования оппозиции – это бихевиоралистский или поведенческий подход, распространение и утверждение которого характеризуется как «бихевиоралистская революция»[1]. Его возникновение относится к 1920 – 1940-е гг. Основная заслуга в становлении данного подхода принадлежит Чикагской школе, созданной Ч.Э. Мерриамом. Его творчество повлияло, в свою очередь, на Г. Алмонда, Г. Лассуэлла, Р. Даля, Д. Трумэна и др.[2] Расцвет бихевиоралистского подхода пришелся на 1950-1960-е гг. С конца 1960-х – начала 1970-х гг. он стал подвергаться все более интенсивной внешней и внутренней критике, дробиться и трансформироваться порой до неузнаваемости, хотя сохранял определенное значение вплоть до 1990-х гг.

Как следует из самого названия, бихевиорализм делал значительный акцент на человеческом поведении; даже само название его указывает на генетическую связь с бихевиоризмом – направлением в психологии и социологии, основное внимание уделявшему изучению поведения человека, понимаемому как простая совокупность реакций (двигательных, вербальных и эмоциональных) на воздействие внешней среды[3]. Однако теоретики бихевиорализма склонны подчеркивать скорее различия с бихевиоризмом Б. Скиннера и Дж. Уотсона. Сходство между двумя направлениями, по словам Д. Истона, заключается лишь в том, что оба они основываются на изучении поведения человеческих акторов и прибегают к научному методу, схожему с методами естественных наук. Другие точки соприкосновения найти трудно[4].

Бихевиорализм был неоднороден, и его представителей объединяло скорее желание уйти от исследования формальных институтов к изучению неформального поведения, которое наполняло жизнью эти институты. Но при этом сторонники бихевиорализма стремились превратить политологию в «точную» науку, руководствовуясь методом, который может обеспечить объективное и непредвзятое исследование политических феноменов. Большинство бихевиоралистов тяготело к позитивизму и эмпиризму, стремясь руководствоваться такими принципами, как регулярность наблюдаемого явления, верификация (возможность эмпирической его проверки), квантификация, строгие процедуры исследования и т.д.[5]

На первый взгляд, ситуация, существовавшая в политической науке в 1940-60-е гг. в результате распространения бихевиоралистского подхода, очень напоминает ситуацию, сложившуюся несколько ранее, в 1920-1950-е гг. в социологии: то же самое господство эмпиризма, то же самое доминирование позитивистски ориентированной теории, подобной структурному функционализму Т. Парсонса.

Но были и различия, и довольно существенные. Во-первых, разным было содержание той предшествующей фазы развития науки, от которой отказывались позитивистски настроенные социологи – и бихевиоралистски ориентированные исследователи политики. Акцент на эмпирической социологии было связан с попытками преодоления избыточного теоретизирования, характерного для социологии XIX в., а также с преодолением несовершенства начавших развиваться качественных, этнографических методов. Политическая же наука была обременена иным наследием: на ее раннем, классическом этапе развития основное внимание уделялось изучению формально-юридических, внешних характеристик политических институтов. Позже эта традиция была дополнена рассмотрением и внутренних элементов политических институтов, но в рамках все того же описательно-индуктивного подхода[6]. Поэтому данный этап, длившийся до середины 1950-х гг., и определяется как институциональный. И если социологи от философствования в антропологическом духе шли к позитивизму, пытаясь обрести точное знание, то как бихевиоралисты шли от изучения абстрактных институтов к человеку, к актору, хотя его поведение, считали они, должно изучаться так же, как изучает свои объекты органическая химия или молекулярная физика.

Не было в политической науке и засилья одной теории, подобной структурному функционализму Т. Парсонса. Каждый из видных бихевиоралистов работал в своем направлении над собственной доктриной, и они были связаны между собой лишь общими идеями или принципами[7]. Кстати, одни исследователи говорят о едином бихевиоралистском подходе, а другие в качестве особого подхода, наряду с бихевиоралистским, выделяют системный подход (относя к нему, например, Д. Истона и Г. Алмонда)[8]. Вместе с тем немало общего со структурным функционализмом имеют теории политической системы (в первую очередь теории Д. Истона и Г. Алмонда), и попытка создать политическую науку на основе лишь бихевиорализма и структурного функционализма вела к преобладанию «одной теоретической парадигмы» и «созданию такой картины мира, который лишался значительной доли уникальности и многообразия»[9].

Но критика в адрес подобного положения в науке была высказана самими же бихевиоралистами. Так, еще в 1961 г. Р. Даль предупредил, что при сосредоточении только на эмпирическом материале есть опасность упустить вопрос о политических нормах и ценностях[10]. Последний этап развития бихевиорализма, который можно назвать «поздним бихевиорализмом», был особенно плодотворен: в начале 1960-х гг. Г. Алмонд и С. Верба, отталкиваясь от идей Т. Парсонса о значении культуры, сформулировали свою концепцию политической культуры[11]. Прорыв в электоральных исследованиях также был связан с бихевиорализмом. Особенно важным было представление о влиянии социально-групповых конфликтов на идеологическую и партийную дифференциацию, легшее в основу теории «социальных кливажей» (расколов или размежеваний), предложенной С. Липсетом и С. Рокканом в те же годы[12].

Нельзя не усмотреть здесь существенное воздействие теорий конфликта, в частности, конфликтно-функциональной теории Л. Козера. К теории конфликта в интерпретации Л. Козера обратился и Р. Даль, видный бихевиоралист и сторонник существовавшего в рамках бихевиоралистского подхода плюралистического направления, или плюрализма (также к плюралистам следует отнести Ч. Линдблома и Д. Трумэна). И, что наиболее важно в данном случае для нас, сделал он это в работе, посвященной изучению политической оппозиции[13].

Таким образом, бихевиоралистский подход не вполне оправданно сводить исключительно к эмпиризму и позитивизму, укладывая в прокрустово ложе «теории порядка» и делая до неразличимости похожим на структурный функционализм.

Направлением в рамках бихевиорализма, имевшим прямое отношение к исследованию проблем политической оппозиции, был плюрализм. Рассмотрим его теоретические положения подробнее.

