Бьется родная в экстазе былая

МАРИЯ

1.

Временами просветления в стиле смерть, я вижу светлые образы. Ярче всех мне горит старшая сестра.

Наши рождения разделяли две тысячи сто девяносто шагов над пропастью небытия в жизни. Наши загадочные предки очень старались оставить нас на таком расстоянии, когда покинули юдоль печали.

Я оказался крайним справа по нашей системе счета слов в предложении. То есть, кроме сестры был еще никчемный старший брат, бывший старше Марии. Но он был никчемным, – он работал на государство – в кандалах. Так что этих слов о нем – вполне хватит.

Четыре плюс три, это мое начало; семь плюс шесть – начало сестры. Мы сидели напротив в воде, окаймленной глазурованным чугуном, когда Маша вдруг предложила странную игру в недотрогу. Смысл названия скрыт в ее обратности по отношению к игрокам. Смысл скрыт в прятках с цивильным обществом.

Мы не понимаем этого. Мы по очереди ложимся на спину, закрываем глаза и стараемся не подавать вида, как хорошо может делать речевой аппарат телу. Я не могу разобрать, что это за ощущение: правдиво ли оно, когда мне ужасно хочется истечь янтарем в жидкую ванну.

Мария молчит. Я говорю, что наше дело смертное. Мария лежит на спине и говорит, что она недотрога. Я склоняюсь над ней с придыханием, а язык обтекает ее белое тело, как солнечный свет. Абсолютно не знаю, как лучше благодарить сестру. Вспоминаю только вспоминание о том месте, и неловкой рукою касаюсь его…

Но Маша я не знаю, как я буду повторять твою игру. А не надо повторять, делай иначе. Языком на самом верхе водишь, как будто в чернильнице туши набираешь, а потом вниз – как будто пишешь для людей. А потом снова наверх, – за чернилами. А когда почувствуешь, что в чернильнице бьется – губами студи.

Мария дышала часто и конвульсивно, как будто умирала. Мне так казалось – на деле она всегда говорила спасибо после. И всегда старалась участить подобное. Спустя воду наши встречи прекратились, но память оставалась жива. Во мне росли чувства неприязни к ее новым. Они ведь пришли на мое место, а мне оставалось только помнить и изредка наблюдать апокалипсис ее тела – сквозь замочную скважину.

К двадцатому лету Мария определилась с единственным. Я думал это мой конец, но со мной ничего не изменилось: я остался жить в своей комнате с видом на юго-восток. К двадцатой зиме Мария лишилась своего единственного, оставшись с продолжением в животе. Продолжение оказалось недолгим – оно умерло в попытке выйти. Горькая Мария судьба думал я в четырнадцать лет.

2.

На двадцать первое лето Мария оправилась от скорби, взяла себя и меня в руки и отправилась в сельщину. Оказывается не так и одиноки были мы в этом мире. А мне казалось, что одиночеству нет предела, но нет – все имеет свои пределы; мне казалось, что Маша пила горькую – но нет. Оказывается, то была только разминка.

Три бидона нагнанной беды в сенях говорят за себя очень. Каждый день у Марии был последний. Стелька – Маша стала развязной. В ее жизни наступил период кобелиных бегов. Она была текущей сукой, а я – ее неотрывным хвостом, прижимающим все. Но сука хотела свадьбы, и хвост был накачан спиртным.

Такими мы и вышли в летнюю улицу, где нам встретился сенбернар. Его густая шевелюра, его мощные лапы, о! отличное потомство – о! гарант. Вежливый, он поприветствовал Марию с хвостом. Сестра приветствовала взаимно. Валерий (так звали сенбернара) без многих и лишних, кстати, предисловий пригласил Марию к себе в конуру.

Но не могу же я идти в гости с хвостом.

Что же, у меня есть отдельная комната с компьютером, включим ему интернет, и пусть развлечется сам себе. А мы тем временем… да и негоже молодой сучке ходить без хвоста… Мария согласилась.

Не могу привести целиком этот выводок слов – он измылся из памяти. Да и в бане он, как никчемный груз. Но пока я смотрел недавние фотографии Андрея Белова, расплаканная сестра крикнула мне уходим.

