Discussion: Mediating Trauma

Правосудие и травма

 

Как утверждает Шошанна Фелман (2002), скрытая связь между правосудием и травмой стала болезненно очевидной во второй половине XX века, века небывалых катастроф, и в то же время – века, теоретизировавшего травму. Фелман трактует процесс Эйхмана как революционное событие, в рамках которого для проработки травматического наследия прошлого были применены правовые инструменты. Однако поместить травму в судебный контекст значило привнести в судебную практику такой род обвинений, который не может быть чётко артикулирован на языке закона. Таким образом, был обозначен кризис судопроизводства и одновременно – его преобразование: невозможность перевести травму в юридический код неожиданно привела к тому, что травма была «разыграна в лицах». Зал суда, по выражению Фелман, превратился в «театр справедливости» (Felman 2002: 4), площадку, где не только вершилось судопроизводство, но и происходила реконструкция травмы на основе недостаточности юридических методов.

Даже без учёта исторических соотношений, приводимых в работе Фелман, теория права и теория травмы – психоанализ – имеют множество структурных совпадений, схожий язык и тематику. Правосудие и психоанализ функционируют на базе признаний и свидетельств, которые далее используются, чтобы под руководством психоаналитиков или судебных работников было создано описание событий прошлого. В обеих сферах рассматривается связь субъекта с властью (фигурой Отца) и её правом командовать, запрещать, наказывать и оправдывать (вспомним введенное Фрейдом понятие супер-эго как внутреннего судьи) (Legendre 1997). В обеих этих сферах специалисты-практики, а именно юристы и психоаналитики, участвуют в решении конфликтов и помогают индивиду адаптироваться к социальным и институциональным условиям жизни; в ходе данного процесса и те, и другие занимаются интерпретацией нарратива, ищут скрытые объяснения, рассуждая о лакунах, повторениях, симптомах и мотивациях (Goodrich 1995). Имея дело в основном с частными случаями, и юриспруденция, и психоанализ, в то же время, являются глубоко социальными институтами, пропуская любой аспект проблемы через призму взаимосвязи индивидуального и общественного. И наконец, в практическом плане в обеих сферах доминирует вербальное, в то время как визуальному отводится малая роль: у Богини Правосудия на глазах повязка ибо внешность обманчива; психоаналитик и пациент должны отвести друг от друга взгляд, чтобы «лечение речью» возымело эффект.

Однако работа правосудия и психоанализа ведётся по двум разным, если не сказать – противоположным, траекториям: в то время как первое отсылает к причинности и факту, последний апеллирует к алогичным, иррациональным и либидальным движущим силам субъективности. Тогда как правоприменительная процедура имеет своей целью принятие чёткого, однозначного решения в ходе публичного процесса, проходящего по предзаданным правилам, психоаналитические сеансы ведутся наудачу и в приватных пространствах, от одного промежуточного открытия к следующему, принципиально ничем не ограниченные. Предпринимая попытки раскрыть цели и намерения индивидов, закон, в то же время, традиционно избегает погружения в глубины их психики. В этом плане, можно сказать, что психоанализ представляет собой подсознание закона, его вытесненное воспоминание, «другую сцену» (Goodrich and Carlson 1998: 3).

В работе (Felman 2002) оспаривается мнение Арендт о процессе Эйхмана и утверждается, что оказанное им воздействие и его основной смысл связаны как раз с тем, что Арендт видится наиболее проблемным: в ходе заседаний были заслушаны свидетельства более ста человек (при этом было понятно, что для вынесения приговора особой нужды в них не было) – это превратило процесс из судебного разбирательства в публичное повествование о травме. Суд над Эйхманом выглядел иначе, нежели Нюрнбергский процесс, создававший правовые прецеденты рассмотрения «преступлений против человечности» – по мнению Арендт, таким и должен был стать смысл суда в Израиле, – но последний вышел за рамки юриспруденции, предоставив пространство для частных историй выживших, в целях, не предусмотренных законом. Как утверждает Фелман (2002: 127), именно публичные выступления свидетелей придали суду над Эйхманом революционный статус: «Впервые жертвы Холокоста получили признание и легитимность, и их роль в ходе процесса – не жертв, а свидетелей обвинения, позволила им выражаться в рамках совершенно нового дискурса».

Пункт, в котором Фелман расходится с Арендт наиболее радикальным образом, касается показаний писателя К. Цетника.[1] Для Арендт К. Цетник, «автор нескольких книг об Освенциме, в которых речь идет о борделях, гомосексуалистах и других “интересных вещах”», был слишком артистичным свидетелем: его обморок во время дачи показаний в полной мере соответствовал стремлению генерального прокурора Гидеона Хаузнера придать ситуации драматизм. Однако для Фелман в обмороке К. Цетника заключалась суть процесса: речь закона прерывается тем, что на языке закона невыразимо – бессловесной травмой, которая была воспроизведена на подмостках суда, получив артикуляцию именно за счёт несостоятельности правовой системы. По этой причине, как утверждает Фелман, (2002: 164) речь К. Цетника, хоть и не имела правовых последствий, стала одним из самых запоминающихся моментов судебного процесса, моментом, «в котором история как рана – драматически и травматически вела речь».