Классическая плюралистская традиция берет начало в изучении распределения власти в западных демократиях. По представлениям плюралистов, власть неиерархична и устроена соревновательным образом. Примечательно, что Р. Даль, например, вообще не использовал термин «элита» или «элиты». Плюрализм есть, в сущности, теория, утверждающая, что политическая власть распределена среди множества различных социальных групп, а не принадлежит элите или правящему классу. Большое количество групп представляет различные интересы, например, предпринимательские организации, профсоюзы, политические партии, этнические группы, студентов, полицейских, женские коллективы и религиозные группы. Эти группы интересов могут находиться в состоянии конфликта друг с другом, ибо образовались благодаря тем или иным экономическим или культурным «расколам», таким, как социальный класс, религия или этничность: «в большинстве стран конфликты, по крайней мере, отчасти основаны на различиях языковых, религиозных, расовых и этнических групп. Часто на эти конфликты накладываются, полностью или частично, различия в статусе, функциях или вознаграждении, основанные на экономической деятельности. И они не прекращаются и не ослабевают с наступлением модернизации. Скорее именно конфликты, порождаемые экономическими различиями, часто ослабевают, уступая место, если так можно выразиться, другим конфликтам»[14].

Конечно, не все группы обладают равным доступом ко всем видам ресурсов, не говоря уже о равенстве ресурсов. Однако почти у каждой группы есть какие-то преимущества, которые можно использовать в демократическом процессе. Поскольку разные группы имеют доступ к разным видам ресурсов, влияние каждой из групп в каждом случае различно. Но все они пользуются определенной степенью доступа к правительству, а правительство непредвзято готово выслушать всех их. Таким образом, политический процесс в демократии подразумевает постоянный торг между относительно малыми группами и удовлетворение их требований, хотя это никоим образом не подразумевает полное удовлетворение всех интересов[15].

Важно подчеркнуть, что в классической плюралистской модели не признается наличие единственного мощного центра принятия решений. Поскольку власть распределена по всему обществу и есть множество точек давления, возникает множество соперничающих центров формулирования политики и принятия решений. Исследуя управление городом Нью-Хейвен, Р. Даль пришел к выводу, что власть не концентрируется в одном месте, а эффективно распределена. Она совместно используется и взаимно обменивается бесчисленными группами в обществе, представляющими разные интересы. Выделив в Нью-Хейвене три «ключевых» политических области для исследования - городское строительство, общественное образование и выдвижение кандидатов – Даль в каждой сфере обнаружил существование значительного неравенства между влиянием, оказываемым, политически привилегированными и экономическими значимыми гражданами, с одной стороны, и рядовыми гражданами, с другой. Тем не менее он заявил, что в различных сферах политику определяют разные группы, отвергая идею правящей или постоянной элиты[16]. Именно множественность групп предотвращает возникновение так называемой «тирании большинства». Более того, само это понятие – «тирания большинства» - объявляется нелепым, ибо большинство, в сущности, отсутствует, рассыпаясь на ряд групп меньшинств, так что выбор существует только между правлением меньшинства и правлением меньшинств.

Терминология, предложенная Р. Далем, как раз и ставит целью выделить и подчеркнуть эти различия. Правление меньшинства, при котором правительство несет политическую ответственность лишь перед одним лицом (или, возможно, перед незначительным и очень сплоченным меньшинством), игнорируя или не принимая во внимание все иные предпочтения, он определял как гегемонию, а правление коалиции меньшинств, при котором правительство выражает интересы различных групп, входящих в коалицию, и несет ответственность перед ними – как полиархию. С точки зрения Р. Даля, «… если стоит что-то сказать о процессах, которые действительно отличают демократию (или полиархию) от диктатуры… различие весьма [близко] … тому, что [отличает] правительство меньшинства и правительство меньшинств. При сравнении с политическими процессами при диктатуре полиархия характеризуется значительным увеличением количества, размеров и разнообразия меньшинств, чьи интересы влияют на выработку правительственных решений»[17]. Но нельзя сказать, что при полиархии политические предпочтения каждого учитываются в равной степени, и правительство отвечает предпочтениям большинства граждан. Система такого рода названа Р. Далем эгалитарной демократией.Впрочем, ее он считал скорее абстрактным или чистым типом, реализация которого маловероятна, если возможна вообще[18].

Таким образом, реальная демократия, или полиархия, может быть определена как «правление меньшинств». Даль доказывал, что если конкурентные избирательные системы характеризуются множественностью групп или меньшинств, которые достаточно интенсивно поднимают различные проблемы, то демократические права будут защищены лучше, а политическое неравенство будет предотвращено с большей эффективностью, чем обычными юридическими или конституционными средствами. Демократический характер режима гарантируется существованием множества групп или множества меньшинств. Ибо ценность демократического процесса заключается не в установлении «суверенитета большинства», а в правлении «множества оппозиционных меньшинств».

Подобно сторонникам конфликтно-функционального подхода, плюралисты считали, что множественные конфликты в определенных случаях могут не ослаблять единство общества, а, напротив, укреплять его целостность.

Конечно, крайне опасно, если конфликтующие силы в обществе обнаруживают непреодолимую тенденцию к разделению на две устойчивые антагонистические группировки в соответствии с социально-экономической линии раскола. Но «опыт предыдущего столетия в значительной своей мере – будь то традиционные, модернизирующиеся, индустриальные или постиндустриальные общества - идет, кажется, вразрез с этой гипотезой. Редко страна разделяется на два лагеря по социально-экономическому принципу; редко страна делится на два лагеря по какому-либо принципу вообще. Как правило, обнаруживается более двух групп конфликтующих интересов»[19]. Таким образом, расколы редко приводят к разделению общества на две противостоящие группы. Гораздо чаще происходит разделение не на две, а на большее количество групп. Отсюда сравнительная редкость биполярных социальных конфликтов, особенно экономического характера, и сравнительная частота конфликтов, в которые вовлечено две и более групп. Эти конфликты могут усиливать друг друга, порождая фрагментацию общества, или, напротив, накладываться друг на друга и способствовать интеграции, поскольку люди зачастую одновременно принадлежат к двум и более группам.

Каковы бы ни были различия меж ними, почти все приверженцы классического плюрализма защищали интерпретацию демократии как комплекса институциональных механизмов, который создает множество групп политических интересов и позволяет посредством конкуренции влиять на политических лидеров, отбирать их и ограничивать их свободу действий [20].

Но что делает возможным коалицию различных меньшинств? Р. Даль на этот вопрос отвечает достаточно однозначно – консенсус. В полиархиях политика проводится в рамках консенсуса, устанавливаемого политически активными членами общества, из которых основная часть – избиратели[21]. Если политики отходят от этого консенсуса или слишком активно преследовали собственные цели, они почти наверняка терпели неудачу в своих претензиях добиться переизбрания. «То, что обычно мы описываем как демократическую политику, просто пустяки. Это поверхностное проявление, отражающее внешние конфликты. Первичным по отношению к политике, лежащим под ней, обволакивающим ее, ограничивающим ее, условием ее является консенсус по поводу политики, обычно существующий в обществе… Без подобного консенсуса ни одна демократическая система не может благополучно сохраняться в бесконечных превратностях выборов и партийной конкуренции. С таким консенсусом споры о политических альтернативах почти всегда являются спорами об альтернативах, уже проверенных и отобранных в рамках основного соглашения»[22].

