Тетрадь, найденная в заброшенном доме 4 страница

Однако ж писать я буду — пусть лишь из странной личной прихоти. Сколько себя помню, меня всегда влекло литературное творчество, но вплоть до сегодняшнего дня некие неопределенные обстоятельства и сумеречные силы не позволили мне закончить ничего, кроме нескольких стихотворений, по большей части коротких, и прозаических мини-этюдов. Любопытно проверить, не освободило ли меня хотя бы отчасти от этих комплексов новообретенное знание. Когда я закончу свое изложение, еще успеется подумать, не разумнее ли было бы уничтожить рукопись (до того, как я совершу акт разрушения более великий и значимый). По правде сказать, меня не особенно волнует, что случится или не случится с моими собратьями; на мой эмоциональный рост, равно как и на общую направленность моих приверженностей, оказывалось глубокое влияние (да уж, воистину из самых бездн!), как читатель убедится в свой срок.

Пожалуй, стоило бы начать повествование с простого изложения фактов: с интерпретации экспериментальных данных профессора Атвуда, с переносного магнитооптического геосканера Пейбоди или с устрашающего сообщения Альберта Уилмарта о сногсшибательных всемирных исследованиях последнего десятилетия, что вела тайная клика преподавателей далекого Мискатоникского университета в кишащем чародеями, одетом тенью Аркхеме и несколько их коллег-одиночек из Бостона и Провиденса, штат Род-Айленд, или с туманных подсказок, что с подлым простодушием просочились даже в стихи, написанные мною за последние несколько лет. Но, поступи я так, вы бы тотчас же приняли меня за психопата. Причины , приведшие меня, шаг за шагом, к нынешним моим страшным убеждениям, сошли бы за прогрессирующие симптомы , а чудовищный ужас, за ними стоящий, все сочли бы кошмарной параноидальной фантазией. На самом деле, вероятно, именно так вы в конце концов и решите в любом случае, и тем не менее я поведаю вам обо всем, что случилось, — так, как оно все произошло со мной, шаг за шагом. Тогда вы окажетесь ровно в том же положении, что и я: у вас будут те же самые шансы распознать, если сможете, где заканчивается реальность и вступает в игру воображение, и где иссякает воображение и начинается душевное расстройство.

Возможно, за последующие семнадцать часов случится или откроется что-нибудь, что отчасти подтвердит истинность моих записей. Но я так не думаю: ведь проклятое космическое сообщество, заманившее меня в ловушку, исполнено неизъяснимого коварства. Вероятно, мне не дадут докончить рассказ; не исключено, что меня опередят в моем намерении. Я почти не сомневаюсь, что они до сих пор держались в стороне только потому, что уверены: я все сделаю за них. Впрочем, неважно.

Встает солнце — алое, кровоточащее, над предательскими, осыпающимися холмами Гриффит-парка. (Название «Глухомань» здесь подошло бы куда больше.) Морской туман все еще обволакивает расползающиеся предместья внизу, его последние струи стекают с высот сухого Лаврового каньона, но далеко на юге я уже начинаю различать черные скопления нефтяных вышек близ Калвер-Сити: ни дать ни взять роботы на негнущихся ногах изготовились к атаке. А будь я у окна спальни, что выходит на северо-запад, я бы видел, как ночные тени еще мешкают на обрывистых пустошах Голливуда над смутно различимыми тропами — извилистыми, заросшими травой, кишащими змеями. По ним я бродил, прихрамывая, едва ли не каждый день моего земного бытия, разбирая и осваивая их все более настойчиво.

