НЕБОЛЬШОЙ РАЗГОВОР ОБ УЛИЧНОЙ ТОЛПЕ

О.Генри

Остатки

 

**********************************************

O. Henry. Waifs and Strays, 1917.

О. Генри. Собрание сочинений в 5 т.

Т. 5.: Под лежачий камень; Остатки; Постскриптумы:

Сборники рассказов; Еще раз О. Генри: Рассказы.

М.: Литература, Престиж книга;

РИПОЛ классик, 2006 — 544 с. — с. 171–254.

OCR: sad369 (15.11.2011)

ISBN 5-363-00004-0 (т. 5)

ISBN 5-7905-3771-5

**********************************************

 

Содержание

 

Метель. Перевод Э. Бродерсон

Небольшой разговор об уличной толпе

Ценитель и пьеска. Перевод Н. Галь

Сыщик за детективами. Перевод Л. Каневского

Кактус. Перевод Зин. Львовского

Сердца и руки. Перевод М. Кан

Воробьи на Мэдисон-сквере. Перевод Н. Галь

Исповедь юмориста. Перевод М. Лорие

Из Назарета. Перевод Л. Каневского

Рассказ резинового дерева. Перевод Зин. Львовского

По кругу. Перевод М. Кан

Красные розы. Перевод Е. Толкачева

Примечания А. Старцева

 

МЕТЕЛЬ

 

Ночь распростерла свои мрачные крылья над ущельем Потерянной реки, и я дал шпоры своему коню и быстро помчался по направлению к ранчо Гнедая лошадь, потому что все предвещало метель.

Я был знаком с Россом Куртисом, владельцем ранчо, и знал, что буду радушно принят, во-первых, потому, что он был всегда гостеприимным хозяином, а во-вторых, потому, что он любил поговорить.

На мой оклик из ворот усадебного дома, который находился в самой «пасти» ущелья, высунулась чья-то рука и взяла за уздцы моего усталого коня. А несколько минут спустя я уже сидел с Россом у пылающего камина в столовой усадебного дома, состоящего из четырех комнат. К столовой, не отделяясь от нее дверью, прилегала кухня.

В ней я мельком увидел коренастого человека с обветренным лицом, с профессиональной уверенностью расхаживающего вокруг раскаленной плиты. На его серьезном лице нельзя было ничего прочесть — это могло быть лицо великого мыслителя или человека, не привыкшего вовсе мыслить.

Мелкий сухой снег пробивался сквозь щели балок, и, несмотря на весело горящий камин, в комнате было холодно. Мы сидели и болтали, вздрагивая от нервности и от сквозняков. Росс очень кстати вспомнил о бутылочке, которая стояла у него в шкафу, и мы устроили себе горячий грог.

Те, которые считают, что все можно выразить в музыке, вероятно, вдохновились бы и написали бы симфонию для выражения того настроения, в котором мы находились. Звон стаканов, треск дров в камине, завывание ветра и вагнеровский грохот сковородок на кухне — все это сливалось в одну гармоническую мелодию. Не менее приятным аккомпанементом было шипение жарящихся бараньих котлет, которое сулило нам вкусный ужин.

Повар вошел в комнату и поставил на стол шипящую сковородку. Он равнодушно кивнул мне головой и с ловкостью жонглера расставил тарелки и приборы. Я бросил на него любопытный и, должен сознаться, несколько заискивающий взгляд. Кто мог предсказать, когда кончится метель и когда можно будет выбраться отсюда? А в таком случае всегда хорошо пользоваться расположением повара. Но я не мог прочесть на его невозмутимом лице ни расположения, ни пренебрежения. Ужин отвлек меня от дальнейших моих наблюдений, и я обратил все свое внимание на вкусные бараньи котлеты.

— Как ты думаешь, Джордж, долго ли продлится метель? — спросил Росс повара.

— Может быть, долго, — ответил он — а может быть, и не долго, — добавил он после некоторого размышления и вернулся к своей плите.

После ужина Росс насыпал табаку на стол, снова поставил бутылку виски и стаканы. Я понял, что на меня скоро хлынет так долго сдерживаемый поток его красноречия.

— Чертовская вещь эта метель! — сказал Росс в виде, предисловия. — Я могу выносить дождь и слякоть, и двадцать градусов выше и ниже нуля, и даже циклон средней силы, но этот дурацкий снег выводит меня из терпения!.. Я полагаю, что он потому так действует на мои нервы, что сильно изменяет вид всех предметов. В одну ночь снег скрывает все старые хорошо знакомые нам места, и мы неожиданно переносимся в какую-то сказочную страну...

Понемногу поток красноречия Росса стал сгущаться в тучи, и он замолк. И мы молча сидели у догорающего камина, как это делают хорошие друзья или ярые враги...

Наше молчание было прервано внезапным стуком в дверь. Повар открыл дверь, и в комнату ввалился человек. В первую минуту он не мог произнести ни слова. Он весь был облеплен снегом, как куколка в белый кокон, и окоченел от холода. Мы подвергли его испытанному лечению — растиранию снегом, давали ему чайными ложками виски и довели его постепенно до такого состояния, что он мог сам пить грог.

Это был француз и звали его Этьеном Жиро. Сначала он был оперным певцом, но разные обстоятельства заставили его бросить эту карьеру. За неимением заработка он сделался хиромантом, перекочевывая из одного города в другой. Он ругал снег на чем свет стоит, и мы ему поддакивали. Повар стоял в дверях и молчал. По его лицу я понял, что он считал ребячеством наши выпады против снега. Кроме того, я заметил, что он недолюбливал иностранцев, так как он с пренебрежением смотрел на Этьена.

В течение всего дня француз стоял у окна и грыз свои ногти, жалуясь на однообразие и скуку. Мне лично он был несимпатичен, и, чтобы хоть на время избавиться от его общества, я вышел взглянуть на свою лошадь, причем поскользнулся и сломал себе ключицу. После этого неприятного происшествия я должен был прилечь на диване и неподвижно лежать на спине.

Я превратился теперь в зрителя и стал наблюдать за Россом и Этьеном, сидевшими у окна.

— Я сойду с ума в этом проклятом месте! — довольно неучтиво сказал Этьен.

— Никогда не знал раньше, что Марк Твен может так надоесть, — сказал Росс, сидя у другого окна. На подоконнике стоял ящик отвратительных крепких питсбургских сигар. Начиная новую главу, он каждый раз закуривал новую сигару и с остервенением выпускал дым.

— Ужин подан! — объявил повар.

— Мы все радостно просияли и сели за стол. Обеды и ужины были нашим единственным развлечением.

После ужина Росс снова закурил свою отвратительную сигару, а Этьен стал снова грызть свои ногти. Моя ключица страшно болела, и, чтобы отвлечь свое внимание от боли, я следил полузакрытыми глазами за движениями повара в кухне.

Вдруг я увидел, что он насторожил уши, как собака. Затем он подошел к входной двери, распахнул ее и остановился на пороге.

— Что случилось, Джордж? — спросил Росс.

Он ничего не ответил, но мы видели, что он нагнулся и поднял какой-то предмет. Затем боком захлопнул дверь и опустил ношу на пол. Мы молча застыли в жутком ожидании, пока повар не произнес глухим голосом:

— Женщина!..

 

* * *

 

Имя ее — Вилли Адаме, профессия — школьная учительница, возраст — гм... гм... около двадцати лет.

Если бы мы хотели описать мисс Адаме, то мы, наверно, прибегли бы к сравнению с лесом. Грацией своей она напоминала тополь, белизной кожи — березу. Цвет глаз напоминал голубое небо, голос — шепот вечернего летнего ветерка в листве леса, рот — лесную землянику...