Р. Даль не отрицает значения институциональных факторов, в частности, разделения властей, системы сдержек и противовесов между законодательной и исполнительной ветвями власти, судом, административной бюрократией. Они критически важны в определении преимуществ и невыгод групп в политической системе; оттого вокруг них разгораются столь яростные схватки. Но их значение для успешного демократического развития, доказывал Р. Даль, «тривиально» по сравнению с неинституциональными правилами и практиками[23]. Поскольку общество обладает защитой от тирании, ее надо прежде всего искать в неинституциональных факторах[24]. Иначе говоря, ценностный консенсус и поддержка политической системы в целом исходит из глубин политической культуры. Этого убеждения Р. Даль придерживался и позже: «Совокупность убеждений, установок и предрасположенностей образует политическую культуру, а иногда и ряд политических субкультур, в которых так или иначе социализируются активисты и граждане. Страна с политической культурой, полностью отвечающей требованиям полиархии, благополучно преодолеет политический кризис, который может привести к крушению полиархии там, где политическая культура не столь благоприятна. Во многих странах, а точнее – в большинстве из них, политическая культура, подкрепляющая демократические идеи и практики, отсутствует. Это не означает, что в них невозможна полиархия, хотя, скорее всего, она окажется нестабильной»[25]. Это соображение могло непосредственно относится и к либерализирующемуся СССР (цитируемая работа была закончена в 1989 г.): объясняя, почему там еще не сложилась полиархия, Даль едва ли не в первую очередь ссылается на историческую слабость демократических идей, установок и традиций[26].

Подобное использование термина «политическая культура» вызвало резкую критику со стороны неоинституционалистов в 1980-90-е гг. Термин этот, в сущности, ничего не объясняет, доказывали они, а применение его ведет к кругу в доказательстве: Россия-де не может демократизироваться, потому что у нее «недемократическая» политическая культура, а таковая сложилась в силу недемократичности ее пути развития[27]. Однако Р. Даль не отрицал возможности формирования демократической политической культуры, просто отмечая, что этот процесс происходит медленнее, чем структурные изменения и становление современного динамичного плюралистического общества[28].

Классический плюрализм, основные положения которого сводятся к следующим - существование в полиархиях множества центров власти, разнообразие и фрагментация интересов, возможность одной группы нейтрализовать власть другой, ценностный консенсус, объединяющий государство и общество, государство как судья и арбитр интересов - просуществовал недолго, около двадцати лет. Это стало результатом как общего изменения ситуации в конце 1960-х – начале 1970-х гг., на фоне которого некоторые из положений прежнего классического плюрализма стали казаться наивными, так и осознания самими исследователями внутренней противоречивости этих положений.

Одной из первых под сомнение была поставлена концепция консенсусной политической культуры.

Согласно Г. Алмонду и С. Вербе, если политический режим сохраняется в течение длительного времени, «он должен быть принят большинством граждан как сама по себе подходящая форма управления»[29]. При этом в качестве показателя принятия режима или его легитимности ими бралось то, «насколько граждане гордятся ее страной и ее политическими институтами»[30]. Нельзя сказать, чтобы подобное измерение легитимности выглядело очень убедительно. При его помощи нельзя дифференцировать различные возможные значения, вкладываемые в понятие «гордость», и весьма неясное их соотношение с легитимностью. Например, можно выражать гордость или удовлетворение парламентской демократией безотносительно к тому, функционирует ли она в данный момент столь же хорошо, как может, или что она является подходящим, наилучшим или наиболее приемлемым режимом. Можно, наконец, выражать гордость, желая в то же время существенных изменений. Во-вторых, неоднозначны сами данные, приводимые Г. Алмондом и С. Вербой в поддержку своей теории. Так, лишь меньшинство британских респондентов (46 % - наиболее высокий показатель после США) выразили гордость своей системой управления, и это не вполне согласуется с тем фактом, что Великобритания считается бастионом демократии[31]. Эмпирические данные, приводимые в «Гражданской культуре», могут быть интерпретированы и иначе, чем это делают авторы. С тем же успехом они могут быть приведены в подтверждение не только того, что даже в такой демократии, как Великобритания, общие ценности разделяются меньшинством, но и того, что между классами существует скорее «раскол», чем «консенсус», поскольку рабочие часто выражают взгляды, которые, по мнению самих же Г. Алмонда и С. Вербы, являются «самым крайним выражением неудовлетворенности и отчуждения»[32]. Поэтому трудно не согласиться с выводом Д. Хэлда, что многое в исследованиях по ценностному консенсусу неясно и с трудом поддается интерпретации[33].

На протяжении 1960-х и в начале 1970-х гг. в США и Западной Европе наблюдалось усиление напряженности и конфликтов, которое в рамках плюралистской традиции было объяснить достаточно трудно. Антивоенное движение, движение за расовое равноправие, «молодежная революция», появление множества левых политических групп и движений, в том числе достаточно радикальных и прямо террористических, буквально взорвали консенсус (если таковой существовал) и тем самым поставили под вопрос предпосылки классического плюрализма.

Классический плюрализм столкнулся и с рядом других трудностей, вызванных несовершенным пониманием характера и распределения власти. Так, признавая множественность групп, трудно в то же время не видеть, что многие из них не располагают ресурсами, чтобы соревноваться на политической арене с влиянием, например, мощных лоббистских организаций или корпораций. Многие не располагают минимумом ресурсов для политической мобилизации. Существование множества центров силы также едва ли гарантирует, что правительство будет (1) прислушиваться ко всем им в равной степени; (2) делать что-то еще кроме того, как взаимодействовать с лидерами таких центров; (3) восприимчиво к чьему-либо влиянию, кроме как находящихся на властных позициях; (4) что-то предпринимать по обсуждаемым вопросам и т.д.

Некоторые из приведенных возражений были приняты ведущими исследователями-плюралистами. Начиная с 1970-х гг. и Ч. Линдблом, и Р. Даль существенно пересматривают свои прежние взгляды, в результате чего прежний, классический плюрализм трансформируется в «неоплюрализм».