Свет теперь можно и выключить: мой кабинет уже заливают лучи неяркого алого света. Я сижу за столом — я готов писать весь день напролет. Вокруг меня все на первый взгляд кажется надежным и безопасным: все в порядке, все как надо. Не осталось никаких следов лихорадочного полуночного отъезда Альберта Уилмарта вместе с его магнитооптическим аппаратом, привезенным с Востока, но однако ж я словно вещим взором прозреваю перед собою его искаженное страхом, большеротое лицо; вот он, машинально вцепившись в руль своего миниатюрного «остина», удирает через пустыню, точно перепуганный жук, а геосканер лежит на сиденье рядом. Солнце нового дня настигло его раньше, чем меня, — на обратном пути в его обожаемую, невероятно далекую Новую Англию. Дымный алый блеск этого солнца отражается в его расширенных от страха глазах, ибо не знаю, какая сила заставила бы его повернуть к той земле, что неуклюже сползает в необъятный Тихий океан. Я обиды на него не держу — с чего бы? Нервы его вконец расшатаны ужасами, которые он храбро помогал расследовать в течение десяти долгих лет, вопреки советам более уравновешенных товарищей. А в самом конце ему, надо думать, открылись такие кошмары, которых и вообразить невозможно. И однако ж он выждал, чтобы позвать меня с собою, и один только я знаю, чего ему это стоило. Он дал мне возможность бежать; если бы я того хотел, я мог бы и попытаться.

Впрочем, полагаю, что моя судьба решилась много лет назад.

Меня зовут Георг Рейтер Фишер. Я родился в 1912 году у родителей-швейцарцев в городе Луисвилл, штат Кентукки. Моя правая ступня от рождения вывернута внутрь; этот дефект легко исправляется при помощи ортопедической шины, да только мой отец ни за что не желал вмешиваться в замысел своего божества Природы. Он работал каменщиком и каменотесом — человек громадной физической силы и неистощимой энергии, наделенный редкой интуицией (рудознатец, «чующий» воду, нефть и залежи металлов), мастер от бога и блестящий самоучка, пусть и не получивший систематического образования. Вскоре после Гражданской войны,[67]еще мальчишкой, он иммигрировал в Америку вместе с отцом, тоже каменщиком, и по его смерти унаследовал небольшое, но прибыльное дело. Уже немолодым он женился на моей матери, Марии Рейтер, дочери фермера, для которого он при помощи «волшебной лозы» отыскал не только место для колодца, но и месторождение гранита, вполне пригодное к разработке. Я был поздним и единственным ребенком: мать меня баловала, отец окружал любовью более вдумчивой. Я мало что помню о нашей жизни в Луисвилле, но то немногое, что сохранилось, окрашено в светлые, жизнеутверждающие тона: картины упорядоченного, счастливого дома, множество родственников и друзей, гости, смех, два шумных праздника Рождества, а еще воспоминания о том, как я завороженно наблюдаю за работой отца, а он режет по камню, и в бледном как смерть граните оживает изобилие цветов и листьев.

Здесь следует упомянуть (поскольку для моего рассказа это важно), что впоследствии я узнал: наши родственники по линии и Фишеров, и Рейтеров, все считали меня исключительно умным для моего нежного возраста. Мать с отцом в моих талантах никогда не сомневались, но здесь нужно сделать поправку на родительскую предвзятость.

В 1917 году отец выгодно продал свое дело и перевез небольшую семью на Запад, дабы своими руками выстроить свой последний дом в Южной Калифорнии — в этой земле солнечного света, осыпающегося песчаника и рожденных морем холмов. Отчасти причиной тому послужили советы врачей по поводу слабого здоровья матери, подтачиваемого страшным недугом под названием туберкулез. Но и сам отец всей душой мечтал о ясных небесах, круглогодичной жаре и первозданном море и был глубоко убежден, что судьба его лежит на Западе и каким-то образом связана с величайшим из океанов Земли — из которого, возможно, была исторгнута Луна.[68]