Таким образом, Фелман полагает, что суд над Эйхманом продемонстрировал то, как происходит слияние частной и коллективной травмы. Целью процесса было рассмотреть коллективное преступление на коллективном уровне, что, в свою очередь, требовало трансформации «разрозненных частных травм (потаённых, невидимых, замалчиваемых, индивидуальных травм выживших) в одну коллективную, национальную, публичную травму» (Felman 2002: 7). При этом, как проницательно замечает Фелман, в зале суда разворачивался более содержательный процесс – частные травмы, проходя по информационным каналам, связывали – беспрецедентным образом – аудиторию внутри и за пределами зала суда. Косвенно Фелман признаёт, что процесс Эйхмана оказал огромное влияние в том числе и за счёт радиотрансляций, которые «слушали с замиранием сердца» и которые превратили процесс в «центральное событие в жизни страны». Однако дальнейшего развития рассуждения Фелман о роли радио не получили. Более того, остаётся неясным, как автор объяснил бы тот факт, что частные травмы выживших в концлагерях столь неожиданно стали коллективной травмой всего общества, особенно, если учесть, что до начала процесса Эйхмана, как замечает Фелман (2002: 127), «жертвы Холокоста не рассказывали о произошедшем, а если и рассказывали, то к ним всё равно никто не прислушивался».

Стоит упомянуть еще одну недавнюю работу, посвященную культурной травме (Alexander et al. 2004). По мнению автора этой работы, коллективная травма имеет иную структуру, нежели травма индивидуальная: она не является мгновенной, бессознательной реакцией на происшествие, но, скорее, -- социально формируемым процессом репрезентации и медиации, в результате которого событие становится травматическим для общества в целом. Вопреки распространенным суждениям и психоаналитическим выкладкам, в статье (Alexander et al. 2004) утверждается, что «события сами по себе не создают коллективных травм. События не могут быть травматичными изначально. Травма приписывается событию в социальном поле» (ibid.: 8). Фиксация травмы может осуществляться до, во время или после события, но она в любом случае связана с процессами социальной коммуникации. Чтобы событие стало коллективной травмой, оно должно быть преобразовано в некий код и транслировано / «медиировано» в качестве травмы.

В противоположность психологической травме, культурная травма связана с потерей коллективной идентичности, -- потерей, которую не обязательно должны осознавать или даже испытывать все члены сообщества. Наличие некоторого события, инициирующего культурную травму, необходимо, но значимость этого события становится полностью явной только по прошествии времени, ретроспективно, после того, как значение события было определено, понято и принято обществом. Признание коллективной травмы обществом требует, в свою очередь, чтобы был сконструирован замещающий нарратив, посредством которого коллективная идентичность будет воссоздана, «залатана дыра в социальной ткани» (Eyerman 2001: 4). Масс-медиа играют принципиальную роль как в репрезентации травмы, так и в освобождении от неё, предоставляя обществу символические средства для восстановления связи между прошлым и будущим.

Конструирование коллективной травмы – это процесс, в ходе которого определяется ущерб, обозначаются пострадавшие и виновники, а затем происходит трансформация (Alexander 2004). В рамках этого процесса действуют разного рода агенты: с одной стороны, это группа переживших травматический опыт, которая предъявляет порожденную этим опытом травму, с другой – более широкая аудитория, изначально не имеющая отношения к первой группе, но, в случае успешной репрезентации травмы, ощущающая символическую причастность к инициировавшему травму событию. Между этими группами – институции, посредством которых происходит трансляция травмы, и наиболее важные из них – масс-медиа. Данная модель в точности описывает процесс Эйхмана: свидетели, пережившие Холокост, – дискредитированные жертвы – становятся первой группой (переживших травму), непосредственная аудитория которой находится в зале суда; более широкой аудитория -- израильское общество (в ходе разбирательства факт Катастрофы признаётся обоими типами аудиторий); между ними -- радио как основное на тот момент средство массовой коммуникации, транслирующее процесс, по итогам которого Холокост становится коллективной травмой Израиля.

Данный подход признаёт значение медиа в формировании культурной травмы, однако же и в нём отсутствует чёткое понимание того, каким конкретно образом средства массовой коммуникации вовлечены в формирование травмы. Как мы утверждаем далее, нужно рассматривать не только соотношения судебного процесса и травматического опыта, но и их пересечение с медиа-технологиями – то, как судебный процесс, травматическое прошлое и транслируемые по радио голоса сложились в один коллективный речевой акт. В этом смысле, метафорически историю суда над Эйхманом можно описать как встречу трёх слепых -- Богини Правосудия, речевой терапии и «театра разума».