Главным изменением, внесенным ими в теорию, стало следующее: группы интересов уже не рассматриваются как равные, а государство как нейтральный арбитр, признается непропорциональное влияние, оказываемое на государство корпорациями. Иначе говоря, демократия теперь представлялась им вмонтированной в социально-экономическую систему, которая систематически предоставляет привилегированное положение интересам бизнеса. Многие группы, напротив, бедны ресурсами, что препятствует их полномасштабному политическому участию. Политическая культура общества также неоднородна. «Собственность и контроль [над ней] вносят свой вклад в создание громадных различий между гражданами в богатстве, доходе, статусе, умениях, информации, контроле над информацией и пропаганде, доступе к политическим лидерам, и, в среднем, предсказуемым жизненным шансам не только для взрослых, но и для неродившихся младенцев и детей. С определенными оговорками подобные различия способствуют… возникновению значительных неравенств между гражданами по их способностям и возможностям участия в управлении государством как политически равных»[34]. Хотя неоплюралисты не описывают бизнес как «элитную группу», способную навязывать правительству свою волю во всех сферах, тем не менее либеральная демократия представляется ими как «деформированная полиархия», в которой бизнес обычно оказывает преобладающее влияние, особенно в экономике.

Впрочем, подобные инвективы против власти корпораций не являлись чем-то совершенно необычным для творчества Р. Даля. Еще в 1970 г. в работе «После революции?» он крайне негативно отзывался о крупном бизнесе и корпоративном менеджменте, сетовал на отсутствие в американской истории социалистической традиции, с симпатией отзывался о взглядах Ральфа Найдера[35] и о югославской практике «социалистического самоуправления» (даже несмотря на то, что Югославия – «не полиархия», а ее руководство не разрешает оппозиционные партии)[36].

Вместе с тем некоторые из важнейших теоретических положений классического плюрализма, в частности, описание порождения либеральной демократией множества групп давления, постоянного меняющегося набора требований и в конечном итоге неопределенного множества политических возможностей, были сохранены. Неоплюралисты продолжали отстаивать либеральную демократию как решающее препятствие установлению монолитного, безответственного государства: конкурирующие политические партии, свободные выборы и бдительные группы давления могут достичь, утверждали они, такой степени политической ответственности, с которой не сможет сравниться никакая другая модель государственной власти[37].

Произошедшие изменения – кризис бихевиоралистского подхода и трансформация плюралистического направления – оказали весьма заметное воздействие на исследования политической оппозиции (oppositional studies). Наиболее заметные работы в этой сфере с конца 1950-х до начала 1970-х гг. были так или иначе связаны с плюралистическим направлением в политической науке. Те подходы и направления, которые сменили его в 1970-е гг. – например, неокорпоративизм (видным представителем которого был Ф. Шмиттер, впоследствии близкий к неоинституционализму[38]) или теория рационального выбора – проблемами политической оппозиции не интересовались (хотя Р. Даль и С. Роккан в какой-то степени могут быть названы предшественниками и неокорпоративизма). В частности, они отмечали последствия, которые влечет за собой широкое участие профсоюзов, с одной стороны, и ассоциаций предпринимателей, с другой, в согласовании социальной политики. То, что позже получило название «социального партнерства» или «межсекторного взаимодействия», они называли «демократическим корпоративизмом» и выделили даже особую модель политической оппозиции, присущую в первую очередь скандинавским странам, где «демократический корпоративизм» получил большое развитие[39]. Таким образом, в 1970-е гг. исследования политической оппозиции, выполненные в рамках плюралистического направления, прекращаются[40]. Но с угасанием и трансформацией плюрализма не прекратились исследования в области oppositional studies, хотя Р. Даль и связанные с ним исследователи интересовались данной проблематикой уже намного меньше.

Весь свой недолгий срок существования плюралистских концепций их сильным и влиятельным соперником были элитистские теории. На одной из них - теории демократического, или соревновательного элитизма – мы остановимся подробнее, поскольку именно ей обязаны своим появлением в современных исследованиях по политической регионалистике частые упоминания о политических элитах, «сообществах элит» или, напротив, их расколе. Основателем теории демократического, или соревновательного элитизма считается Й. Шумпетер, который в 1940-е гг. смог объединить классический элитизм В. Парето и Г. Моски с общими демократическими принципами в сравнительно непротиворечивую модель.

В модели демократии, разработанной Й. Шумпетером, единственными полноправными участниками являются члены политической элиты, принадлежащие к партиям или занимающие официальные посты. Роль рядовых граждан не только сильно ограничена, но и зачастую изображается как нежелательное вмешательство в слаженную работу механизма выработки «общественных» решений. В модели Й. Шумпетера мало что стоит между отдельным гражданином и избранны руководством. Почти не уделяется внимания таким «промежуточным» группам, как местные сообщества, религиозные организации, профсоюзы и ассоциации предпринимателей Гражданин изображается как изолированный и уязвимый в мире, характеризуемом схваткой элит[41].

Плюралисты, в отличие от Шумпетера и элитистов, не считали неизбежной концентрацию власти в руках конкурирующих политических элит. Следуя Веберу, они брали в качестве отправной точки существование множества детерминант распределения власти и, следовательно, множества политических центров. Они приспособили веберовские идеи для того, чтобы бросить вызов теориям, отводившим преобладающее место в политической жизни жестко определенным группам элиты (или классам).

Все этот ставит под вопрос претензии «соревновательного элитизма» на демократичность. От демократии, по сути, ничего не остается, кроме довода «защита против тирании».

Мало сказать, что классический плюрализм появился как ответ на демократический элитизм Й. Шумпетера, и теоретики демократического элитизма полемизировали с плюрализмом на протяжении 1950-60-х гг. Классический плюрализм и демократический элитизм, как это ни парадоксально на первый взгляд, имеют общие истоки в наследии М. Вебера. Если на Й. Шумпетера оказала большое влияние веберовская концепция лидерской плебисцитарной демократии, то плюралисты отталкивались веберовских идей о многомерности власти. Таким образом, эти разные школы политической мысли осмысливали различные стороны одного и того же наследия, и притом в разной логической последовательности.

М. Вебер также считается духовным предшественником девелопменталистского подхода (в отечественной литературе он также именуется теориями развития), в особенности такого направления в рамках этого подхода, как теории модернизации. Заметные работы в области изучения политической оппозиции в период кризиса и распада бихеовиоралистского подхода (1970-1980-е гг.) связаны именно с девелопментализмом. По выражению Д. Аптера, девелопментализм «объединяет большинство теорий социетального изменения»[42]. Непосредственное же воздействие на исследования по модернизации оказала опять-таки теория структурного функционализма Т. Парсонса. Другое направление в рамках девелопментализма – теории зависимости – связано скорее с марксистской и неомарксистской традицией[43]. Такие известные исследователи политической оппозиции, как Х. Линц и А. Штепан, сформировались как ученые в рамках именно девелопменталистского подхода. Впоследствии теории развития, интегрировавшись с предыдущими подходами, сформировали неоинституционалистский подход.