Уходим уходим уходим

Наступят времена почище

бьется родная в экстазе былая

Владивосток две тыщи

Чувство, что земля отпускает меня из алкогольного плена. Чувство, что деревья сгустились над нами – зеленые очень. Эти виды прогулки и чувство свободы перебиты сухими губами и глоткой. Перекатить не мешает, а в колхозном саду тишина, мы под яблоней пьем забродившие яблоки. Я слышу в будущем времени, как уползает уж; а сейчас я удивляюсь уползающей от меня веревке.

Сестра много говорила про мертвых мужа и ребенка. А я слушал отходняки своего тела сквозь стетоскоп новых приливов. Я потерял чувство юмора в тот день, когда Мария встала и, низко поклоняясь ближайшим яблоням, стала собирать паданцы. Платьице поднялось, а под: сестра – без хвоста. И никаких тебе укрытий. О! моя пушка, гарантирующая пробитие!

Через левое плечо оглянулась Мария – не к добру показалось. Я попытался пушку превратить в плуг. Молчали недолго, но пауза эта напряжной была. Потом еще пара огромных глотков и сестре стало жарко до раздевания. И солнце припекло ей на руку, и тень тут была не одна – миллионы теней от холмов, от убитых немецких солдат, от яблонь, а прочая прочь.

Раздевайся, маленький горожанин, загорай. Я тоже с твоего позволения. А сама улыбается так… персиково, но лукаво и, скидывая несъедобную кожицу лука, ложится на нее под солнце. Попрошу лишь без лишних задержек глаз в отдельных местах, ладно? Да, конечно, Маша, что ты, что ты, что ты. Но глаза поворачиваются в голове, даже если смотреть в прямо противоположную сторону. Как бы сквозь кость в затылке видят. Это и есть память.

Не солнце пекло мою сущность, но жар сестринский. Не тени студили меня, но влага глаз Марии. Лежали на животах рядом, смотрели в одну сторону, пили сплошную брагу, кусая искушение за бок. Кружили друг друга запахом тел, роняли друг друга в соблазны.

Помни мне спинку, Сережа. Я помню: не только помял, но каждый момент помню – так плавно еще не случалось. Внимательно влез, мужским естеством ощущая ложбинку в ее ягодицах. Пальцами позвонки и ребрышки опутывая, скатываясь с ай’м сорри к наполненной соком груди. На той стороне Мария лучилась улыбкой, я знаю.

А теперь очередь животика; я чувствую это конец для меня. Медленными нежными пассами вверх-вниз я вызываю к жизни гусиную кожу, Маша играет в жмурки, нет, Маша, скажи что-нибудь, пожалуйста, отвлеки меня от конца. Я – недотрога. Невообразимо ушедшее детство вернулось, и так же: невообразимо. Я стал походить на вервольфа, учуявшего кровь; в крайнем случае на простого пса, которому сказано фас! Я наклонился над ней, как стервятник над пищей. Ткань плавок скрипела на камнях зубовных, когда я оттягивал их…

Ничто не проходит, мой золотой Соломон, и тело мое ничего не забыло. Я все сделал верно, как в прошлом. Мария вцепилась в траву, чтобы и телом не оторваться от земли. Маша, сначала мне слышалось твое воркование голубей, но скоро оно сменилось вороним граем, а потом ты вообще затихла, прижав мою голову так, что Луна окровавленной в глазах стала. А потом ты разжала ноги и я заглянул в прозрачные окна твоего мозга.

Ты спасибо и концовку начинать начала. Неописуемые, передаваемые как потеря иммунитета, ощущения. Первый раз это было у меня с сестрой, но тогда я подумал: а с кем же последний? Я валялся мертвецки усталый, прозрачно думая о всякой фигне, которая ни за что не пришла бы мне в… никуда.

Мария сглупила что это было, а я откуда знаю – я домосед, книгочей и хвост сестры. Наверное, это затмение бога на небе, Маша; а может быть это рок по любви, как ты думаешь? Ей хотелось верить в любовь, значит это и было. И это отличная мысль, что все у нас впереди, что нет постороннего в доме, что мы живем вдвоем и все превосходно у нас. И мы улыбнулись друг другу и звякнули стаканами браги в честь этого. И мы жили в прятках, но так, как не жили до сегодня ни единой секунды.

3.

Перчаточные мужчины сестры плюс мои неопределенные временными границами девушки равнялись погашению стремления друг другу. Разрыв был ранее предопределен, как бы начертан сверху. Теперь мне легко сказать, что было трагично, а что нет; но в том моменте совершенно ничего было не очевидно.