Отцовская подспудная тяга к этому внешне благодатному и яркому, а внутри зловещему и изъеденному ландшафту, где сама Природа являет простодушный лик юности, маскируя под ним испорченность старости, дала мне немало пищи для размышлений, хотя ничего из ряда вон выходящего в этом тяготении нет. Сюда переселяется множество людей — и здоровых, и недужных, — их влечет солнце, и обещание вечного лета, и неохватные, пусть и безводные, поля. Одно лишь необычное обстоятельство стоит отметить: людей откровенно мистического или утопического склада здесь встречается куда больше обычного. Братья Розы, теософы, адепты Четырехугольного Евангелия и последователи Церкви христианской науки, Единая школа христианства, Братство Грааля, спиритуалисты, астрологи — все они тут представлены в большом количестве и много кто еще. Те, кто верит в необходимость вернуться в первобытное состояние и к первобытной мудрости, те, кто изучает псевдодисциплины, порожденные псевдонауками, — о да, и даже несколько повышенно общительных отшельников, — такие здесь на каждом шагу попадаются. В большинстве своем они вызывают во мне лишь жалость и отвращение, настолько они обделены логикой и жадны до рекламы. Никогда — еще раз подчеркиваю: никогда! — меня не интересовали их занятия и бессмысленно затверженные наизусть принципы — ну, может, разве что с точки зрения сравнительной психологии.

Сюда их привела повышенная любовь к солнцу, характерная черта большинства чудаков любого типа и вида, — и еще потребность отыскать неупорядоченную, неустроенную землю, где утопические идеи могли бы пустить корни и расцвести пышным цветом вдали от учтивых насмешек и традиционной оппозиции; то же самое стремление повело мормонов к хранимому пустыней Солт-Лейк-Сити и к Дезерету,[69]их раю. Объяснение звучит вполне правдоподобно, даже если отрешиться от того факта, что Лос-Анджелес — город ушедших на покой фермеров и мелких торговцев, город, который лихорадит от присутствия пошлой индустрии, — неизбежно привлечет к себе шарлатанов всех мастей. Да, такого объяснения мне достаточно, и я скорее доволен, потому что даже теперь мне невыносимо было бы думать, что эти отвратительно манящие голоса, выбалтывающие секреты из-за грани космоса, непременно имеют некий размытый радиус действия в пределах целого континента.

(«Резной обод, — нашептывают они здесь и сейчас, в моем кабинете. — Протошогготы, коридор с диаграммами, древний Маяк, сны о Кутлу…»)

Поселив нас с матушкой в уютном голливудском пансионе, где деятельность зарождающейся кинопромышленности обеспечивала нам яркие развлечения, отец рыскал по холмам, ища подходящее место под застройку. Тут-то отцу и пригодился его потрясающий талант находить подземные воды и залежи желанных минералов! Как я понимаю сейчас, тогда он почти наверняка явился первопроходцем тех самых троп, по которым меня неизменно и так неодолимо тянет побродить. Не прошло и трех месяцев, как он нашел и приобрел удобный земельный участок поблизости от эльзасско-французской колонии (всего-то-навсего скопление одноэтажных домиков) с подчеркнуто колоритным названием Стервятниковый Насест — под стать Дикому Западу.

В ходе расчистки и раскопок на участке обнаружился пласт мелкозернистой твердой метаморфической породы, а также удалось играючи пробурить превосходный колодец — к вящему изумлению недоверчивых соседей, что поначалу были настроены довольно-таки неприязненно. Но отец знал, что делает, и вскоре начал, по большей части своими руками, возводить кирпичное строение средних размеров, что, судя по проектам и планам, обещало превратиться в особняк непревзойденной красоты. Соседи качали головой и поучали: неразумно строить из кирпича в регионе, где землетрясения — отнюдь не редкость. Поместье они называли Фишеровой Блажью, как я узнал впоследствии. Плохо же знали они искусство моего отца и прочность его кладки!