Легко себе представить, какое впечатление она произвела на всех мужчин. Можете исключить меня из числа мужчин, потому что я никогда не шел в счет, когда дело касалось женщин. Исключите и повара, если хотите. Но обратите внимание, какое действие произвело появление хорошенькой женщины на Росса и Этьена.

Когда мисс Адаме удалилась в отведенную ей отдельную комнату, Росс швырнул своего Марка Твена в сундук и запер его на замок. Он также убрал свои отвратительные питсбургские сигары, а затем тщательно побрился.

Этьен вынул из жилетного кармана гребеночку и причесал свои всклокоченные волосы, затем вынул из того же кармана маленькие ножницы и подстриг свою бородку, наконец, напомадил свои усы и тщательно закрутил их. Его настроение сразу изменилось. Он улыбался, изгибался и делал разные пируэты, напевая какую-то арию из своего прежнего репертуара.

У Росса приемы были более грубые, но он из кожи лез, чтобы оказать внимание мисс Адаме. Она смущенно благодарила и удалялась в свою комнату.

Как-то раз под вечер, когда я, по обыкновению, лежал на диване, я услышал следующее:

— Мисс Адаме, я почти погибал... умирал от скуки, когда вы, как очаровательное видение, появились на нашем горизонте! — Я приоткрыл свой правый глаз. Этьен нервно закручивал свои усы, страстно вращал глазами и ближе придвинул свой стул к мисс Адаме. — Я француз... вы понимаете... у меня страстный темперамент. Я не мог вынести скуки на этом ранчо, но... появились вы, прелестная женщина, и все стало улыбаться вокруг вас!.. Мое сердце ожило, когда я почувствовал вашу близость!.. — Он нервно схватил ее руку и с пафосом произнес: — Мисс Адаме! О, если бы вы знали, как я...

— Ужин готов! — громко произнес повар. Он стоял позади француза и смотрел прямо в глаза мисс Адаме. — Ужин будет подан через две минуты.

Мисс Адаме вскочила со стула с видимым облегчением.

— Я должна приготовиться к обеду, — сказала она и ушла в свою комнату.

Этьен гневно взглянул на повара и, подойдя к окну, стал опять грызть свои ногти.

 

* * *

 

Когда после ужина убрали со стола, я подождал благоприятной минуты, когда мы с Россом остались одни, и рассказал ему, что случилось.

Он так взволновался, что по ошибке опять закурил свою отвратительную питсбургскую сигару.

— Ах, мерзкий хиромант! — пробормотал он сквозь зубы. — Я его подстрелю, как собаку, если он посмеет еще раз так разговаривать с моей женой.

— С вашей женой? — удивленно спросил я.

— Ну да, я собираюсь на ней жениться! — воскликнул он.

В течение всего этого вечера атмосфера на ранчо была очень неприятная. Росс следил за мисс Адаме, как петух за курицей, а Этьен следил за Россом, как за петухом-соперником. Положение мисс Адаме было незавидно. Избегнув недавно мучений от холода и снега, она вдруг наткнулась на новые неприятности.

Под вечер, когда Этьен вышел из дома на несколько минут, Росс воспользовался случаем, чтобы произвести новую атаку. Он встал перед мисс Адаме и, бросив взгляд на меня (я представился спящим), сказал:

— Вы, конечно, понимаете, что мне, как хозяину, крайне неприятно, что к вам пристают и вам надоедают. Этого хироманта следует выгнать отсюда, и стоит вам только сказать слово, как его здесь не будет. Вы должны, наконец, решить, кому вы дадите предпочтение. Как всегда, я прямо подхожу к делу, мисс Адаме!.. Я терпел эти два дня, но больше молчать не могу. Положение создалось невыносимое. Мисс Адаме! — сказал он с чувством и схватил ее за руку. — Скажите только одно слово!.. Вам нужен человек, который заботился бы о вас всю жизнь. Хотите выйти...

— Ужин готов! — объявил повар, появившись в дверях кухни.

Мисс Адаме облегченно вздохнула и ушла в свою комнату. Росс сердито повернулся к повару:

— Ты всегда...

Повар молча подал ужин. Росс сидел насупившись, мрачный и разочарованный. Этьен, как всегда, любезничал и кривлялся. Мисс Адаме нервничала и еле дотрагивалась до еды. В воздухе чувствовалось, что дело приближается к развязке.

После ужина мисс Адаме вышла в кухню и о чем-то разговаривала с поваром; я прилег опять на диван, а Этьен, придвинув свой стул ближе к Россу, сказал:

— Я вижу, что я должен быть с вами откровенен. Во-первых, потому, что мы сверстники, — он шутя хлопнул его по плечу, — во-вторых, потому, что вы так серьезно смотрите на эти вещи. Я француз... Я люблю женщин! — Он откинул назад свои волосы и послал воздушный поцелуй по направлению к кухне. — Я думаю, это национальная черта моего народа... Все французы любят женщин... Я с ума сходил от скуки, я был в отчаянии... И вдруг на нашем горизонте появляется очаровательная женщина... Конечно, я влюбился в нее с первого взгляда... Я сделался опять веселым, счастливым, довольным... Женщины доставляют развлечение... как музыка, как вино!.. Они повышают настроение!.. Флиртовать с женщиной — это самое приятное препровождение времени!..

Росс с нетерпением слушал его; наконец он не выдержал и, сильно ударив кулаком по столу, крикнул:

— Замолчите наконец, гнусная вы тварь! Я запрещаю вам приставать к мисс Адаме в моем доме! — Он схватил ящик с сигарами и стал ударять им по столу. Шум привлек внимание мисс Адаме. Незаметно она пробралась из кухни в комнату. — Я решил, что эта девушка будет моей женой, и, как только она даст мне свое слово, вы можете убираться ко всем чертям! — И он решительно ударил по столу ящиком, как бы желая поставить точку.

— Ах! Таким способом не завоюешь сердца женщины! — возразил Этьен без всякого смущения. — С женщиной нужно поступать иначе. С ней нужно пофлиртовать, а потом поцеловать... и тогда она станет вашей...

Внезапно послышался звук сильной оплеухи, и Этьен упал на пол без чувств. Сначала я думал, что рука, ударившая Этьена по его жаждущим поцелуя губам, принадлежала Россу, но когда я повернулся на своем диване, то заметил, что этот удар нанес ему повар. Он молча стоял перед Россом и спускал свои засученные рукава. В это время в столовую вошла мисс Адаме, привлеченная шумом.

— Соберитесь в дорогу, мисс Адаме! — сказал решительным голосом повар. — Мы уедем немедленно отсюда, если этот молодец, — он указал рукой на меня, — одолжит мне свою лошадь.

— Сделайте одолжение, возьмите! — великодушно ответил я.

— Что ты собираешься делать, Джордж? — спросил удивленно Росс.

— Я пораскинул мозгами и увидел, что если тут вовремя не принять меры, то дело у вас дойдет до убийства! — Он замолчал на несколько секунд и поднял свой толстый указательный палец, чтобы помешать заговорить кому-нибудь из нас. — Я знаю вас, мистер Куртис, и знаю, что вы думаете о женщинах. Если бы мисс Адаме случайно не оказалась здесь, то вы и не подумали бы ни о какой женщине. Да и когда метель пройдет и вы опять выедете в степь, то вся эта чепуха вылетит у вас из головы, и вы не вспомните о женщинах до второго пришествия. Так почему же переворачивать все вверх дном из-за того только, что вам пришлось четыре дня просидеть дома? Вот почему я принял такое решение.

— А кто же нам будет стряпать? — спросил растерянно Росс. — Я же не один...