­

Радио, Тело, Голос

Как средство массовой коммуникации радио создаёт полное парадоксальноеов социальное поле: публичную трансляцию слушают дома; коллективный опыт будит индивидуальное воображение; прослушивание наедине с собой дает особое чувство единства с обществом; сигналы издалека производят обеспечивают самый непосредственный контакт (см. Douglas1999; Ellis 2000; Meyrowitz 1985; Peters 1999; Scannell 1996; Tacchi 1998;Weiss 1995). Можно заметить, что радио, как и упомянутые выше право и психоанализ, одновременно обращается к самому универсальному и самому частному. Данные парадоксы имеют место дляв отношении любых электронных средств связи, однако радио выстраивает особую конфигурацию присутствия на расстоянии за счёт разделения тела и голоса и воссоздания бестелесного голоса.

Общеизвестный факт – тело нельзя не может мгновенно переместиться из одной точки в другуюподвергнуть мгновенному переносу, а голос – можетно. Благодаря технологиям речь получает то, в чём отказано плоти всегда отказано: всеприсутствие и жизнь после смерти. Радиопространство, по словам Грегори Уайтхеда (1992), это пространство, где все – никто; или, как замечает Аллен С. Вайс (1995: 78), «Радиоэфир – это a fortiori та среда, где теряют лицо и тело». Но даже когда голос покидает тело, тембр и тон, produced by the body’s echo chamberпроизводимые эхо-камерой тела, во многом сохраняетсясохраняются. По фактуФактически, из всех типов медиа, звуковые передают информацию наиболее близко к оригиналу, и по качеству, и по объёму: записанный или звучащий в прямом эфире голос более точно и непосредственно повторяет оригинальную фонетику, чем, скажем, письменная написанная сентенция фраза – повторяет изначальную мысль, или кинокадр – реальные формыобъекты действительности. Голос, звучащий по радио, создаёт эфемерное и вместе с тем обволакивающее звуковое пространство, подчиняя внимание слушателя, но освобождая вместе с тем его воображение. То, что мы слышим, увлекает нас, именно поскольку оно остаётся невидимым. Как замечают Эдмунд Карпентер и Маршалл Маклюэн, услышать скрип двери по радио гораздо страшнее по радио, чем увидеть эту дверь на телеэкране телевизора, так как в первом случае образы, вызванные звуком, потому что образы, вызванные звуком, порожденыает непосредственно мысленнымй взором.[2]

Возможно, как раз бесплотная природа радио подтолкнула исследователей к рассуждениям о его связи радио резонансе с подсознанием. Гастон Башляр (1993: 222) утверждал, что радио обращается к подсознанию напрямую, что оно – мощный инструмент, «наяву распахивающий двери для грандиозных фантазий». Согласно Башляру значение радио – в его способности воздействовать на архетипы коллективного бессознательного и вызывать видения погружать в мысли и грезыпосреди домашнего уюта, будто бы эффективно переноситья психоаналитический сеанс на в радиоволнырадиоэфир. Об обращённостиь радио к первобытным уровням психики усматривал писал также Маршалл Маклюэн: «Подпороговые глубины радио заряжены резонирующими отзвуками племенных горнов и древних барабанов. Это заложено в са­мой природе данного средства, обладающего способностью превращать душу и общество в единую эхокамеру» (Понимание Медиа: Внешние расширения человека / Пер. с англ. В. Николаева; Закл. ст. М. Вавилова). Тем самым, радио возвещает о возврате к архаике – здесь можно упомянуть, например, радиотрансляции речей Гитлера, призывающего к бою германские племена. (В этом есть горькая ирония: то же самое радио, которому Гитлер, по словам Маклюэна, обязан своим политическим существованием, через несколько лет поведало Израилю и всему миру о тех зверствах, которые учинили нацисты). И, наконец, Фридлих Фридрих Киттлер (1999: 16) соотносит аудио-технологии с лакановским регистром Реального: «Реальное – особенно в контексте “«терапии речью»”, известной как психоанализ, – имеет статус фонографического». Реальное обнаруживается как в отпечаткахи, производимыхе визуальными и печатными типографскими технологиями (данные технологии соотносятся с лакановскими регистрами Воображаемого и Символического), как целый спектр неотфильтрованных акустических событий, включая шумы, оговорки, паузы, повторы – «физиологические происшествия и стохастический беспорядок тел» (Kittler 1999: 16). Звуковые медиа сохраняют для культуры невидимое и неписаное, беспристрастно ведя записьфиксируя акустическиех следыов реальности.