Кратко охарактеризуем вклад девелопментализма и неоинституционализма в изучение политической оппозиции. Расцвет девелопменталистских концепий и теорий модернизации пришелся на 1950-1960-е гг. В русле этой парадигмы работали как социологи Т. Парсонс и Н. Смелзер, так и экономист У. Ростоу, политологи С. Хантингтон, Д. Аптер и Г. Алмонд (последние двое – видные бихевиоралисты). И теории модернизации, и девелопментализм представляли собой одной из воплощений эволюционизма. П. Штомпка таким образом резюмирует взгляды сторонников этих направлений на тот момент: 1) изменения носят однолинейный характер, и менее развитые страны повторяют путь более развитых; 2) изменения носят постепенный, накопительный и мирный характер; 3) они необратимы и их закономерным финалом является модернизация; 4) модернизация означает всеобщее улучшение социальной жизни и условий человеческого существования[44].

Таким образом, будучи версией эволюционистских и прогрессистских воззрений, теория развития приобретала черты телеологизма, а модернизированному обществу придавались черты «светлого будущего», к которому должны стремиться все общества и которое, в свою очередь, является завершающей и финальной стадией развития.

Взгляды некоторых сторонников девелопментализма сближались с детерминизмом социально-экономического или технологического толка, т.е. полагалось, что развитие технологии и экономики рано или поздно влечет за собой появление специфических, присущих западным модернизированным обществам, форм социальной организации, политической жизни, норм и правил обыденной жизни и сглаживание местных особенностей. Иначе говоря, раз запущенный механизм модернизации должен едва ли не автоматически привести гетерогенное множество традиционных сообществ к унифицированному стандартному образцу. Надо сказать, что этот взгляд С. Хантингтон разделял еще в начале 1990-х гг. В этом отношении, например, очень показательна его идея о существовании «зоны перехода», определяемой по ВНП на душу населения. Если ранжировать страны по этому показателю, большинство стран с высоким ВНП на душу населения оказываются демократическими, а большинство стран с низким ВНП на душу населения – недемократическими. По мере экономического развития недемократических стран ВНП на душу населения в них возрастает, и они попадают именно в эту зону перехода. «Обществоведу, желавшему в середине 1970-х гг. предсказать, где в будущем совершится демократизация, стоило бы попросту ткнуть пальцем в недемократические страны, находящиеся в зоне транзита, с ВНП на душу населения 1000 – 3000 долларов»[45].

Конечно, С. Хантингтон не настолько прямолинеен, чтобы непосредственно объяснять процессы демократизации экономическим ростом. Он анализирует и отклоняющиеся случаи (Ирак, Иран, Саудовскую Аравию, государства залива), подчеркивая, что перемещение стран среднего уровня в зону транзита лишь тогда ведет к демократизации, когда ей предшествуют изменения в социальных структурах, убеждениях, культуре[46]. Но в целом на примере этой работы С. Хантингтона можно видеть, что некоторые представления о модернизации, сложившиеся в 1950 – 1960-е гг., дожили до начала 1990-х гг. и в целом удовлетворительно работали (хотя с конца 1960-х гг. теории модернизации подвергаются все возрастающей критике). Лишь во второй половине 1990-х гг. появился ряд работ, доказывающих на эмпирическом материале отсутствие прямой зависимости между демократизацией и уровнем экономического развития[47]. Следует сказать и о том, что уже в ранних версиях теорий развития наряду с точкой зрения на модернизацию как спонтанный эндогенный процесс, развивающийся «снизу», возникает тенденция акцентировать роль элит и роль внешнего влияния: интеллектуальные и политические элиты с целью вывода своих стран из отсталости начинают масштабные реформы, подкреплял их пропагандистскими кампаниями[48].

Транзитологическая проблематика (теории «перехода к демократии») также первоначально возникла в рамках девелопменталистского подхода. Одной из первых работ в этом отношения была статья Д. Растоу, опубликованная в 1970 г.[49] Несмотря на бурное развитие транзитологических штудий в последующие десятилетия, эта работа сохраняет свою актуальность и до сего дня. Возможно, произошло это не в последнюю очередь потому, что Д. Растоу отошел именно от тех положений теорий развития и модернизации, что оказались наиболее уязвимы для критики. Так, он отказался от представлений, что процесс зарождения демократии единообразен во всех точках земного шара, в том числе по временной протяженности или в социальном отношении. Ради чистоты анализа он постарался исключить страны, основной толчок к трансформации которых был дан из-за рубежа (и тем самым обойдя проблему относительно спонтанного возникновения или навязывания образцов модернизации). Наконец, Д. Растоу отошел от свойственного многим девелопменталистским концепциям представления о дисфункциональности конфликта, происходящего от структурного функционализма Т. Парсонса. Ему, как и Р. Далю, и Л. Козеру, чьи работы оказали на него явное влияние, безусловно ближе конфликтный подход: «Динамический процесс демократизации… запускается посредством длительной и безрезультатной политической борьбы… Что требуется зарождающейся демократии – так это не вялая борьба, а жаркое внутрисемейное «междоусобие»»[50]. Демократия рождается, иначе говоря, в поиске эффективных механизмов разрешения конфликтов между властью и политической оппозицией (и поддерживающими их социальными группами).

Обращение приверженцев теорий развития к проблемам политической оппозиции повлекло существенную перестановку акцентов в освещении этой проблемы по сравнению с тем, как она рассматривалась сторонниками плюралистического подхода. Если плюралисты рассматривали политическую оппозицию как составную часть режимов, прежде всего демократических, и изучали место, занимаемое в них политической оппозицией, национальные модели оппозиции, факторы, оказавшие воздействие на складывание именно такой модели, прежде всего политическую культуру и т.д., то сторонников теорий развития прежде всего интересовала роль политической оппозиции в процессе транзита – от демократических или полудемократических режимов к авторитарным или тоталитарным, как в работах 1970-х гг., или наоборот, как в работах 1980-90-х гг.[51] На первый план в этих работах вышли такие вопросы, как структурная дифференциация политической оппозиции (примером может послужить знаменитая классификация оппозиции на лояльную, нелояльную и полулояльную), динамика трансформации политического режима, его «эрозия», стратегии действия каждой из оппозиций. Нельзя сказать, чтобы Р. Даль и его коллеги совершенно игнорировали эти проблемы, но в работах плюралистов им отводилось гораздо более скромное, маргинальное место.