— Я же отлучусь ненадолго... Я только провожу мисс Адаме до Гикевиля, а затем вернусь.

— Разве вы не боитесь ехать в такую метель? — спросил я, вставая с дивана, и подошел к окну.

— Этот черт ничего не боится, — пробормотал Росс.

Между тем повар вывел оседланную лошадь и осторожно посадил девушку в седло, медленно надел перчатки и, положив ногу в стремя, сам вскочил на лошадь.

Девушка крепко ухватилась за коренастую фигуру повара, и они поехали верхом под крутящиеся вихри снега...

 

* * *

 

Из моего пребывания на ранчо Гнедая лошадь я вынес две вещи, нет, три. Во-первых, сломанную ключицу, которая часто давала себя чувствовать; во-вторых, воспоминание об ужасной еде, которую мы сами себе готовили в отсутствие повара, и, в третьих, небольшую записку, полученную нами в конце недели:

 

«Посылаю вам с посланным лошадь. Я не могу вернуться к вам, так как женился на мисс Адаме и основал свое хозяйство.

Джордж Сно».

 

НЕБОЛЬШОЙ РАЗГОВОР ОБ УЛИЧНОЙ ТОЛПЕ

 

— Как я вижу, — заметил высокий джентльмен в сюртуке и мягкой фетровой шляпе с широкими полями, — еще одного вагоновожатого в вашем городе чуть не линчевала разъяренная толпа за то, что он зажег сигару и прошел пару кварталов по улице.

— Вы думаете, она бы его линчевала? — спросил ньюйоркец, сидевший с ним рядом на паромной пристани в ожидании парохода.

— Только после выборов, — сказал высокий человек, откусывая уголок от плитки жевательного табака. — Я провел в вашем городе достаточно времени, чтобы иметь право судить об этих толпах. Толпа вагоновожатых — самая безобидная из них всех, за исключением Национальной гвардии и съезда портных.

Видите ли, когда мама посылает маленького Вилли Голдштейна за поросячьими ножками, а он, крепко сжимая в кулачке полученный от нее никель, всегда с особой осторожностью переходя через трамвайные пути футов за двадцать впереди идущего трамвая, вдруг резко поворачивает назад, чтобы спросить у матери, что ей нужно: светлый эль или катушка белых ниток номер восемьдесят, то вагоновожатый издает пронзительный вопль и давит на тормоза с такой силой, с какой футболист посылает с близкого расстояния мяч в сетку ворот. Раздается ужасный грохот, треск, пронзительный визг, и вот результат: Вилли сидит у предохранительной решетки трамвая с разорванными штанами и льет горькие слезы из-за того, что потерял серебряную монету.

Через десять секунд трамвай окружают шестьсот разъяренных граждан. Все они орут: «Линчевать вагоновожатого! Линчевать вагоновожатого!» Некоторые бегут в ближайший сигарный магазин за веревкой. Но как выясняется, там только что порезали последнюю на куски и прикрепили к ним по этикетке. Сотни возмущенных участников толпы угрожающе надвигаются на съежившегося вагоновожатого, рука его заметно дрожит, когда он вытаскивает пепсиновую жвачку из кармана и отправляет ее в рот.

Когда жаждущая крови толпа озверевших граждан окружила плотным кольцом вагоновожатого, а некоторые, принеся походные табуретки, расселись перед ним, а все дружно скандировали «Линчевать его!», полицейский Фогарти начал протискиваться сквозь них по направлению к намеченной толпой жертве.

«Хэлло, Майк, — тихо сказал ему вагоновожатый, — что мне делать: бежать отсюда через весь квартал или ты меня спасешь от расправы?»

«Ну, Джерри, если ты не против, — сказал полицейский, — то позволь мне самому прежде справиться с этой разъяренной толпой. Что-то я давненько не разгонял линчующую толпу, кажется, со вторника, но она была тогда невелика, человек триста всего, они хотели вздернуть мальчишку-итальянца за то, что он продавал червивые груши».

«Хорошо, Майк, — сказал вагоновожатый, — всегда готов тебе угодить. Кажется, я побледнел, весь дрожу».

Так и было на самом деле. Тогда полицейский Фогарти вытаскивает свою дубинку и кричит:

«Эй, вы, черт вас подери! Пошли вон!»

И через восемь секунд вся толпа рассеялась, все отправились по своим делам, за исключением сотни тех, кто все же остался, чтобы поискать потерянный Вилли никель.

— Я что-то никогда не слыхал, чтобы толпа прибегла к насильственным действиям в отношении вагоновожатого при несчастном случае, — сказал ньюйоркец.

— С какой стати, — сказал высокий. — Толпа ведь знает, что вагоновожатый не виноват, он даже не переедет бродячую собаку, если сумеет вовремя затормозить. Она знает, что ни один человек среди них не завяжет удавку на горле даже кошки, которую судили, осудили и приговорили к казни в полном соответствии с законом.

— В таком случае, почему они все такие разъяренные, почему прибегают к таким угрозам — линчевать? — спросил ньюйоркец.

— Только для того, чтобы вселить уверенность в вагоновожатого, — ответил высокий, — убедить его, что он в полной безопасности. Если бы они на самом деле захотели его укокошить, то могли бы подняться на третий этаж и сбросить оттуда из окна ему на голову несколько кирпичей.

— Нет, ньюйоркцы не трусы, — сказал кто-то еще, чуть надменно.

— Никогда, в одиночку, — тут же согласился с ним высокий. — У вас в городе полно первоклассных драчунов. Я бы охотнее сразился с тремя, чем с одним. Я готов выступить против целой толпы жертв газового треста, но побоюсь оказаться лицом к лицу с парой граждан в темном углу, когда у меня на животе поблескивает серебряная цепочка от часов. Когда перед вами один или два, вы тушуетесь, вас подводят нервы. А когда перед вами толпа, вы уверены в себе, вы хорошо себя чувствуете. Спросите у дорожных патрулей, у Джорджа Д. Картеля, в полицейских будках на Кони-Айленд. Если вы разъединены, то выстоите, если объединены, вам хана.

— Можно представить себе чувство преступника в руках нью-йоркской полиции, когда разъяренная толпа требует передать его ей, чтобы линчевать на месте.

«Ради бога, господа офицеры, — верещит несчастный, — у вас ведь сердце не камень, вы не отдадите меня им на растерзание?»

«Извините, Джимми, — говорит один из полицейских, — так не пойдет. Нас трое: я, Даррел и один коп в штатском. А в толпе — несколько тысяч. Как нам объяснить в участке, если они заберут тебя от нас? Нам прежде нужно разъединиться. Ну-ка, Даррел, отгони разъяренную толпу за угол, а мы спокойно проследуем по улице к участку...»

— Однако некоторые сборища наших перевозбужденных граждан не столь безобидны, — сказал ньюйоркец с ноткой гражданской гордости в голосе.

— Да, охотно признаю это, — сказал высокий. — Мой кузен, приехавший сюда, как-то столкнулся с толпой и лишился уха, еще ему сломали руку.

— Это, должно быть, произошло во время мятежей профсоюза бондарей, — заметил ньюйоркец.

— Нет, виной был не профсоюз бондарей, — объяснил высокий, — тоже союз, только брачный, состоялась свадьба.

— Кажется, вы одобряете закон Линча, — строго сказал ньюйоркец.

— Нет, сэр, не одобряю. И какой интеллигентный человек на такое способен? Однако, сэр, согласитесь, что в некоторых случаях люди начинают бунтовать из-за своих справедливых требований, призывать к правой мести за те преступления, наказывать за которые наш закон не спешит. Я — поборник законности и порядка, но я скажу вам, что менее полугода назад я сам принимал участие в линчевании одного из тех, кто создает глубокую пропасть между вашей частью страны и моей.