Вместе с разделением тела и голоса происходит разрушение онтологических границ. Принеся Радио принесло в дома звуки из концертных залов, со стадионов, митингов, радио и тем самым по сути переопределило границы между внутренним и внешним, частным и публичным, способствуя возникновению новых форм соучастия на расстоянии. Влияние радио на процессы в социальном поле стало основной темой исследования для многих теоретиков медиа (Dayan and Katz 1992; Horton and Wohl 1956; Meyrowitz 1985; Scannell 1996, 2000). Так же, как утверждается,В дополнение к этому можно сказать, что радио воздействует и на ментальное поле, демонстрируя целый ряд эффектов бестелесности голосакоторое теперь вынуждено взаимодействовать с множеством бестелесных голосов. Как замечает Уайтхэд (1989: 12), бестелесный радиофонический голос имеет обладает шизофреническимие чертамиы: «Радиовещание создавалось отсутствующим Другим, вторгающимся в сознание каждого отдельного радиослушателя»“a public channel produced by an absent other entering into a private ear”». Это сознание заполняется множеством голосов, намного превосходящим привычное количество собеседников; Радио наполняет голову большим объёмом голосов, чем это возможно в плане телесного существования, с отделением голоса от порождающего его источника приходит паранойяльный страх украденных слов и мыслей, как при паранойе (Milutis 1996; Weiss 1995). Вместе с тем, как различные аудио-технологии вошли в повседневную жизнь, привычным стал и опыт слышать бестелесные голоса, опыт, традиционно бывший привилегией сумасшедших (или провидцев, от Моисея до Жанны Д’арк). Логика радиовещания превратила разделение тела и голоса в банальность, в норму.

Тем не менее, передаваемый в прямом эфире или записанный голос в какой-то мере сохраняет связь с «покинутымое» телом никогда в полной мере не исключено из записанного или передаваемого в прямом эфире голоса – связь тела и голоса всегда сохраняетсяоно оставляет на голосе свои следы, и голос, что (подчас неожиданно), вновь указывает на анатомическую основу речи. Записанная в 1947 году радиопередача Антонена Арто «Покончить с Божьим Судом» (вскоре она была запрещена и вышла в эфир только тридцатью годами позже) целиком строилась на телесности голоса, намеренно исключаемой из обычного радиоэфира: наслаждаясь сплавляя звукиами речи, с физическими шумами, криками, глоссолалией, Арто пытался показать представить цельное тело Западного театра как фрагментарное как фрагментарное. Что Бесспорно, что эксперимент Арто обличал искусственность выхолощенного голоса, который мы слышим по радио,, в и попыткуе последнего отмежеваться от всякой телесной референции. Передача голоса по радио, действительно, предельно строга чувствительна в к отношении любымх соматическимх помехам (кашлюя, чиханиюя, lapsing и т.п.), которые обычно вырезаются из эфиразаписи. Однако же, как замечает Ролан Барт, тело с неизбежностью запечатлено через в своих медиа-отпечаткахи (в прямом эфире или в записи). Это особая отметка тела на голосе – таотметка, что которая ставит выявляет экспрессию выше скрытую за внятностнепосредственным смыслом сообщенияи, напоминает о это материальностиь тела, о «”зернео” поющего голоса» (Barthes 1977: 188). Тело наличествует Присутствие тела посредством тогообеспечено, что Юлия Кристева (1984) обозначила как семиотическимие, морфологическианатомическимие и инстинктивнымие движущимие механизмсиламиы, как их называла Юлия Кристева (1984), которые вторгаются в язык за вменяют пределами его лингвистической структурыязык до лингвистической структуры и в обход неё, создавая характерный акустический отпечаток того или иного тела в определенной той или иной ситуации. Так, фантомное тело является напоминает о себе каждый раз, когда мы слышим голос в эфире по звуковому каналу; оно каждый раз возвращается, будто неотступно преследуя свою «голосовую репродукцию». В этом плане «фантомизация» тела соответствует структуре вытеснения в психоанализе: в обоих случаях то, что было вытеснено, возвращается вновь и вновь, навязчиво, искажённо.

 

 

Из лишенного речи тела – в бестелесную речь +++++++++++

Чтобы подтвердить нашу гипотезу о роли радио в процессе Эйхмана, мы изучили воспоминания заставших этот процесс израильтян. При этом нами были использованы два рода материалов: (1) ранее опубликованные или записанные на плёнку частные впечатления о процессе – как научного, так и популярного характера, и (2) глубинные интервью, разработанные специально для нашего исследования (в них приняли участие пять групп израильтян из разных городов). 3

 

СНОСКА: 3. В 2006-2007 гг. нами были опрошены пять групп израильтян в возрасте от 55 до 75 (от 9 до 12 человек в каждой группе). Группы были сформированы так, чтобы включать ранее знакомых участников, желательно – друзей детства. Согласно нашему предположению подобные группы наиболее близко воспроизводят социальные условия коллективной памяти, при которых участники напоминают друг другу о тех или иных деталях и обсуждают свои воспоминания сообща. Каждое интервью проходило в два этапа. Сначала участникам было предложено заполнить индивидуальные анкеты, где кратко описывалась бы их первая встреча с жертвами Холокоста, и выстроить следующие позиции в порядке их значимости для формирования памяти о Холокосте в Израиле: Дело Исраэля (Рудольфа) Кастнера, история Анны Франк, список Оскара Шиндлера, процесс Эйхмана, мемориал Яд ва-Шем. При том, что процесс Эйхмана часто фигурировал в ответах респондентов, результаты не выглядели в полной мере доказательными. На втором этапе в каждой группе было проведено коллективное интервью, в рамках которого сначала задавались общие вопросы, касающиеся памяти о Холокосте в Израиле (без отсылок к процессу Эйхмана или его радиотрансляциям). И только затем шли конкретные вопросы о рецепции радио в связи с процессом. Каждая группа включала в себя жителей определённого города с характерной социальной спецификой: Иерусалим (верующие, ортодоксы); Биньямина (атеисты, жители сельской местности); Кирьят-Хаим (северный Израиль; атеисты, городская местность); Петах-Тиква (район Тель-Авива включая Бней-Брак и Рамат-Ган; верующие, либералы); Герцлия (атеисты, жители городской местности). Каждая группа включала в себя как представителей второго поколения семей, пострадавших от Холокоста, так и израильтян, не имеющих прямых семейных связей с жертвами трагедии. Цитаты переведены с иврита авторами данной работы.