Со второй половины 1980-х гг. существенное влияние на политические исследования и не в последнюю очередь на исследования политического транзита начинает оказывать неоинституционалистский подход. Сам термин «новый институционализм» был предложен Дж. Марчем и Дж. Ольсеном в 1984 г.[52] В последующие годы количество неоинституционалистских работ резко возросло, и, по мнению Р. Гудина и Х.-Д. Клингеманна, к концу 1990-х гг. в зарубежной политической науке в целом и в ее отдельных субдисциплинах стали доминировать идеи и тематика, предложенные неоинституционалистами[53]. Утверждается даже, что надвигающаяся «неоинституционалистская революция» сопоставима по своему размаху и возможным последствиям с «бихевиоралистской революцией»[54].

Следует сразу оговориться, что зарубежные неоинституционалисты не внесли заметного вклада в разработку проблем политической оппозиции, интересуясь иными проблемами. Тем не менее, как представляется, есть необходимость подробнее остановиться и на этом подходе, поскольку с конца 1990-х гг. изучение российских региональных режимов и проблем российской регионалистики в целом, благодаря усилиям В. Гельмана и его коллег, проходило в немалой степени под влиянием неоинституционализма.

Прежде всего, как соотносится неоинституционализм с подходами, существовавшими ранее - старым институционализмом и бихевиорализмом?

Прежде всего, все исследователи обращают внимание на синкретический характер нового институционализма, хотя акцентируют разные его составляющие. Для одних это старый институционализм и теории развития[55], для других (являющихся при этом сторонниками теории рационального выбора) – старый институционализм и бихевиорализм[56] и т.д. Вероятно, это связано с большим разнообразием направлений внутри неоинституционалистского подхода: в рамках его выделяются нормативное, историческое, социальное, структурное и другие направления[57].

Старый институционализм был ориентирован прежде всего на изучение и формально-правовое описание государства и государственных институтов. В рамках бихевиоралистского подхода институты рассматривались, образно говоря, как пустотелые раковины, заполняющиеся политическими акторами с их конкретными ролями, системами ценностей и статусов. Неоинституционализм сближает и интегрирует предшествующие подходы – от институционализма до бихевиорализма и теории развития. Конечно, его сторонники придают приоритетное значение изучению структур и организаций, но при этом сосредотачиваются скорее на реальных политических решениях и результатах, чем на формальных аспектах. Приверженцам старого институционализма достаточно было описать институт, представители нового рассматривают институты как зависимые переменные величины, а другие явления, связанные с ними, характеризуют как «независимые переменные величины», определяющие политику и административное поведение[58]. Неоинституционализм, по выражению Д. Аптера, не только вернул государство в поле зрения исследователей, но и сделал их работы более операциональными, прибегающими к более определенным и поддающимся проверке характеристикам, направленным на изучение функционирования политических систем[59]. Кстати, одной из причин, возможно, стимулировавших появление неоинституционализма в 1980-е гг., было разочарование в интерпретирующих моделях, предложенных сторонниками как бихевиорализма, так и, допустим, марксизма: «стремление объяснить важные различия в социальной политике или мобилизации групп интересов в разных странах с позиций классовой теории, теории групп или исходя из поведенческих категорий, приводило к парадоксальным результатам, которые не соответствовали постулатам этих теорий; однако их объяснение можно было найти при изучении формальных политических институтов, в рамках которых исторически протекал политический процесс»[60]. Так, одни и те же индивиды в разных институциональных ситуациях ведут себя по-разному; неоинституционалисты делают из этого вывод, что важны роли, диктуемые им различными институтами, а не психологические или социальные переменные.

Вместе с тем неоинституционализм представляет собой не менее, если не более разнородное направление по сравнению со своими предшественниками. (Возможно, объединенное не столько общими убеждениями, сколько негативным отношением к бихевиорализму.) Так, весьма широк у неоинституционалистов диапазон понимания ключевого термина – «институт». (Мы сошлемся лишь на некоторые определения, предлагаемые в основном теми исследователями, которые изучают преимущественно проблемы развития, демократического транзита, а также политической оппозиции). Одна группа исследователей склонна трактовать институт как определенные «правила игры», «нормы» и даже «привычки»: «правила и рутины» (Дж. Марч и Й. Олсен), «правила принятия решения и системы стимулов» (А. Степан)[61]. Г.О’Доннелл в своей работе о делегативной демократии считает, что институт - это «коллективное действие по управлению, высвобождению и расширению поля коллективных действий», что перекликается с определением классика неоинституционализма Д. Норта о том, что институты есть «устанавливаемые людьми ограничения, которые структурируют политическое, экономическое и социальное взаимодействие», а также «неформальные (запреты, табу, обычаи, традиции, кодексы чести и т.д.) … и формальные правила (конституции, законы, права собственности, а также система санкций за их несоблюдение»[62].

Таким образом, под политическими институтами понимаются не только формальные организации или образования, не только формальные принципы и установления, но и неформальные правила и принципы, если они являются регулярными и повторяющимися. Но в этом случае, как справедливо замечает Б. Ротстайн, есть опасность, что понятие «институт» станет, подобно другим понятиям социальных наук (например, «культура»), слишком туманным и неопределенным (в то же время, если ограничить определение институтов лишь формальными правилами и процедурами, возникает риск упустить ряд неформализованных и вместе с тем важных для любой политической организации правил, определяющих политическое поведение)[63]. Есть попытки разрешить это противоречие путем признания правил, называемых «стандартными рабочими процедурами», т.е. правил, с которыми согласны и которым следуют участники процесса, исключив в то же время собственно «культурную», т.е. неполитическую составляющую. Б. Ротстайн считает подобный подход перспективным, но нельзя сказать, что это выглядит убедительно[64].

Что же нового привнес неоинституциональный подход в изучение политических процессов (и политической оппозиции)? Следует сразу оговориться, что подход – это скорее позиция, а не четкая субдисциплина. Основной чертой нового институционализма, по мнению С. Патрушева, является отказ от описательности (свойственной бихевиорализму) в пользу теории, изучение результатов публичной политики, а не организации или процессов внутри политических структур[65]. Иначе говоря, политические процессы стали представляться производными не от действия социальных и экономических сил и не от индивидуальных решений людей, а от формальных и неформальных институтов, от решений, принимаемых коллективно на основе определенных норм. Так, классический бихевиорализм предполагал, что индивидуальное поведение выражает реальные и объективные предпочтения; далее они суммируются на политическом рынке, где политические институты не играют большой роли, а результирующая демократического процесса равна сумме индивидуальных предпочтений. Неоинституционалисты опровергают все три тезиса[66]. Многое или все в политическом поведении и принятии решений представляется им «артефактом использованных процедур». Таким образом, результат политического процесса непосредственно определяют не люди, но институты; они как бы «заталкивают» общество в определенное русло, с которого трудно свернуть[67].