— Да, такое положение достойно сожаления, — сказал ньюйоркец, — но оно существует на Юге...

— Я из Индианы, с севера, сэр, — сказал высокий, отправляя в рот очередную порцию жевательного табака, — и я думаю, что вы не станете меня за это осуждать, когда я скажу вам, что этот цветной, которого я имел в виду, украл девять долларов шестьдесят центов у моего брата, сэр.

 

ЦЕНИТЕЛЬ И ПЬЕСКА

 

Гуляя по Бродвею в июле месяце, натолкнуться на сюжет для рассказа можно, как правило, только если день выдался прохладный. А вот мне на днях в самую жару и духоту сюжет подвернулся, да такой, что он, кажется, решает одну из серьезных задач искусства.

Во всем городе не осталось ни души — только мы с Холлисом да еще миллиона два-три солнцепоклонников, прикованных к канцелярским столам и конторкам. Избранные давно бежали на взморье, к озерам или в горы и уже успели поиздержаться. Каждый вечер мы с Холлисом рыскали по обезлюдевшему городу, надеясь обрести прохладу в пустых кафе и закусочных или где-нибудь в саду на крыше. Мы изучили с точностью до десятой доли оборота скорость вращения всех электрических вентиляторов в Нью-Йорке и всякий раз переходили к самому быстрому. Невеста Холлиса, мисс Лорис Шерман, уже месяц как уехала с друзьями в Адирондакские горы, на озеро Нижний Саранак. Через неделю Холлис должен был к ним присоединиться. А пока он не унывал, весело поругивал Нью-Йорк и охотно проводил время со мной, потому что я не злился, когда после обеда за черным кофе он всякий раз показывал мне невестину карточку.

В отместку я читал ему свою одноактную пьесу.

То был невыносимый вечер, над задыхающимся от жары городом дрожало знойное марево; каждый камень и кирпич, каждый дюйм раскаленного за день железа яростно швырял в небеса избыток жара. Но с хитростью, свойственной двуногим, мы отыскали оазис, куда не позволено было ступить копытам Аполлоновых коней. Под ножками наших стульев расстилался прохладный океан полированного дубового паркета; белые полотняные скатерти на полусотне пустынных столиков хлопали крыльями, словно чайки, под дуновением искусственного ветерка; в миле от нас маячил официант, дожидаясь условного знака, — мы вполне могли бы тут без помехи горланить песни или сразиться на дуэли.

За кофе появилась фотография мисс Лорис, и я в который раз воздал хвалу изящной, стройной шейке, тяжелому узлу необыкновенно густых волос и глазам, которые следят за тобой, словно с писанного маслом портрета.

— Другой такой девушки свет не видал! — восторженно сказал Холлис. — Надежна, как скала, и верна, как часы. Еще неделя — и я помчусь к своему счастью. Старина Том Толливер, мой лучший приятель по колледжу, уже две недели там. Он пишет, что Лорис только обо мне и говорит. Знаешь, не одному только Рипу Ван Винклю в жизни повезло!

— Да-да, — поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. — Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.

— Ее уже где-нибудь ставили? — спросил Холлис.

— Не совсем, — ответил я. — На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.

— Ладно, читай, — сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. — Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь нестоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще разок официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.

Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух непредвиденную драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена — бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:

«О Боже, Ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»

— Чушь! — грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.

— Простите, как вы сказали? — переспросил я с изысканнейшей учтивостью.

— Да брось, не валяй дурака, — продолжал Холлис. — В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.

— Согласен, — сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), — в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.

— Подумаешь, трагедия, — непочтительно фыркнул мой друг. — Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!

— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.

— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис. — Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела, [Мэнтел Роберт Брюс (1854—1928) — американский актер романтической школы.] твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.

— Немного погодя и это может быть, — сказал я. — Но в первую минуту... когда на него только что обрушился удар... или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.

— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О, мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».

— Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, — мрачно сказал я. — От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни. Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.

А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.

Мы поклевывали мушку и увертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.

У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.

Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук. Незнакомый голос хрипло простонал:

— Изменила, о боже, изменила! И любовь — ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!

Я круто обернулся. Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки. А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.

Я сразу понял — это он издевается над моей теорией. И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.

Холлис медленно выпрямился.

— Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, — негромко сказал он и перебросил мне записку.

Я ее прочел.

Лорис сбежала с Томом Толливером.

 

СЫЩИК ЗА ДЕТЕКТИВАМИ

 

Я гулял по Центральному парку с Эвери Найтом, великим нью-йоркским взломщиком, грабителем с большой дороги и убийцей.

— Послушайте, дорогой мой Найт, — говорил я ему, — все это просто невероятно! Вы, вне всякого сомнения, совершили самые расчудесные подвиги по части вашей профессии, известные современному преступному миру. Вы сотворили такие удивительные деяния под самым носом полиции, вы без всякого труда запросто проникали в дома миллионеров, удерживали их под дулом незаряженного револьвера, а второй рукой вытаскивали из ящиков серебро и драгоценности; вы грабили граждан при ослепительно ярком свете лампочек на Бродвее; вы убивали и грабили с поразительной открытостью, с полной безнаказанностью, но когда вы начинаете хвастать, что всего спустя сорок восемь часов после совершенного вами убийства вы можете привести меня и поставить лицом к лицу с тем детективом, которому было поручено вас задержать, то простите, позвольте мне выразить по этому поводу свои сомнения. Не забывайте, вы ведь в Нью-Йорке, а не где-нибудь в другом месте!

Эвери Найт только снисходительно улыбнулся.

— Вы, доктор, пытаетесь уязвить мою профессиональную гордость, — сказал он обидчиво. — Ну что же, я смогу вас переубедить.

Приблизительно ярдах в двадцати от нас шел какой-то явно состоятельный гражданин по дорожке, которая закруглялась возле растущих кустов. Найт внезапно вытащил из кармана револьвер и выстрелил ему в спину.

Жертва упала и лежала на земле без движения.

Великий убийца вразвалочку, не спеша подошел к трупу, вытащил из его карманов деньги, часы, снял дорогой перстень и отцепил от галстука бриллиантовую булавку. Потом он с мягкой улыбочкой подошел ко мне, и мы продолжили прогулку.

Мы успели сделать шагов десять, как столкнулись с полицейским, который бежал на место преступления. Эвери Найт остановил его.

— Я только что убил человека, — с самым серьезным видом сказал он ему, — и ограбил его.

— Какого черта! — сердито сказал полицейский. — Ну-ка посторонись, если не хочешь, чтобы я сбил тебя с ног. Что, захотел, чтобы твое имя напечатали в газетах, так? Я еще не видел, чтобы все эти чокнутые сбегались так быстро после того, как прозвучал выстрел. Ну-ка, убирайся из парка подобру-поздорову, не то я лично тебя отсюда выпровожу!

— Ну, то, что вы сделали, — сказал я, стараясь быть аргументированно убедительным, — это просто! Но если вам придется иметь дело с детективом, которого послали по вашим следам, чтобы вас задержать, тогда другое дело — это подвиг куда потруднее!

— Может, вы и правы, — беззаботно сказал Найт. — Могу признать, что мой успех отчасти зависит от того человека, которого отряжают меня поймать. Если это обычный коп в штатском, то я могу его и не заметить. Но если мне будет оказана честь и мою поимку поручат одному из знаменитых сыскарей, то я без особого страха готов противопоставить ему свою хитрость и искусство индукции.

На следующий день в полдень Найт вошел ко мне в офис с весьма удовлетворенным видом на своей хитрой физиономии.

— Ну, как идет расследование таинственного убийства? — поинтересовался я.