Отец купил грузовичок и теперь прочесывал окрестности: на юг — до Лагуна-Бич и на север — до самого Малибу, в поисках печей для обжига кирпича и черепицы, поставляющих продукцию необходимого ему качества. В конце концов он частично покрыл крышу медью, что с годами приобрела красивый зеленый оттенок. В ходе поисков он близко сошелся с Абботом Кинни,[70]мечтателем весьма прогрессивных взглядов (он строил венецианский курорт на побережье в десяти милях от нас), и со смуглым, яркоглазым, безвестным строителем Саймоном Родиа — тоже самоучкой, как и мой отец. Все трое тонко чувствовали поэзию камня, керамики и металла.

В старике, должно быть, таился огромный запас сил (так как отец мой к тому времени состарился и волосы его убелила седина), ибо он довел-таки до завершения свой тяжкий труд: спустя два года мы с матерью смогли перебраться в наш новый дом на Стервятниковом Насесте и начать его обживать.

Я пришел в восторг от новой обстановки и был счастлив воссоединиться с отцом; угнетала меня только необходимость посещать школу, куда отец сам отвозил меня всякий день, а потом забирал обратно. Особенно мне нравилось бродить на воле по диким, иссушенным, каменистым холмам — иногда с отцом, но чаще одному: несмотря на искривленную ступню, я был и проворен, и ловок. Мать боялась за меня, потому что в холмах водились лохматые черно-бурые тарантулы и змеи, в том числе и гремучие, но меня поди удержи!

Отец был счастлив, но ходил как во сне — работал не покладая рук и занимался тысячей дел одновременно, по большей части творческих, заканчивая строительство нашего дома. То был особняк редкой красоты, хотя соседи по-прежнему качали головой и скептически хмыкали при виде его шестиугольной формы, частично скругленной крыши, толстых стен из крепко скрепленного известью (пусть и неармированного) кирпича, фрагментов яркой облицовочной плитки и богато украшенного резьбою камня. «Фишерова Блажь», — перешептывались они и хихикали. Но смуглый Саймон Родиа, заглянув в гости, одобрительно покивал. Заехал однажды полюбоваться домом и сам Аббот Кинни — на дорогой машине с чернокожим шофером, с которым он, похоже, держался запанибрата.

Отцовская резьба по камню, фантастически затейливая, и впрямь способна была привести в замешательство — и своими сюжетами, и выбором места: в частности, на выровненном полу из естественного камня в подвальном этаже. Время от времени я наблюдал, как отец над нею работает. На первый взгляд казалось, что из-под резца выходят растения пустыни и змеи, но при внимательном рассмотрении становилось ясно, что там немало всякой морской живности: зубчатые петли морских водорослей, извивающиеся угри, рыбы с усами-щупиками, осьминожьи щупальца с присосками, а из кораллового замка смотрели глаза гигантского кальмара. В самом центре отец решительно вывел витиеватую надпись: «Врата Снов». Мое детское воображение разыгралось не на шутку, а порою сердце замирало от страха.

Примерно в это время — в 1921 году или около того — у меня начались приступы сомнамбулизма — или, по крайней мере, пугающе участились. Несколько раз отец находил меня на разном расстоянии от дома на одной из троп, по которым я так любил ковылять, и с ласковой осторожностью уносил меня назад, дрожащего, промерзшего до костей, — ведь в отличие от летнего Кентукки ночи в Южной Калифорнии на диво холодны. И не раз и не два меня обнаруживали спящим, сжавшись в комок, в подвале рядом с гротескным напольным барельефом «Врата Снов». К слову сказать, мать этот барельеф терпеть не могла, хотя и пыталась скрывать свою неприязнь от отца.

В это же время в характере моего сна стали обнаруживаться и другие отклонения, в том числе довольно неоднозначные. Я, активный и со всей очевидностью здоровый десятилетний мальчишка, по-прежнему спал ночами по двенадцать часов, точно грудной младенец. И однако ж, невзирая на необычную продолжительность сна в придачу к возбужденному состоянию, на которое, по всей видимости, указывал сомнамбулизм, сны как таковые мне никогда не снились — или, по крайней мере, по пробуждении я никаких снов не помнил. И так было всю жизнь — с одним-единственным примечательным исключением.