Для понимания процессов трансформации и транзита важен такой вариант неоинституционализма, как исторический или эволюционный институционализм. Им уделяется большое внимание проблеме стабильности и изменения политических институтов. Процесс изменения институтов является наиболее сложным звеном институционального анализа[68]. Последние создаются и конструируются людьми как снизу, эволюционным путем, так и сверху, путем институционального дизайна. При этом изменения формальных и неформальных правил должны быть согласованы между собой. По этой причине не всегда удается «импорт институтов»: формальные правила игры, заимствованные из-за границы, должны соответствовать обычаям и традициям общества, иначе заимствование не будет иметь успех[69]. Широко распространена точка зрения, что нам достаточно много известно о действии различных институтов, чтобы заниматься социально-политическим конструированием: так, Степан и Скэч доказали, что для консолидации демократии гораздо пригоднее парламентская система, нежели президентский конституционализм[70]. Достаточно хорошо изучена и зависимость между выбором электоральной системы и последующим политическим развитием[71]. Разумеется, существуют и оппоненты этого подхода, утверждающие, что риск совершения ошибок при конструировании политических институтов слишком велик[72].

Как бы то ни было, институциональный анализ является достаточно популярным и эффективным при объяснении целого ряда явлений, которые игнорировались в бихевиоралистских теориях. В то же время существует ряд вопросов и проблем, при изучении которых по-прежнему целесообразно использование бихевиоралистского, девелопменталистского подходов или некоего их синтеза. Так или иначе, целый ряд виднейших политологов, внесших свой вклад в изучение проблем политической оппозиции, таких, как Р. Даль, С. Хантингтон, а также компаративистов, как Г. Алмонд, плодотворно и успешно работали вплоть до начала 1990-х гг., оставаясь в целом верными своим прежним научным подходам, хотя, и вступая, возможно, в скрытую полемику с неоинституционалистскими воззрениями.

Вероятно, именно этим объясняется ситуация, сложившаяся в 1990-е гг. при анализе проблем демократического транзита в странах Центральной и Восточной Европы в целом (и российских регионов в частности). Здесь наблюдается конкуренция двух методологических направлений, одно из которых связано скорее с девелопментализмом (что не исключает наличие в нем элементов, с одной стороны, восходящих к бихевиоралистскому подходу, а с другой, заимствованных у неоинституционализма), другое же в основе своей неоинституционалистское. В литературе они именуются обычно «подходами».

Первый подход нередко обозначают как «структурный»[73] или «функциональный»[74], что представляется нам не совсем точным, ибо может создать впечатление о его близости к структурному функционализму Т. Парсонса. Это, однако, далеко не во всех случаях правильно; как мы стремились постоянно подчеркивать, характеризуя работы Р. Даля, С. Роккана, Д. Растоу, их взгляды ближе конфликтно-функциональному подходу Л. Козера, нежели структурному функционализму Т. Парсонса. Этот подход исходит из того, что результаты политических трансформаций зависят в первую очередь от степени благоприятности предпосылок перехода, а обстоятельства самого процесса перехода менее важны или не важны. Теории, входящие в этот подход, также именуются теориями «исторически обусловленного пути» (path-dependent). К числу их относится, например, упоминавшаяся выше концепция демократизации С. Хантингтона, но один из последних и наиболее ярких примеров – теоретическая часть коллективной монографии «Посткоммунистические партийные системы» (в основном написанная Г. Китчельтом)[75]. Свой подход Г. Китчельт назвал «политико-экономическим девелопментализмом», учитывающим экономическое развитие «предшественников коммунизма» – восточно- и центральноевропейских межвоенных политий, мощь различных действительных или виртуальных акторов в коммунистических режимах после сталинистских «заморозков» (1948-53) и различное соотношение сил в коммунистических политиях 1960-1980-х гг., которое, в свою очередь, непосредственно повлияло на траектории изменений режимов в конце 1980-х – начале 1990-х гг.[76] Типология коммунистических режимов была проведена Китчельтом по двум основаниям - степени развития формально-рационального бюрократического аппарата, не допускающего коррупции, клиентелизма и непотизма, а также степени толерантности режима к инакомыслию – и включает три типа.

Первый – патримониальный коммунизм. Он опирался на вертикальные цепи личной зависимости между руководителями государства, партийным аппаратом и их окружением, поддерживаемое широким патронажем и клиентелистскими связями.

В период высшего расцвета патримониальных режимов политическая власть концентрировалась в руках в руках небольшой клики или обожествленного правителя. Уровень рационально-бюрократической институционализации в обществе и партии был низок. Этим режимам обычно предшествовали традиционные авторитарные режимы, существовавшие в обществах со значительным преобладанием крестьянского населения, слабыми городами, небольшим, но территориально сконцентрированным пролетариатом и коррумпированным чиновничеством, зависящим от личных прихотей правителя. (Почти точное описание Российской империи).

Иное видение и иные практики модернизации, чем коммунистическая, были в этих режимах практически неизвестны. Правда, накануне краха коммунизма патримониальные режимы столкнулись с внутренним оппозиционным движением, но это были разобщенные и изолированные группы диссидентов-интеллектуалов, неспособные выработать устойчивый дискурс или организовать профессиональные кадры.

2-ой тип коммунистических режимов – национально-аккомодативный коммунизм. Формально-бюрократические управленческие структуры здесь были более развиты, и они даже отчасти разделяли партийное управление от технического администрирования. Более того, такие режимы чаще допускали скромный уровень гражданских прав и существование оппозиции, опираясь, по крайней мере, эпизодически, не на репрессии, а на кооптацию.

Эти режимы возникли в странах или советских республиках на основе полудемократических или полуавторитарных межвоенных политий (Польша, Венгрия, прибалтийские республики). Здесь были представления о множественных путях к современности, а компартии никогда не претендовали на исключительную идеологическую гегемонию. В странах с этими режимами коммунистическая идеология стала слабеть ранее всего.

3-ий тип – бюрократически-авторитарный коммунизм. Здесь оппозиционные силы существовали в более суровом и враждебном климате, чем в странах с национально-аккомодативными режимами, но по иным причинам, чем при патримониально-коммунистических режимах.

Этот тип режима ближе к тоталитарной модели партийного государства с его всевластной направляющей бюрократической машиной, управляемой по плану дисциплинированной, иерархически организованной компартией. Он опирался на слой умелых в административном и экономическом отношениях профессионалов, руководивших плановой экономикой, которая выпускала сравнительно передовые товары и услуги (ГДР, ЧССР). Эти режимы сложились в странах ранней и сравнительно передовой индустриализации, получивших в межвоенный период значительный либерально-демократический опыт и имевших развитые классовые партии, способные осуществлять массовую политическую мобилизацию. Если в странах с патримониальными коммунистическими режимами вялость антикоммунистической оппозиции в 1980-е гг. была детерминирована слабым докоммунистическим плюрализмом, и, прежде всего, отсутствием городской политической мобилизации, то в странах с бюрократически-авторитарными коммунистическими режимами главным ограничением, накладываемым на оппозицию, была поддержка режимов со стороны рабочего класса, что позволяло правящим компартиям преодолевать потенциально сильные вызовы оппозиционных сил[77].