— Как обычно, — с улыбкой ответил Найт. — Утром я зашел в полицейский участок, потом в отдел дознания. Кажется, возле трупа они обнаружили коробочку для визитных карточек с моим именем и адресом. Они допросили троих свидетелей, которые видели, как я стрелял, и описали мою внешность. Расследование было поручено Шемроку Джолнсу, знаменитому детективу. В одиннадцать тридцать он покинул штаб-квартиру для выполнения задания. Я ждал у себя дома до двух по указанному адресу, полагая, что он должен ко мне заглянуть.

Я засмеялся, чтобы его уколоть.

— Вы увидите Джолнса, — продолжал я, — только после того, как об этом преступлении будет забыто, то есть через две или три недели. Знаете, Найт, я был лучшего мнения о вашей проницательности. Он идет по вашим следам, используя знаменитый индуктивный метод, и еще ни один преступник, насколько мне известно, не избежал встречи с ним. Я советую вам оставить свою затею.

— Доктор, — сказал мне Найт, и его серые глаза внезапно вспыхнули, а квадратная челюсть задрожала, — хотя в вашем городе и существует рекорд дюжины совершенных убийств, так и не завершившийся последующей встречей преступника и сыщика, расследующего все эти дела, я намерен побить этот рекорд. Завтра же я приведу вас к Шемроку Джолнсу, сорву с него маску перед вами и докажу вам, что в вашем городе существует вполне реальная возможность, когда представитель закона и убийца человека оказываются лицом к лицу.

— Прошу, действуйте, — сказал я, — и вы получите благодарность от департамента полиции.

На следующий день Найт приехал ко мне на извозчике.

— Я шел по двум ложным следам, доктор, — сказал он. — Мне кое-что известно из методов этих детективов, и я исследовал некоторые из них, надеясь выйти в конце концов на Джолнса. Так как мой револьвер был сорок пятого калибра, я уверен, что он ищет ключ на Сорок пятой улице. Потом я искал его в Колумбийском университете, так как убийство человека выстрелом в спину требует кропотливого исследования. Но и там и духа его не было.

— Вы его и не найдете, — с нажимом заверил я.

— Нет, конечно, если обычными методами, — согласился со мной Найт. — Я могу прочесывать весь Бродвей с начала до конца целый месяц без всякого успеха. Но вы, доктор, ущемили мою гордость, и если я не встречу Шемрока Джолнса сегодня, то обещаю вам больше никогда не убивать и не грабить в вашем городе.

— Какая чепуха, парень, — сказал ему я. — Если наши взломщики и забираются в дома и там вежливо требуют отдать им драгоценности на тысячи долларов, после чего спокойно обедают и барабанят час или два на фортепиано перед уходом, то как же вы, обычный убийца, надеетесь войти в контакт с детективом, который ведет за вами слежку?

Эвери Найт молча сидел, словно о чем-то думая.

— Все ясно. Надевайте вашу шляпу, поедете со мной. Гарантирую вам, что через полчаса вы будете стоять перед Шемроком Джолнсом.

Мы с Эвери Найтом взяли извозчика. Я не слышал, какие указания он давал ему, но экипаж довольно бодро помчался вверх по Бродвею, потом свернул на Пятую авеню, после чего вновь поехал на север.

Сердце мое учащенно билось от сознания того, что я сопровождаю этого чудесного, одаренного убийцу, чей гениальный аналитический ум и безграничная самоуверенность позволили дать мне поразительное обещание — столкнуть лбами убийцу и нью-йоркского детектива, который идет по его следу. Даже мне это казалось чем-то невозможным.

— А не боитесь ли вы попасть в ловушку? — спросил я. — Предположим, что ваш «ключ», каким бы он ни был, приведет нас не только к комиссару полиции, но еще и к дюжине-две копов?

— Дорогой мой доктор, — сказал Найт несколько чопорно, — я никогда не был азартным игроком.

— Прошу простить меня, — продолжал я, — но я не думаю, что вам удастся найти Джолнса.

Экипаж наш остановился у одного из самых фешенебельных особняков на авеню. Перед домом взад-вперед разгуливал какой-то человек с длинными рыжими усами и со значком детектива на отвороте сюртука. Иногда он отодвигал усы, чтобы вытереть платком лицо, и тогда я узнал хорошо знакомые черты великого нью-йоркского детектива. Джолнс не спускал внимательных глаз с дверей и окон дома.

— Ну, доктор, — сказал Найт, с трудом подавляя триумфальную нотку в своем голосе, — убедились?

— Великолепно, просто великолепно! — Не мог сдержать я восклицания, когда наш извозчик, развернувшись, направился обратно. — Но как вам это удалось? С помощью какого дедуктивного метода...

— Мой дорогой доктор, — перебил меня убийца, — индуктивный метод это то, чем пользуются детективы. Мой метод куда более современный. Я называю это скачкообразной теорией. Я не утомляю себя скучной умственной работой для решения какой-то тайны, опираясь лишь на ее призрачные «ключи». Я тут же, без всяких обиняков, стремительно, словно в прыжке, хватаюсь за умозаключение. Теперь я объясню вам свой скачкообразный метод, примененный в этом случае.

Прежде всего, рассуждал я, так как преступление было совершено в Нью-Йорке средь бела дня, в публичном месте и при ужасных обстоятельствах и самый искусный сыщик расследует это преступление, то преступник никогда не будет найден. Не считаете ли вы, что такой мой постулат оправдывается прецедентом?

— Может, и так, — неохотно согласился я. — Но если Большой Билл Дев...

— Ах, прекратите, — перебил меня Найт с улыбкой. — Я уже не раз это слышал. Теперь слишком поздно. Ну, я продолжу.

Если убийства людей в Нью-Йорке оставались нераскрытыми, рассуждал я, хотя лучшие, самые талантливые сыщики пытались их расследовать, то, следовательно, можно сделать такой вывод они неверно выполняли свою работу. И не только неверно, а в абсолютно противоположной манере по отношению к той, которая была в данном случае необходима. И в этом скрыт мой «ключ».

Я убил человека в Центральном парке. А теперь, доктор, позвольте мне описать себя самого.

«Я высокий человек с черной бородкой и ненавижу паблисити. У меня нет таких денег, о которых стоило бы говорить. Мне не нравится овсянка, и единственная моя амбиция в жизни — умереть богатым человеком. Я человек холодный, с беспощадным сердцем. Мне наплевать на всех своих соотечественников. Я никогда не подаю ни цента нищим или тем, кто собирает на благотворительность».

Таков вот, дорогой доктор, перед вами подлинный мой портрет, портрет человека, которого хитроумный детектив должен выследить и поймать. Вы, человек, которому хорошо известна история преступности в Нью-Йорке за последнее время, должны предсказать результат. Когда я пообещал вам представить перед вашим недоверчивым взором сыщика, который ищет меня, вы посмеялись, так как, на ваш взгляд, детективы с убийцами никогда в Нью-Йорке не встречаются. А я продемонстрировал, что такое вполне вероятно.

— Но каким образом вам это удалось?

— Все очень просто, — ответил улыбающийся убийца. — Я предположил, что детектив будет действовать имеющимся в его распоряжении «ключом» с точностью наоборот. Я привел вам описание своей внешности. Исходя из этого, он должен будет искать не высокого, а низенького человека, не с черной, а с белой бородкой, которому нравится видеть свое имя в газетах, который человек очень состоятельный, обожает овсянку, хочет умереть бедняком и по характеру весьма склонен к щедрости и филантропии. Когда все эти предпосылки собраны, то никаких больше колебаний быть не может. Поэтому я и отвез вас на то место, где Шемрок Джолнс следил, патрулируя, за домом Эндрю Карнеги.