 

Цель такого комплексного подхода – сознательно отойти от рассмотрения исторических фактов и вместо этого сосредоточиться на впечатлениях тех, кто лично хранит память о судебном процессе. Исследование рецепции события, произошедшего более чем сорок пять лет назад, может сталкиваться с различными проблемами с точки зрения точности результатов, однако, та мера, в которой событие остаётся в памяти по прошествии времени, может показать, какой эффект произвело событие изначально. Мы предлагаем совершить экскурс в память – исследовать то, как она хранится и распространяется индивидуальными агентами, т.к. именно в этом, по мнению Мориса Хальбвакса (1980), состоит первоначальный смысл коллективной памяти. В сравнении с более популярными рассуждениями на тему общественного признания событий, изучение того, что в действительности запоминают о событиях люди, привлекало гораздо меньше внимания научной среды (Шварц и Шуман 2005). Рассматривая суд над Эйхманом и анализируя живые воспоминания о нём, можно получить представление о социальных процессах, которые с трудом поддаются изучению иным образом, в особенности, в том случае, когда перед нами такая сложная проблема, как отношения между частными травмами и коллективным самосознанием.

Большинство исследователей склоняются к тому, что до начала суда над Эйхманом в Израиле мало что знали о Холокосте и судьбах выживших (Bartov 2002; Felman 2002; Segev 2000; Shapira 2005; Stern 2000; Yablonka 2004; Zertal 2005). Время до начала процесса можно охарактеризовать как время всеобщего замалчивания: жертвы трагедии предпочитали не говорить, а урожденные израильтяне – включая детей выживших – не спрашивать. Вытеснение травматического прошлого играло на руку сионистской идеологии в стремлении сформировать новую национальную еврейскую идентичность: родившиеся в Израиле, т.н. сабры, провозглашались сильными, отважными и энергичными, в то время как «старые евреи» диаспоры воспринимались как их полная противоположность – считались раболепными, слабыми и трусливыми. Согласно сионистской политике, жертвы Холокоста являли собой предельный случай покорности, их вели «как овец на убой», а значит, они сами в чём-то способствовали своей гибели (Almog 2000; Bartov 2000; Pinchevski and Brand 2007). Более того, к жертвам Холокоста часто относились с подозрением: как им удалось выжить, что им пришлось совершить или кем пожертвовать, чтобы избежать той участи, которая постигла столь многих (Segev 2000; Yablonka 1998). Общественный климат в Израиле 1950-х был неблагоприятен для страданий выживших: это заставляло их отбросить прошлое и сосредоточиться на будущем.

Ситуация всеобщего замалчивания подтверждается личными свидетельствами израильтян, чье детство и юность пришлись на те годы. В радиопередаче под названием «Когда Эйхман вошёл в мой дом», подготовленной в Израиле к Дню памяти жертв Холокоста 2002 года, содержалось несколько интервью, где некоторые публичные фигуры страны делились своими воспоминаниями о судебном процессе: по их словам, суд над Эйхманом ознаменовал конец эпохи напряжённого замалчивания. Вот что вспоминает певец Шломо Арци: «Почти все молчали об этом. Мне было одиннадцать, я мало что знал. Я понимал, что в прошлом что-то случилось и думал, что в других семьях было точно так же».

 

Историк Нили Керен добавляет: «Я была тогда в одиннадцатом классе, гуманитарный уклон с упором на историю – и нам ничего не рассказывали о Холокосте».