Эта ситуация, по мнению Г. Китчельта, и предопределила характер транзитов. В странах с патримониальными коммунистическими режимами (СССР) фракции элиты смогли захватить инициативу, сместить дискредитированное коммунистическое руководство и провести реформы с минимальным участием оппозиции. В Польше и Венгрии правящие элиты пошли на переговоры с оппозицией, так как были слишком слабы, чтобы навязать свой вариант реформ, но достаточно сильны, чтобы требовать уступок от оппонентов в обмен на демократизацию. Результатом переговоров был своеобразный пакт элит. В странах с режимами третьего типа элиты пытались остаться у власти, прибегнув к репрессивным стратегиям, но это ускорило исход: оппозиция смогла провести кратковременную массовую мобилизацию, приведшую к внезапному взрыву и коллапсу старых режимов[78].

Выбор новыми режимами институционального дизайна (тот или иной вид избирательной системы, соотношение власти парламента и главы исполнительной власти) в меньшей степени, но также был обусловлен, полагает Китчельт, предшествующим типом коммунистического режима[79].

Что же касается второго, неоинституционалистского подхода, который именуется «процедурным», «волюнтаристским»[80], «генетическим»[81] или «ориентированным на акторов»[82], то его сторонники склонны уделять главное внимание взаимодействию акторов в процессе перехода и преуменьшать или отрицать роль стартовых условий перехода. Более важными для исхода транзита, чем социально-экономические и культурные предпосылки, ими считаются выбор определенной стратегии и тактики конкурирующими элитами, которые инициируют и осуществляют транзит, последовательность предпринятых ими шагов, соотношение сил, порождающее новый институциональный дизайн.

Хорошим примером второго подхода может послужить классификация моделей транзитов в странах Латинской Америки, Южной и Восточной Европы, предложенная Т.Л. Карл и Ф. Шмиттером в 1991 г.[83] Она оказала влияние и на отечественных политологов[84].

Эта классификация принимает в расчет два фактора: тип акторов, играющих основную роль в процессе перехода (массы или элиты), и стратегии, избираемые ими (компромиссные или силовые). Комбинация этих факторов позволяет определить четыре модели транзита: 1) пакт; 2) реформа; 3) революция; 4) «навязанный» переход. Собственно говоря, большинство из этих моделей транзита были давно и хорошо известны, и Т. Карл и Ф. Шмиттеру принадлежит их типология на основе указанных факторов, а также характеристика модели «навязанного» перехода (при которой инициатива принадлежит элите или элитам, избравшим силовую стратегию). В качестве примеров стран с «навязанным» переходом Т. Карл и Ф. Шмиттер называют Бразилию, Россию, Румынию и даже Литву. Главный признак «навязанного» транзита – то, что его ход и результаты неизменно оставался под контролем старой элиты. Примеры пактового пути - Польша и Венгрия, отчасти Болгария, а реформистского – Чехия, ГДР, Хорватия, Грузия, Армения и (предположительно) Латвия[85]. В некоторых случаях из этого перечня отнесение той или иной страны к определенному типу представляется нам достаточно условным и субъективным. Более того, отмечалось, что в СССР и в России транзит сочетал в себе признаки всех четырех моделей, в одни периоды более напоминая навязанный, в другие – реформистский или даже революционный (август 1991 г.) переход[86].

Примечательно, что революционная модель транзита характеризуется Т. Карл и Ф. Шмиттером очень сдержанно (и встречается она не очень часто, в странах Центральной и Восточной Европы вообще отсутствуя, и редко приводит к демократическому транзиту)[87]. Что же касается сторонников структурного подхода, то Г. Китчельт вообще склонен исключить революционный транзит из своей типологии транзитов в странах Центральной и Восточной Европы ибо революция «предполагает наличие устойчивой политической организации, мобилизующей оппозицию режиму снизу»[88]. В целом же его типология отчасти напоминает типологию Т. Карл и Ф. Шмиттера, хотя вместо «пактового» пути он говорит о «переговорном», «навязанный переход» называет упреждающими реформами, что, на наш взгляд, более точно, и дополняет типологию транзитов типом, который называет «сохранением режима под новым названием»[89].

Классификация же С. Хантингтона совершенно иная: он избегает термина «революция», предпочитая называть наиболее радикальную форму ликвидации старого режима «заменой» (две других – «трансформация» и «замещение» – описываются в основном как реформы сверху и совместный с оппозицией демонтаж режима)[90].

Критика «процедурного» подхода обращала внимание, во-первых, на то, что одним моделям (прежде всего, пакту) – придается преувеличенное значение по сравнению с другими. Между тем отечественный опыт говорит о том, что «пакты» не только не способствовали демократизации, но даже препятствовали ей[91]. Данный подход более уязвим и потому, что большей частью оставляет за скобками вопрос о причинах перехода, концентрируясь на самом процессе, который порой начинает приобретать черты телеологизма: «все переходы раньше или позже должны достичь демократии как финальной цели политического развития, хотя… нет никаких причин полагать переход к демократии всеобщим и неизбежным»[92].

Вероятно, в ответ на подобные обвинения в схематизме и телеологизме Т. Карл и Ф. Шмиттер не так давно заявили, что «никто никогда не утверждал, что режимный транзит всегда означает переход к демократии», и что есть «множество дорог, по которым может пойти развитие общества после крушения авторитарной системы, и только некоторые из них (но, что принципиально, отнюдь не одна) ведут к установлению демократии»[93].

Вероятно, эти уточнения - еще одно подтверждение того, что структурный и процедурный подходы к транзиту (а также девелопментализм и неоинституционализм, являющиеся их парадигмальными основами) не настолько противоположны друг другу, как это порой представляется, и существует вполне реальная перспектива синтеза обоих подходов, о чем с середины 1990-х гг. говорят и зарубежные, и отечественные исследователи[94]. Более того, они оказываются комплиментарными (взаимодополняющими), так как обращены к разным аспектам одного и того же феномена. Подобный подход стал основой для анализа развития регионов России в 1990-е гг.[95] Но прежде чем непосредственно перейти к проблемам регионального развития и той роли, которую играет (или не смогла сыграть) региональная политическая оппозиция, обратимся к самому понятию «регион» и специфике российских регионов, отраженным в их многочисленных классификациях, чему и будет посвящен следующий параграф.