— Найт, да вы — просто чудо! Если бы не существовало опасности вашего исправления, то каким бы чудесным полицейским инспектором могли бы вы стать!

 

КАКТУС

 

Наиболее характерной особенностью времени является его относительность. Все знают, как быстро проносятся воспоминания в памяти утопающего. И вот почему легко допустить, что иной человек переживает вновь весь период своей влюбленности в тот короткий миг, когда он расстегивает свои перчатки.

Вот именно такое состояние переживал Трисдаль, вернувшись в свою холостяцкую квартиру и застыв у стола. На этом столе в высокой красной вазе красовались какие-то странные зеленые цветы, представлявшие собой разновидность кактуса и снабженные длинными, перистыми листьями, плавно и мягко колыхавшимися при малейшем дуновении ветра.

Приятель Трисдаля, брат невесты, сидел в стороне и был искренне огорчен тем, что ему приходится пить одному. Молодые люди были во фраках. Их белые лица, словно тусклые звезды, светились в густых сумерках, обволакивавших комнату.

В то время как Трисдаль расстегивал свои перчатки, в его памяти проносились быстрые и мучительно-острые воспоминания о последних пережитых часах. Ему казалось, что в его ноздрях все еще держится аромат цветов, которые огромными букетами окружили всю церковь, и что в его ушах все еще стоит мягко-заглушенный шум тысячи голосов, шелест нежно шуршащих платьев и протяжный, медлительный голос священника, навеки и нераздельно соединяющий новобрачных.

При этой последней и безнадежной мысли память Трисдаля затуманилась настолько, что он никак не мог найти ответ на вопрос: как и почему он потерял Эллис? Глубоко потрясенный этим непреложным фактом, он вдруг очутился лицом к лицу с чем-то, что никогда до сих пор не представлялось так ясно его мысленному взору, а именно — со своим внутренним, неприкрашенным, голым «я». Он увидел те отрепья, в которые рядились его напыщенность и эгоизм и которые могли дать иному человеку полное право усомниться в доброкачественности его ума. Он содрогнулся, подумав о том, что посторонние люди гораздо раньше его самого увидели всю жалкую, нищенскую оболочку его души. Надменность и самоуверенность! Вот какие эмблемы скрестились на его щите! И насколько же всего этого была лишена Эллис!

Но почему все-таки...

Когда два-три часа назад Эллис медленно повернула за угол придела и направилась к алтарю, он почувствовал низменную, болезненную радость, которая помогла ему на время овладеть собой. Он сказал себе, что ее мертвенная бледность объясняется только тем, что она сейчас думает о другом человеке, не имеющем ничего общего с женихом, с которым духовная власть связывает ее до гроба. Но тотчас же он лишился и этого последнего жалкого утешения. Потому что в тот момент, когда она устремила быстрый лучистый взгляд на человека, который протянул ей руку, Трисдаль понял, что он забыт навсегда. Было время, когда Эллис точно так же смотрела на него самого, и он по опыту знал, что таится в этом взгляде. Вот каким образом рушилась последняя опора. Его самоуверенность была разорвана в клочья, и теперь у него уже не оставалось никаких сомнений относительно истинного положения вещей.

Но почему все кончилось подобным образом? Ведь они не поссорились, и вообще ничего такого не произошло...

И в тысячный раз он принялся мысленно восстанавливать события последних дней, которые предшествовали столь резкой перемене в отношении к нему девушки.

Она систематически и упорно возносила его на пьедестал, а он с королевским достоинством и величием взирал на знаки ее преклонения. Она курила ему такой нежный фимиам! Она так прекрасно, так ласково, с такой детской непосредственностью выражала ему свои чувства! Она с таким глубоким почитанием награждала его безмерным количеством достоинств и талантов, что он привык впивать ее словесные жертвоприношения, как пустыня поглощает влагу, не сулящую ни цветов, ни плодов.

Когда Трисдаль с угрюмым видом сорвал с руки вторую перчатку, запоздалые угрызения совести заговорили в нем сильнее прежнего. Никогда раньше он не страдал так от сознания собственного преступного эгоизма и фатовской самонадеянности...

По ассоциации он вспомнил тот вечер, когда он предложил Эллис подняться к нему на пьедестал и разделить его величие. Было слишком мучительно вспоминать все детали, и вот почему он не разрешал своей памяти восстановить ту пленительную внешнюю оболочку, в которой девушка предстала тогда пред ним.

Во время разговора Эллис сказала ему:

— Капитан Каруссерс сообщил мне, что вы говорите по-испански, как настоящий испанец. Почему же вы до сих пор скрывали от меня эти познания? Я вообще начинаю думать, что на свете нет ничего такого, чего бы вы не знали!

Каруссерс оказался идиотом, вот и все! Конечно, он, Трисдаль, виноват в том, что, находясь в клубе, любит сыпать старинными приторными кастильскими поговорками, которые он выуживает из словаря... Каруссерс, один из его самых невоздержанных поклонников, пользовался всяким удобным и неудобным случаем для того, чтобы прославить его сомнительную эрудицию, и вот где таилась основная причина всего этого сомнительного недоразумения.

Но, увы, фимиам этого восхищения был так сладок и упоителен, что у Трисдаля просто не хватило сил отрицать свои лингвистические таланты. Не протестуя, он разрешил Эллис украсить его чело незаконными лаврами выдающегося знатока испанского языка. В первые минуты горделивого возбуждения он не почувствовал уколов предательских шипов, которые дали себя знать лишь впоследствии.

В тот незабвенный вечер она была так взволнована и застенчива! Она забилась, как пленная птичка, когда он сложил к ее ногам свою великую мощь, и он готов был поклясться в ту минуту (да и теперь тоже!), что прочел в ее глазах несомненное согласие. Но, слишком робкая и скромная, она не дала ему прямого ответа на месте.

— Я завтра пошлю вам свой ответ! — сказала она, и — великодушный, уверенный победитель! — он с милостивой улыбкой дозволил ей эту отсрочку.

Весь следующий день он не выходил из дому, с нетерпением дожидаясь ее письма. Днем Эллис послала ему этот странный кактус, к которому не было приложено ни малейшей записочки. Только ярлычок, на котором значилось варварское или ботаническое название цветка!

Трисдаль прождал до самого вечера, но ее ответ так и не пришел. Необузданная гордыня и оскорбленное самолюбие не разрешали ему отправиться к девушке и потребовать у нее объяснения. Через два дня, вечером, они встретились у знакомых за обедом. Их приветствия носили чисто официальный характер, но Эллис устремила на Трисдаля удивленный, взволнованный и вопрошающий взгляд. Он же был очень вежлив, но тверд и холоден, как алмаз, и высокомерно ждал ее объяснения. Тогда Эллис с чисто женской быстротой изменилась в лице и обращении и превратилась в снег и лед...

Вот каким образом случилось, что они навсегда отошли друг от друга. Кого винить в этом? Кого порицать? Свалившись теперь со своего пьедестала, Трисдаль мучительно искал ответа среди осколков своей гордыни.

Голос другого человека, находившегося в той же комнате, ворвался в поток его мыслей и привел его в себя.

— Черт возьми, Трисдаль! — воскликнул брат Эллис. — Объясни же ты мне, ради бога, что такое происходит с тобой. Ты выглядишь таким жалким и несчастным, словно ты сам женился, а не присутствовал на этом торжестве в качестве самого обыкновенного гостя. Взгляни на меня, на другого участника этого преступления! Я проделал целых две тысячи миль на грязном, отвратительном банановом судне и приехал из Южной Америки только для того, чтобы потворствовать бабьему капризу. Ты посмотри, с какой легкостью я несу эту тяжелую вину на моих плечах! Из родных у меня до сих пор была только одна сестричка, и выходит теперь, что я и ее лишаюсь. Ничего не поделаешь, старина: приди в себя и выпей чего-нибудь для облегчения совести.