Исключение датируется 1923 годом или около того, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать. Те несколько снов (их было восемь или девять, не больше) я помню на удивление ярко и живо. А как же иначе? Ведь в жизни моей только и были, что они, а с тех пор… Но не стоит забегать вперед. В те времена я хранил их в тайне и ни слова не сказал об этих снах ни отцу, ни матери, словно опасаясь, что родители забеспокоятся или изругают меня (странные существа эти дети!), — вплоть до последней ночи.

Во сне я пробирался по коридорам и туннелям с низкими потолками, грубо вырубленным или, может, прогрызенным в скальной породе. Нередко мне мерещилось, что я нахожусь очень глубоко под землей, хотя почему мне так казалось во сне, я и сам не знаю, вот разве что зачастую меня обдавало жаром и чудилось некое не поддающееся описанию давление сверху. А порою это ощущение сходило почти на нет. А иногда мнилось, будто далеко надо мной — огромные массы воды; не скажу почему — ведь странные туннели всегда были сухи. Однако ж во сне я со временем решил, что подземные ходы пролегают под Тихим океаном.

Зримого источника света в коридорах не было. Во сне я измыслил свое собственное объяснение тому, что их вижу, — фантастическое и вместе с тем не лишенное остроумия. Пол в туннеле был странного пурпурно-зеленого цвета. И я решил, что это отражение космических лучей (о них в ту пору все газеты писали, распаляя мое мальчишеское воображение), проникших сквозь толщу породы из дальней дали внешнего космоса. С другой стороны, закругленный потолок мерцал нездешним оранжево-синим светом. Во сне я отчего-то знал, что этот эффект вызван отражением неких неведомых науке лучей, что проходят сквозь твердый камень снизу, из раскаленного, сдавленного со всех сторон ядра Земли.

В жутковатом смешанном свете я различал странные резные орнаменты или угловатые картины, покрывавшие стены туннелей от пола до потолка. В них преобладала морская тема, а также и тема безобразного, и однако ж они были до странности обобщенными — ни дать ни взять математические диаграммы океанов, их жителей и целых вселенных чужеродной жизни. Если сны о чудовище со сверхъестественным разумом могли бы принять зримые очертания, то они были бы во всем подобны этим бесконечным настенным изображениям. Или если бы сны о таком чудовище отчасти материализовались и смогли перемещаться по таким туннелям, они бы придали стенам именно такие формы.

Поначалу в снах я не ощущал своего тела. Я воплощал в себе своего рода точку зрения, плывущую по туннелям в явственно определенном ритме — то быстрее, то медленнее.

Сперва в этих раздражающих туннелях я не видел ровным счетом ничего, хотя неизменно отдавал себе отчет, что боюсь нежданных встреч — и к страху этому подмешивалось подспудное желание. Пренеприятное было ощущение, и притом изматывающее; вряд ли мне удалось бы скрыть свое состояние по пробуждении, но я никогда (с одним-единственным исключением) не просыпался прежде, чем сон иссякал, самоисчерпывался, так сказать, и все мои чувства временно истощались.

А затем, в следующем сне, я начал видеть в туннелях разное — разных существ: они плыли по коридорам в том же общем ритме, в каком продвигался и я (или моя точка зрения). Тут были черви длиной с человека и толщиной с бедро, цилиндрические и не сужающиеся к концу. По всей их протяженности, точно сороконожкины ножки, крепились бессчетные пары крохотных крыльев, прозрачных, как у мухи: крылья непрестанно вибрировали, издавая незабываемо зловещее низкое жужжание . Глаз у червей не было: головы представляли собою один круглый рот, обрамленный рядами трехгранных зубов вроде акульих. Невзирая на слепоту, они словно бы чувствовали друг друга на небольших расстояниях, и то, как они, резко накренившись, рывком сворачивали в сторону, избегая столкновения, внушало мне особый ужас. (Уж больно напоминали мне эти неуклюжие рывки мою собственную прихрамывающую походку.)