Это чувствовавшееся всеми молчание и отсутствие информации о Катастрофе признают все наши респонденты. Их, в отличие от участников радиопередачи, мы попросили рассказать о первой встрече с трагедией Холокоста, заранее не упоминая о процессе Эйхмана. Для многих из них, в особенности, для детей выживших, всё детство прошло под знаком сдавленного молчания. Женщина из Кирьят-Хаима вспоминает: «Я никогда не говорила с матерью об Освенциме наедине. От других я узнавала кое-что об этом. О пережитом мама разговаривала только с друзьями, теми, кто тоже прошёл через это, и я подслушивала под дверью». Другая респондентка вспоминает своих бездетных соседей, которые всегда угощали её шоколадом при встрече: «Но то молчание, я помню его: они могли приласкать, что-то подарить, но никогда ничего не рассказывали. Я не слышала ни одной истории – ни дома, ни тем более в гостях у соседей. Я училась в школе, и там тоже ничем не могли помочь, не помню, чтобы учители хоть словом обмолвились об этом». На фоне коллективного замалчивания и косноязычия выживших, фигура жертвы Холокоста начала завладевать умами израильтян. Это была фигура полунемого чудака, живущего на отшибе общества и часто – на грани безумия. Израильская литература в годы после процесса изобиловала персонажами подобного рода. В романе Давида Гроссмана «См. статью “Любовь”» выведены жертвы Катастрофы, на всю жизнь искалеченные происходившим «Там» и помещенные в обстановку Израиля конца 1950-х. Престарелый дядюшка возвращается к семье после нескольких лет, проведённых в психиатрической лечебнице, он «плавает, ну, может быть, как рыба в аквариуме... разговаривает сам с собой странным, срывающимся голосом» (Grossman 1986/2002: 4). Другие чудаки заполняют фон: один из них «всегда слонялся по улицам, повторяя Кто я Кто я – он потерял память по вине нацистов», другой «всегда всем улыбался, поговаривали, что он пустой внутри» (ibid.: 6) Другой пример – роман Амоса Оза «Мой Михаэль», действие которого разворачивается в Иерусалиме 1950-х. Жертва Холокоста, бездетная соседка главного героя, страдает мучительными бессонными ночами от постоянных приступов истерии. В конце концов женщину помещают в психиатрическую лечебницу, на что сетует её супруг: «моя несчастная Доба, они лечат ее электрическим током. Шоком». (Oz 2005 [1968]: 197). Помешательство выживших -- основная тема еще одного романа -- «Адам бен келев» Йорама Канюка (1971 [1968]). События романа происходят в начале 1960-х в сумасшедшем доме, затерянном в израильской пустыне Негев, где содержатся исключительно бывшие узники концлагерей. Такими фигурами было заполнено детство многих израильтян, взросление которых проходило в послевоенные годы – это ясно прослеживается в тех книгах и фильмах, которые они создавали уже в зрелом возрасте. Литературные описания также подтверждаются и устными свидетельствами израильтян, чья юность пришлась на то время. Вот выдержка из интервью бывшего израильского министра Йоси Бейлина для радиопередачи «Когда Эйхман вошёл в мой дом»:

«Над нашими улицами нависла тень Холокоста. Среди тех, кто встречался мне по дороге в школу, часто попадались жертвы Катастрофы, они всё бродили бесцельно, и мы думали, что они сошли с ума. Был этот портняжка, вечно сидящий и кроящий в уголке где-то на улице Алленби. Была эта женщина, которая гонялась за нами с тростью. Они все пережили Холокост. Наше поколение – те, кто родился в одно время с государством Израиль, в 1950-х гг. ощущали Холокост как что-то, что породило всех этих печальных людей с наколотыми на руках номерами, всех этих больных, шатающихся по улицам с безумным взглядом».

Наши интервью так же подтверждают, что такие люди встречались повсеместно. Многие вспоминают кого-нибудь из соседей, чья эксцентричность списывалась на случившееся с ними в концлагере. Имея в виду район, где когда-то селились в лачугах выжившие после Катастрофы, житель Биньямины вспоминает: «В детстве я часто ходил мимо тель-авивского района Lifts по побережью. Когда я спросил, что там, мне сказали держаться подальше, мол, там живут сумасшедшие... Они были очень странные, по вечерам наблюдали за тем, как садится солнце, с ними невозможно было завести разговор. Они разговаривали сами с собой». Женщина из Тель-Авива рассказывает: «Когда мне было пять или шесть, у нас была соседка, которая всегда орала на сына, у неё был один ребёнок, и она была будто не в себе, я помню, как мама говорила мне: “Не суди её, она побывала в Германии”». С этим можно сравнить воспоминания жительницы Кирьят-Хаима: «Мы в жили в маленькой квартире, и с нами еще жила семейная пара из Венгрии, оба пережили Освенцим... У них были номера на руках. Женщина была очень больна после Холокоста --психически больна, её подолгу держали в клинике». Образ выжившего, как он выстраивается через описания израильтян следующего поколения, совмещал черты изгоя и безумца. Этих людей часто вспоминали жуткими и страдающими, кто-то помнил их крики, кто-то – молчание, но никто – их живую речь. В Израиле 1950-х быть жертвой Холокоста значило быть ненормальным, лишённым языка, травмированным безголосым телом.