— Да, это верно... надо бы выпить чего-нибудь! — ответил Трисдаль.

— Между нами будь сказано, твой бренди отвратителен! — заметил его приятель, привстав с места и подойдя поближе. — Вот поезжай к нам, в Пунту-Редонду, и отведай наш бренди, который готовит старый Гарсиа. Уверяю тебя, не пожалеешь о том, что так далеко и долго ехал. Постой, постой, брат, я вижу у тебя моего старого знакомого! Скажи, пожалуйста, каким образом попал к тебе этот кактус?

— Подарок от приятеля! — уклончиво ответил Трисдаль. — Ты знаешь эту породу?

— Ну вот еще! Отлично знаю! Это — тропическое растение, которое у нас, в Пунте, ты можешь встретить на каждом шагу. Вот и название его на ярлыке! Ты знаешь испанский язык, Трисдаль?

— Нет! — ответил Трисдаль с горькой улыбкой. — А разве тут по-испански написано?

— Конечно! Мои земляки держатся старинного поверья, что листья кактуса передают тем, кому они посланы, любовный привет. Вот почему южные американцы называют эту разновидность кактуса «Ventomarme», что означает по-испански: «Приди и возьми меня!»

 

СЕРДЦА И РУКИ

 

В Денвере Балтиморский экспресс брали с бою. В одном из вагонов удобно и даже с комфортом, как свойственно бывалым пассажирам, устроилась очень хорошенькая, изысканно одетая девушка. Среди тех, кто только что сел в поезд, были двое, оба молодые, один — красивый, с дерзким, открытым лицом и такой же повадкой; другой — озабоченный, угрюмый, грузноватого телосложения, просто одетый. Они были пристегнуты друг к другу наручниками.

Двое двинулись по вагону, где незанятой оставалась лишь скамья напротив хорошенькой пассажирки. Сюда, к ней лицом, но против движения поезда, и сели неразлучные двое. Взгляд девушки, чужой, равнодушный, скользнул по ним мимоходом, и вдруг на ее лице расцвела прелестная улыбка, круглые щеки зарделись нежным румянцем, она протянула вперед маленькую руку в серой перчатке. Первые же звуки ее голоса, грудного, мелодичного и уверенного, возвестили о том, что, когда его владелица говорит, ее слушают и она к этому привыкла.

— Что ж, мистер Истон, если вам угодно, чтобы я заговорила первой, извольте. Вы нарочно не узнаете старых друзей, если встречаетесь с ними на Западе?

Услышав ее голос, тот, что помоложе, встрепенулся, секунду помедлил, как бы преодолевая легкое замешательство, но тут же справился с собой и схватил левой рукой протянутую руку.

— Как не узнать, — сказал он с усмешкой. — Мисс Фэрчайлд! Прошу извинить, что здороваюсь левой рукой, правая в настоящую минуту занята другим.

Он чуть приподнял правую руку, скованную блестящим «браслетом» на запястье с левой рукой его спутника. Радость в глазах девушки медленно угасла, сменяясь ужасом и недоумением. Румянец сошел с ее щек. Рот приоткрылся огорченно и разочарованно. Истон, словно наблюдая что-то забавное, коротко засмеялся и собрался было заговорить опять, но его опередил второй. Все это время острые, смышленые глаза угрюмого пассажира исподтишка следили за выражением ее лица.

— Вы уж простите, мисс, что я к вам обращаюсь, только я вижу, вы знакомы с шерифом. Так, может, попросили бы, пусть замолвит за меня словечко, когда прибудет в тюрьму. Он вам не откажет, а мне все же будет послабление. Он ведь сажать меня везет, в Леве-нуэрт. На семь лет, за подлог.

— Ах вот что! — сказала пассажирка, глубоко вздохнув, и лицо ее опять порозовело. — Вот чем вы тут занимаетесь! Стали шерифом?

— Мисс Фэрчайлд, милая, надо же мне было чем-то заняться, — спокойно сказал Истон. — Деньги имеют свойство улетучиваться сами по себе, а за теми, с кем вы и я водили знакомство в Вашингтоне, без денег не угнаться. Подвернулся случай на Западе, вот я и... конечно, шерифу далековато до посла, но все же...

— А посол у нас больше не бывает, — с живостью отозвалась девушка. — И незачем ему вообще было к нам ездить. Вы могли бы знать это. Ну а вы теперь, значит, заправский герой Дикого Запада, скачете верхом, стреляете, и на каждом шагу вас подстерегают опасности. Да, в Вашингтоне живут по-другому. А вас там многим не хватало в кругу старых знакомых.

Глаза девушки, чуть расширясь, снова зачарованно устремились к сверкающим наручникам.

— Вы насчет них не сомневайтесь, мисс, — сказал второй. — Шерифы всегда пристегивают к себе арестантов наручниками, чтобы не сбежали. Мистер Истон свое дело знает.

— Скоро ли вас ждать обратно в Вашингтон? — спросила пассажирка.

— Боюсь что не скоро, — сказал Истон. — Видно, кончились для меня беззаботные деньки.

— Мне страшно нравится на Западе, — без всякой связи с предыдущим сказала девушка. Глаза у нее мягко светились. Она отвела их к вагонному окну. Она заговорила прямо и просто, без гладких оборотов, предписанных воспитанием и правилами хорошего тона: — Мы с мамой прожили это лето в Денвере. Неделю назад она уехала домой, потому что прихворнул отец. Я прекрасно могла бы жить на Западе. По-моему, здешний воздух очень полезен для здоровья. И не в деньгах счастье. Но некоторые люди такие глупые и так все неверно понимают...

— Послушайте, это нечестно, начальник, — ворчливо сказал угрюмый. — У меня вся глотка пересохла и курить охота с утра. Неужели еще не наговорились? Взяли бы да отвели человека в вагон для курящих. Помираю без трубки.

Скованные друг с другом путники поднялись, и на лице у Истона появилась прежняя ленивая усмешка.

— Грех отказать в такой просьбе, — сказал он беспечно. — Нет лучше друга у обездоленных, чем табачок. До свидания, мисс Фэрчайлд. Ничего не поделаешь, служба.

Он подал ей руку на прощанье.

— Так жаль, что вы не на Восток, — сказала она, вновь облачаясь в латы воспитания и хорошего тона. — Но вам, очевидно, никак нельзя не ехать в Левенуэрт?

— Да, — сказал Истон. — Никак нельзя.

И двое стали бочком пробираться вдоль прохода к вагону для курящих.

Два пассажира с соседней скамьи слышали почти весь разговор. Один сказал:

— Душевный малый, этот шериф. Здесь, на Западе, попадается славный народ.

— А не молод он для эдакой должности? — спросил второй.

— Почему молод! — воскликнул первый. — По-моему... Постойте, да разве вы не поняли? Ну подумайте сами — какой же шериф пристегнет арестованного к своей правой руке?

 

ВОРОБЬИ НА МЭДИСОН-СКВЕРЕ

 

Молодому человеку в стесненных обстоятельствах, если он приехал в Нью-Йорк, чтобы стать писателем, и притом заранее тщательно изучил поле боя, требуется сделать только одно. Надо прямиком отправиться на Мэдисон-сквер, написать очерк о здешних воробьях и за пятнадцать долларов продать его редакции «Сан».