Но уже в следующем сне я осознал собственное тело. Вкратце, я сам был одним из этих крылатых червей. Я испытал неописуемый ужас, однако и в этот раз сон длился до тех пор, пока накал его не иссяк, и проснулся я лишь с воспоминанием о пережитом страхе. И по-прежнему мог (как мне казалось) хранить свои сны в тайне.

Следующий раз я увидел во сне трех крылатых червей: они извивались в более широкой части туннеля, где давление сверху почти не ощущалось. Я по-прежнему оставался скорее наблюдателем, чем участником: проплывал себе червем по узкому боковому проходу. Как мне удавалось что-либо рассмотреть, пребывая в теле слепого гада, логика сна не объясняет.

Черви рвали зубами человеческую жертву: какого-то малыша, судя по росту. Три рыла сблизились и полностью закрыли собою лицо чужака. В зловещее жужжание вплеталась голодная нота, и слышалось сосущее причмокивание.

Светлые кудри, белая пижамка и торчащая из правой штанины ступня, слегка усохшая и резко вывернутая внутрь , свидетельствовали о том, что жертва — это я.

В это самое мгновение меня резко встряхнули, все поплыло у меня перед глазами, из тумана сверху на меня надвинулось огромное, перепуганное лицо матери, а за ее плечом маячил встревоженный отец.

Я бился в судорогах страха, размахивал руками и ногами и кричал, кричал не умолкая. Прошли в буквальном смысле часы, прежде чем меня удалось утихомирить, и лишь спустя много дней отец позволил мне пересказать свой кошмар.

После того отец установил строжайшее правило: никто не смел меня будить, какой бы страшный кошмар мне, по всей видимости, ни снился. Позже я узнал, что в такие минуты он дежурил у моей постели, хмуря брови и подавляя стремление растолкать меня, и бдительно следил, чтобы никто другой этого не сделал.

Несколько ночей подряд я боролся со сном, но кошмар мой больше не повторялся, и вновь по пробуждении я ровным счетом ничего не помнил. Я успокоился, жизнь моя, как наяву, так и во сне, вновь потекла мирно. Более того, приступы сомнамбулизма теперь повторялись не так часто, хотя спал я по-прежнему долго — чему немало способствовало предписание отца ни в коем случае меня не будить.

Однако ж с тех пор я задумываюсь, не потому ли мои ночные прогулки в беспамятном состоянии сделались реже, что я — или какая-то частица меня — наловчился хитрить. Как бы то ни было, привычки постепенно выпадают из поля зрения близких: их просто перестают замечать.

Временами, однако, я ловил на себе задумчивый взгляд отца, как будто тому очень хотелось потолковать со мной о разных серьезных вещах, но в конце концов он всегда подавлял в себе этот порыв (если только я правильно его угадал) и довольствовался тем, что поощрял меня в моих школьных занятиях и в пеших прогулках по холмам, невзирая на подстерегающие там опасности. На моих любимых тропах гремучих змей и впрямь развелось во множестве, может, потому, что в окрестностях безжалостно истребляли опоссумов и енотов; так что отец заставил меня носить высоко зашнурованные сапоги из крепкой кожи.

Пару раз мне примерещилось, будто отец и Саймон Родиа тайком разговаривают обо мне, когда Родиа заезжал в гости.