Считается, что процесс Эйхмана коренным образом изменил отношение к Холокосту в Израиле. Впервые жертвы трагедии были признаны и легитимированы, приглашены, чтобы свидетельствовать перед судом, а через это – и перед всем миром. В ходе процесса выжившим открылась возможность представить свои свидетельства обществу, и их травматические воспоминания спустя годы молчания наконец-то обрели смысл (Bilsky 2004; Douglas 2001; Felman 2002; Wieviorka 2006; Yablonka 2004). Это было узловой точкой, в которой проявилась важность радио – не только как транслятора свидетельских показаний для широкой публики, но и, что более важно, как механизма, благодаря которому осуществился коренной сдвиг в самосознании жертв и в отношении к ним со стороны израильского общества. Рассказать о своей судьбе по радио значило для них отделить речь от клеймённого, травмированного тела, избавиться от печати безумия и косноязычия. Именно радио способствовало трансформации безголосых тел в бестелесную речь, сделав свидетельские показания универсально приемлемыми. Формат радио будто диктовал необходимый обмен: чтобы травма обрела голос, тело – локус травмы – должно быть «отброшено». Отделив голоса свидетелей от их тел, радио эффективно переопределило условия, внутри которых травма могла быть публично артикулирована. Радио-формат, разделивший тело и голос, вернул в социум тех, кто был ранее исключён из него. Именно в этом плане радио позволило выжившим перейти от молчания к речи, от существования к общественной жизни. Как ни парадоксально, именно безликий радио-медиум дал жертвам трагедии Лицо (в терминах Левинаса). Только в бестелесности речи жертвы смогли стать обвинителями; они могли быть услышаны только как «отрезанные голоса»as severed voices could they be heard.++++++++++

Понятно, что эти голоса не были похожи на что-либо слышанное ранее. Все наши респонденты подтверждают, что радио-эфиры с судебных заседаний открыли для них то, что было до этого окутано тишиноймолчанием, ореолом секретности, явлено лишь частично. По словам нескольких из опрошенных израильтян следующего поколения, суд над Эйхманом дал их родителям общественноеую узнаваемостьпризнание, тукоторого они были лишены, в которой они так нуждались. Из рассказа жительницы Петах-Тиквы:

 

«Моя мать говорит, что когда они сюда переехали, местные не поверили их рассказам. Это было абсолютное неверие. Вплоть до унижения со стороны тех людей; они ничего не хотели слышать, от всего открещивались. Когда трагедия Холокоста стала очевидна, когда все эти истории выживших прозвучали по радио в ходе суда над Эйхманом, только тогда эти люди поверили. Это случилось только тогда, раньше никто ничему не верил.

 

Почти все израильтяне почти единодушно процесс вспоминают процесс как событие, которое транслировалось по радио ежедневно в прямом эфире многие месяцы: «Всё это время процесс шёл вживую по радио. <…> …каждый день он они включали транслировался его в прямом эфире. Звуки радиопередач доносились из каждого дома, судебный процесс стал частью нашей жизни» (жительница Петах-Тиквы). «Радио не выключалось. <...> На протяжении всего процесса работало радио» (пара из Бней-Брака). Все наши респонденты особо выделяют три следующих момента из радиотрансляций: официальное заявление главы правительства Бен-Гуриона о поимке Эйхмана, вступительную речь генерального прокурора Гидеона Хаузнера и обморок К. Цетника при даче показаний перед судом.

Для многих Опыт прослушивания радиоэфиров для многих связан с конкретной обстановкой. Со школой: «Я помню, у нас в школе было радио at noon, и учитель разрешал нам слушать. Я ясно хорошо помню, <…> что было радио, и кажется, именно первогое судебногое заседанияе все ждали с таким нетерпением» (мужчина из Иерусалима). С домом: «Я сидел дома, что-то шло по радио, и мама с папой были очень расстроены, holding each other, <…> позже они сказали мне, что это был Эйхман. Они совсем расчувствовались, мама начала плакать» (женщина из Петах-Тиквы). С улицей: «Я помню тот миг и тот день, когда я услышала об этом [ о поимке Эйхмана ]. Невероятно волнительно. Я шла тогда по улице Нордау в Хаифе Хайфе со своим другом, и мы проходили мимо парикмахерскойго магазина, где радио было выставлено на улицу, и люди обсуждали это событие, и все были потрясены» (женщина из Иерусалима). С родителями: «Постоянно работало радио. Мне казалось, мама и папа не хотят выходить работать. Им надо было накормить скот или что-то еще – но скот подождёт. Это была какая-то одержимость» (мужчина из деревни в районе Хадеры). Или с отсутствием родителей поблизости: «Всё, что хотелось делать, так это слушать радио, а в школу – не ходить. Кажется, нам даже разрешали пропускать занятия и сидеть дома у радиоприёмников. Т.е. прогулом это не считалось, иначе бы дома мне оставаться не разрешали» (мужчина из Тель-Авива).

Межпоколенческую драму, спровоцированную судебным процессом при участии радио, очень ёмко описал один израильский комментатор журналиств своей недавней статье:

 

«В начале апреля 1961-го, сидя под маминым стулом, среди многих других, расставленных вокруг большого тарахтящего радиоприёмника фирмы «Филипс», я вдруг узнал, что являюсь частью еврейского народа. Это произошло, когда Гидеон Хаузнер начал свою речь. В первый раз в жизни я увидел, как плачут мои родители, я сразу же выбрался из своего укрытия, чтобы их обнять и утешить. «Это очень важный день для нас» – извинялась мама – «прости нас за слёзы». (Melamed 2008; translation by the authors).