Я не могу припомнить ни единого романа или рассказа на ходкую тему о молодом литераторе из провинции, приехавшем в великий город завоевать пером богатство и славу, в которых герой не начал бы именно с этого. Даже странно, почему какой-нибудь автор в поисках сверхоригинального сюжета не додумался заставить героя описать синиц на Юнион-сквере и продать свое произведение «Гералду». Но комплекты нью-йоркских журналов неоспоримо свидетельствуют в пользу воробьев и зеленого островка на старой площади, и чек всегда выписывает «Сан».

Разумеется, нетрудно понять, почему первая дерзкая попытка начинающего автора всегда увенчивается успехом. Его подстегивает необходимость сделать сверхчеловеческое усилие; в огромном грохочущем городе, среди железа, камня и мрамора он отыскал уголок, где зеленеют трава и деревья и щебечут птицы; все чувствительные струны его души трепещут в сладостной тоске по родным местам; быть может, никогда больше в нем не пробудится с такой силой творческий гений; птички поют, колышутся ветви деревьев, забыт грохот колес; он пишет, вкладывая в строчки всю душу... и продает свое творение в «Сан» за пятнадцать долларов.

Многие годы читал я про этот обычай, прежде чем приехал в Нью-Йорк. Когда друзья, пуская в ход самые убедительные доводы, пытались отговорить меня от поездки, я лишь безмятежно улыбался. Они не знали, что в запасе у меня фокус с воробьями.

Когда я приехал в Нью-Йорк и трамвай повез меня от парома по Двадцать третьей улице прямиком к Мэдисон-скверу, я уже слышал, как этот чек на пятнадцать долларов шуршит у меня в кармане.

Я остановился в каком-то скромном пансиончике и на другое утро, в час, когда едва просыпаются воробьи, уже сидел на скамье в Мэдисон-сквере. Мелодичное воробьиное чириканье, приветливая весенняя листва величавых деревьев и свежая душистая трава с такой силой напомнили мне старую ферму, которую я покинул, что на глаза мои чуть не навернулись слезы. И тотчас меня посетило вдохновение. Смелые звонкие голоса этих веселых пичужек словно задавали тон чудесной, светлой, причудливой песне надежды, радости и любви к ближнему. Сердца этих крохотных созданий, как и мое сердце, звучали в лад лесам и полям; как и я, они, по воле случая, оказались пленниками сумрачного шумного города, — но как же весело, с каким изяществом они переносят неволю!

А потом появились люди, те, кто спозаранку идет на работу, — хмурые, угрюмые, они проходили мимо, бросая на меня косые взгляды, и всё торопились, торопились, торопились. И я отчетливо уловил в птичьей песенке свою тему и преобразил ее в притчу и в стихи, в праздничную пляску и в колыбельную песню; а потом перевел все это в прозу и принялся писать.

Два часа кряду карандаш мой без роздыха бегал по листкам блокнота. Потом я пошел в комнатку, которую снял на два дня, сократил написанное вдвое и свеженькое, с пылу с жару, отослал почтой в «Сан».

Назавтра я поднялся чуть свет и потратил два цента из своих капиталов на газету. Если и было в ней слово «воробей», мне не удалось его отыскать.

Я вернулся с газетой в номер, разостлал ее на кровати и просмотрел всю, столбец за столбцом. Где-то произошла осечка.

Три часа спустя почтальон принес мне большой конверт, в котором находились моя рукопись и листок дешевой бумаги размером примерно три дюйма на четыре — наверно, кое-кому из вас случалось видеть такие листки, — на котором лиловыми чернилами было написано: «Редакция "Сан" возвращает с благодарностью».

Я пошел все в тот же сквер и сел на скамью. Нет, в это утро я не счел нужным позавтракать. Несносные воробьи своим дурацким чириканьем совсем испакостили сквер. В жизни не видал таких неумолчно крикливых, нахальных и противных птиц.

Согласно всем традициям, сейчас я должен бы стоять в кабинете редактора «Сан». Сей почтенный деятель — высокий, серьезный, седовласый — должен бы стиснуть мою руку, протереть стекла подозрительно увлажнившихся очков и тряхнуть серебряным колокольчиком.

— Мистер Мак-Чесни, — должен бы он сказать появившемуся в дверях подчиненному, — познакомьтесь, этот молодой человек — мистер Генри, тот самый, что прислал нам такую прелестную жемчужину о воробьях на Мэдисон-сквере. Сейчас же зачислите его в штат. Для начала, сэр, вы будете получать восемьдесят долларов в неделю.

Вот чего я ждал, доверясь всем авторам, которые воспевали литературный Нью-Йорк.

Да, традиция почему-то дала осечку. За собою я никакой вины не знал; стало быть, во всем виноваты воробьи. Я уже начал страстно, неукротимо их ненавидеть.

В эту минуту рядом со мной осторожно уселся некто давным-давно не бритый и не стриженный, в какой-то жеваной шляпе и с премерзкой физиономией.

— Послушай, Вилли, — вкрадчиво забормотал он, — ты не выдашь мне гривенник из своих сундуков? Я бы выпил чашку кофе.

— Я и сам оскудел, приятель, — отвечал я. — От силы могу дать три цента.

— А поглядеть — джентльмен, — сказал он. — Что же это тебя разорило — выпивка?

— Птички, — свирепо ответил я. — Певуны с коричневым горлышком, которые среди городской пыли и шума распевают над ухом усталого труженика про бодрость и надежду. Маленькие пернатые посланцы полей и лесов, нежно чирикающие нам про голубые небеса и цветущие луга. Несносные хитрые надоеды, которые верещат, точно целая стая фисгармоний, и наедаются до отвала букашками и семенами, когда человек сидит тут без завтрака. Да, сэр, птички! Вот, полюбуйтесь-ка на них!

С этими словами я подобрал валявшийся подле скамейки сук и изо всей силы швырнул его в сборище воробьев на лужайке. С пронзительным писком стая взлетела на деревья, но двое остались лежать в траве.

Мой малопривлекательный сосед мигом перепрыгнул через скамьи, подхватил трепыхающиеся жертвы и поспешно засунул в карман. Потом поманил меня грязным пальцем.

— Пошли, друг, — прохрипел он. — Будет тебе кормежка.

Я покорно последовал за моим сомнительным знакомцем. Он вывел меня из садика на какую-то боковую улочку, потом через щель в заборе — на пустырь, где когда-то рыли какие-то ямы. За грудой камней и строительного хлама он остановился и вытащил воробьев из кармана.

— Спички у меня есть, — сказал он. — Найдется у тебя бумажка разжечь огонь?

Я достал рукопись моего рассказа о воробьях и предложил ее для жертвенного костра. Под ногами у нас валялись обломки досок, щепки, стружки. Откуда-то из недр своего потрепанного одеяния мой замызганный приятель извлек полбулки, перец и соль.

Через десять минут мы держали над пляшущим огнем по насаженному на палочку воробью.

— А что, — сказал мой сотрапезник, — не так уж и плохо на голодный-то желудок. Вот, помню, когда я только попал в Нью-Йорк... тому уж лет пятнадцать... Приехал я с Запада, думал подыскать себе работу в газете. Пошел я в первое утро в садик на Мэдисон-сквере и уселся на скамейку. Гляжу, воробьи чирикают, трава зеленая, и деревья, и так это славно, будто я опять дома, в наших краях. Вытащил я из кармана бумагу и...

— Знаю, — перебил я. — Отослал в «Сан» и получил за это дело пятнадцать долларов.

— Слушай, — подозрительно сказал мой приятель, — ты что-то больно много знаешь. Где ты был? Я там заснул на скамье, на солнышке, и кто-то вытащил у меня деньги, все пятнадцать долларов до последнего цента.

 

ИСПОВЕДЬ ЮМОРИСТА