В общем и целом жил я довольно одиноко, да так оно продолжалось и по сей день. Среди соседей друзей у нас не было, а среди друзей никто не числился в соседях. Поначалу так сложилось, поскольку жили мы на отшибе, а еще потому, что в первые годы после Первой мировой войны немецкие имена неизменно вызывали подозрение. Но ничего не изменилось и впоследствии, когда соседей у нас поприбавилось, причем новоприбывшие были настроены вполне терпимо. Возможно, все пошло бы по-другому, проживи отец дольше. (Здоровье у него было отменное, если не считать быструю утомляемость глаз: случалось, перед взором его на краткий миг вспыхивали цветные пятна.)

Но судьба распорядилась иначе. В то роковое воскресенье 1925 года он отправился вместе со мною на привычную прогулку, и мы уже дошли до одного из моих любимых мест, как вдруг земля провалилась у отца под ногами и он исчез — его испуганный возглас звучал все глуше, по мере того как он стремительно падал вниз. В кои-то веки отцовское природное чутье на подземные условия ему отказало. С легким скребущим шорохом вниз ссыпался гравий и несколько камней — и все стихло. Я опасливо подполз на животе к черной яме в обрамлении травы и заглянул внутрь.

Далеко снизу (судя по звуку) донесся слабый зов отца:

— Георг! Беги за помощью!

Голос отца звучал натужно и выше обычного, как если бы что-то сжимало ему грудь.

— Отец! Я сейчас спущусь к тебе! — закричал я, сложив ладони рупором, и уже просунул в дыру изувеченную ногу, нащупывая точку опоры, когда раздался его исступленный крик: голос звучал отчетливо, но еще выше и еще натужнее, как если бы набрать в грудь достаточно воздуха стоило отцу немалых усилий.

Не спускайся , Георг, ты вызовешь обвал. Сбегай за помощью… за веревкой!

Поколебавшись мгновение, я вытащил ногу и прихрамывающим галопом припустил домой. Страхи мои усиливал (или, может быть, сглаживал) драматический накал происходящего: в начале того года мы в течение нескольких недель слушали по маленькому детекторному приемнику, мною же и собранному, радиосводки о затянувшихся волнующих попытках спасти Флойда Коллинза, застрявшего в Песчаной пещере близ Кейв-Сити, штат Кентукки. (В конечном счете попытки эти успехом не увенчались.) Думаю, что-то подобное я провидел и для отца.

По счастью, в окрестностях случился молодой доктор. Он-то и возглавил отряд спасателей, что я вскорости повел к провалу, где сгинул мой отец. Из черной бездны не доносилось ни звука, сколько бы мы ни звали. Помню, что кое-кто уже с сомнением на меня поглядывал, как если бы я все придумал шутки ради, когда отважный доктор, вопреки всем советам, настоял, чтобы его спустили в яму: отряд принес с собой крепкую веревку и электрический фонарик.

Спускался он долго, на глубину футов пятидесяти, постоянно перекликаясь с оставшимися, и почти так же долго его поднимали наверх. Выбравшись на поверхность, с ног до головы в оранжевых пятнах песчаной пыли, храбрец сообщил нам, что отец безнадежно застрял внизу — одна голова торчит; что он со всей очевидностью мертв — и вытащить его возможным не представляется. (Помню, доктор еще за плечо меня взял, а тут и мать подоспела к месту происшествия вместе с двумя другими женщинами.)

В это самое мгновение вновь послышался скрежещущий грохот, и черная яма обвалилась. Одного из спасателей, что стоял на самом краю, едва успели оттащить на безопасное расстояние. Мать пронзительно вскрикнула и рухнула в подрагивающие бурые травы; ее тоже унесли подальше.

В последующие недели было решено, что тело отца извлечь невозможно. Провал или то, что от него осталось, заделали, высыпав в него несколько мешков бетона и песка. Ставить надгробный памятник на этом месте матери запретили, но в качестве своеобразной компенсации — логику я так и не понял — округ Лос-Анджелес подарил ей могильный участок на одном из кладбищ. (Сейчас там покоится ее тело.) В конце концов какой-то священник-латиноамериканец неофициально отслужил у провала заупокойную службу, а Саймон Родиа, вопреки предписанию, поставил там небольшой монумент — яйцевидной формы, ни к какой религии не привязанный: из его собственного белого бетона непревзойденной прочности, с именем моего отца, красиво инкрустированный узором из осколков синего и зеленого стекла (в узоре угадывались водяные и морские мотивы). Монумент стоит там и по сей день.