 

Видится, однакоМожно предположить, что наиболее острые впечатления от процесса были связаны с его звуковой спецификой. Голос Хаузнера неоднократно упоминался как одно из самых памятных воспоминаний. Три цитаты из рассказов наших респондентов: «Его мощный драматичный голос, с нотой металла, эффектный, приводящий в трепет, – мы были детьми, и мы были потрясены этим голосом» (мужчина, Кирьят-Хаим). «Голос Хаузнера, это был такой тип голоса, что, даже услышав его по радио сегодня, никогда не забудешь. Особый голос, голос, говорящий за шесть миллионов убитых» (женщина из Герцлии). «Его голос отовсюду отдавался эхом. Везде работало радио, и эхо было повсюду. Пафос, с которым он говорил, звучал повсеместно» (жительница Петах-Тиквы). В отличие от того единодушия, с которым все вспоминают хлёсткий голос Хаузнера, показания свидетелей вспоминаются в своей массе, скорее как шум едва различимых голосов, чем как ряд личных историй. По словам жителя Биньямины, «свидетельских показаний было так много, что трудно вспомнить их все. Они шли друг за другом, новые и новые свидетельства. Невозможно припомнить что-то конкретное в такой массе историй». И еще одна женщина добавляет: «Кажется, какое-то время после окончания суда над Эйхманом было ощущение, что слишком много историй рассказано, и мы уже как-то загородились от них <…> мы не хотели больше этого слышать. Настал момент, когда это было уже чересчур, мы приняли в себя очень много, мы были перегружены». По контрасту с годами молчания, предшествовавшими процессу, то время, пока шёл суд, описывается как время нескончаемых речей, неясного, беспрерывного гвалта потока свидетельских показаний.++++++++

Характерно, что по воспоминаниям многих, в ходе трансляций из зала суда слышались вздохи, вскрики, возгласы, особенно – на заднем фоне. Это подтверждает жительница Кирьят-Хаима: «Что я запомнила из процесса, так это крики. Выжившие после Холокоста кричали, будто нечеловеческими, не принадлежащими им голосами. Не помню, вслушивалась ли я в те истории, что они рассказывали… Может быть, я что-то путаю, но там, в зале суда, была публика, и кажется, крик шёл именно оттуда». Мужчина из Рамат Гана подтверждает: «Всё то время, что шёл процесс, радио не выключалось. Кажется, не проходило и дня, чтобы публика, пришедшая понаблюдать за процессом, не взрывалась от переполнявших её эмоций. Было ясно, что там сидят выжившие после Холокоста. Я помню, эти вспышки случались каждый день». А вот какими впечатлениями от прослушивания записи со свидетельской речью К. Цетника делится жительница Иерусалима: «У меня начал болеть живот. Забавно, но дело не только в словах. Я вдруг начала слышать это шуршание за каждой произносимой речью или историей, эти шумы...шумы самого радиосигнала, шумы в паузах между словами, это что-то уже само по себе ужасающее». В свидетельской речи К. Цетника, часто упоминаемой в качестве одного из самых будоражащих моментов суда, многим запомнились два звуковых эпизода: выражение «другая планета», которое он употребил для описания Освенцима, и его обморок при даче показаний, после чего в зале заседаний начался переполох. Выражение, которое употребил К. Цетник, и его обморок обозначают, таким образом, два опорных пункта в кризисе свидетельствования, которым ознаменовался судебный процесс: с одной стороны, попытка выразить невыразимое посредством языка, и, с другой – невыразимое как выраженное именно посредством неудачи языка.

В свете этого нам представляется, что судебный процесс оставил неизгладимый звуковой отпечаток для тех, кто слушал его по радио. В конечном счёте, важность имел не только свидетельский нарратив, но и вся совокупность звуковых моментов, that stuck with the audience: произношение, паузы, крики, шёпот – весь акустический шлейф процесса. Пользуясь терминологией Кристевой (1984), можно сказать, что радиофоничекий эффект процесса содержится не только в его фено-тексте, но и в гено-тексте: не просто в наделении голосом, но в явлении тела через голос.

Даже будучи отделенными от своих источников, голоса, переданные посредством радио, всё же несут на себе печать обстановки и материальности своих проявлений. Радио изъяло травмированное тело жертвы, только чтобы это тело вновь проявилось как «зерно» в свидетельствующем голосе. Радио можно представить теперь, скорее, в плане диалектики – тела и голоса, а не их разделенности, или, лучше сказать, как тело, лишённое места и вновь сконденсированное в голосе. Т.е. происходит двойное возвращение исключённого: с одной стороны, в социальном плане, – изгой возвращается в виде бестелесного голоса, и с другой – возвращается repressed травмированное тело – в виде звучащей телесности, которая бурлит внутри бестелесного голоса. Тело возродилось как свой собственный призрак; оно вернулось как компенсация, как заменитель необъяснимого. Поэтому, голос, запущенный в радиоэфир, путешествовал не совсем бестелесно, ведь внутри него, отзвуками, доносилась боль породившего его тела.

Discussion: Mediating Trauma