После смерти отца я сделался еще более задумчив и замкнут, а мать, робкая чахоточная женщина, обуреваемая истерическими страхами, к общительности меня отнюдь не побуждала. По правде сказать, насколько я себя помню и уж безусловно со времен трагической и внезапной кончины Антона Фишера важное место в моей жизни занимали только мои собственные размышления, да этот кирпичный дом в холмах, с его странной и необычной каменной резьбой, да сами холмы из ноздреватого песчаника — насквозь пропитанные солью и прожженные солнцем. Слишком много их было в моем прошлом: слишком долго бродил я, прихрамывая, по их осыпающимся гребням, под их растрескавшимися, опасно нависающими глыбами песчаника, по руслам пересохших на многие месяцы рек, что петляют по дну ущелий между двух склонов. Я много думал о былых временах, когда, как якобы верили встарь индейцы, со звезд в грандиозном метеоритном дожде явились Чужие, и люди-ящеры погибли, пытаясь дорыться до воды, и чешуйчатые морские жители проложили туннели от своих становищ под неохватным Тихим океаном, что к западу составлял целый мир, обширный, как звездные пределы. Во мне рано проснулась чрезмерная любовь к фантазиям столь диким. Слишком многое из природного ландшафта вросло в рельеф моей духовной жизни. Ночами, во время моего долгого, затяжного сна, я бродил в обоих мирах, я в этом ни минуты не сомневаюсь. А днем перед взором моим проносились страшные видения: отец — под землей, не жив и не мертв, в обществе крылатых червей из моего кошмара. Более того, я привык к фантастической мысли о том, что под тропами, по которым я хромал, таится целая система туннелей , в точности повторяющая их очертания, но на разных глубинах — ближе всего к поверхности они подходят в моих «любимых местечках».

(«Легенда о Йиге, — жужжат голоса. — Фиолетовые пряди, шаровидные туманности, Canis Tindalos [71]и их гнусная сущность, природа доэлей, подцвеченный хаос, великие приспешники Кутлу…» Я приготовил завтрак, но кусок в горло не идет. Жадно пью горячий кофе.)

Я вряд ли стал бы так много разглагольствовать о своем сомнамбулизме и о неестественно долгом и глубоком сне (мать готова была поручиться, что в такие часы разум мой пребывает не здесь), если бы не тот факт, что я, по всем отзывам блиставший интеллектом в раннем детстве, надежд в итоге не оправдал. Да, я неплохо успевал в захолустной начальной школе, куда с неохотой плелся каждое утро, а после и в пригородной средней школе, куда ездил на автобусе; да, я рано выказал интерес к самым разным предметам и мне не раз случалось продемонстрировать безупречную логику и творческое мышление. Беда в том, что развить и закрепить эти моменты озарения мне не удавалось и к систематической усидчивой работе я был не способен. Бывали времена, когда учителя докучали моей матери жалобами на мою неподготовленность и пренебрежение домашними заданиями, хотя когда начинались экзамены, я почти всегда показывал неплохие результаты. Мои индивидуальные увлечения тоже иссякали довольно быстро. С концентрацией внимания дела у меня и впрямь обстояли неважно. Помню, что нередко усаживался в кресло с любимой книгой или текстом, а несколько минут или даже часов спустя вдруг обнаруживал, что перелистываю страницы далеко от того места, на котором, как мне мнилось, остановился, и в голове не задержалось ровным счетом ничего. Порою только память о том, что отец наказывал учиться, учиться серьезно , поддерживала меня в моих занятиях.