Неистовый и энергичный Рембо 9 страница

И все же немного жаль сэра Бриана де Буагильбера. Пал ли он «жертвой собственных неуемных страстей» или волей романической интриги — непонятно. С самого начала злые случайности преследуют его в поединках с Айвенго. Или же он проигрывает свою жизненную партию потому, что не отличается щепетильностью в вопросах чести? К дуализму Айвенго — Буагильбер недурно подходит строка Вергилия:

 

Победители милы богам, побежденные — сердцу Катона.

 

Неистовый и энергичный Рембо

 

Переводить поэзию совершенно безнадежно — и легкую, и трудную. В легкой поэзии пропадает изящество и легкомыслие, свойственное поэту, чувствующего легкомыслие языка, в трудной поэзии трудность и глубина отечественного языка подменяется сложностью и непонятностью стихотворной фразы. В результате — запутанная головоломка, составленная из непонимания подлинника и незнания языка, потому что иностранный язык хорошо знать нельзя принципиально. Увиденные глазами двух иностранцев, дожди идут иначе, птицы летают иначе, бомбы взрываются иначе. Эти иностранцы к тому же индивидуально различны. Два непонимания, помноженные друг на друга дадут полную неразбериху, вызовут удивление и переводчиков и поэта. Особенно касается сие современной поэзии, где автор сам желал бы какого-нибудь разъяснения, потому что, уступая инициативу словам, он хотел бы угадать, таят ли какой- либо смысл строки, что зачастую стоили столько труда. «Стихотворение имеет тот смысл, который ему дают», — сказал Поль Валери. Но автор стихотворения может с ним не согласиться: я чувствую некий смысл, но черт меня возьми, если я его понимаю:

 

«Я представлял из себя какой-то островок. На моих бортах

Ссорились, галдели, шипели, устраивали гвалт злые птицы с желтыми глазами.

Я, между тем, плыл. И сквозь мои хрупкие ребра

Утопленники вплывали спать в мой трюм.»

 

Речь идет о корабле. О «Пьяном корабле» Артюра Рембо. Но это когда-то было кораблем. Морская стихия истерзала его, превратила в источенное соленой водой бревно, в жалкий обломок, в игрушку ураганов, месяцами торчащую на рифах, либо запутанную в густой листве затерянной бухты:

 

«Теперь я — суденышко, потерянное под ветвями неведомой бухты,

Брошенное ураганом в эфир, куда не попадает ни одна птица,

Ни мониторы, ни ганзейские парусники

Не выловят из воды жалкий, пьяный каркас.»

 

Почему корабль пьяный? Потому что нет экипажа, нет рулевого, он блуждает по прихоти волн? В данном случае это лишь начало опьянения. Он еще сохраняет форму , его еще можно узнать. Но морская стихия постепенно ломает его, разрушает, превращает в нечто невообразимое: то в плавучий островок, покрытый спутанным рангоутом, где еще угадывается судно, то в гнилой каркас — он всплывает на поверхность или погружается в глубину, не представляя никакой ценности для проходящих судов. Опьянение лишило его движения под ветром (паруса сорваны) и направленности (штурвал сломан), превратив в одно из видений морской пены:

 

«Свободный, словно клок дыма, поднятый фиолетовым туманом

Я пронзил, точно стену, красноватое небо,

Я принес изысканный конфитюр хорошим поэтам —

Лишайники солнца и лазурную слизь».

 

Море и небо смешались грозовым водоворотом безумных стихий. «Пьяный корабль» ныряет в пропасть этого водоворота, потом вновь появляется на вершине бури:

 

«Нелепый кусок дерева, запятнанный электрическими лунами,

Я бежал, преследуемый черными морскими коньками,

Когда июли обрушивали на море

Пылающие провалы ультрамариновых небес!»

 

Опьянение, головокружение, безумие — так приблизительно можно назвать обломок вещи, сделанной когда-то человеческими руками и сохранившую воспоминания об этих руках. Но отражения человеческого конструктивного плана уже полностью искорежены. Чем интенсивней буря играет суденышком, тем безнадежней ломается конструкция, превращаясь в хаос разорванных впечатлений, в слуховое и зрительное месиво:

 

«Я дрожал, заслышав в пятидесяти лье,

Рев бегемотов в течке или хрипы мальстремов.»

 

…И только, когда корабль превращается «в прядильщика вечного голубых недвижностей», он вспоминает и сожалеет «о старых парапетах Европы». Море постепенно меняет его обличья, это уже не корабль, а галлюциноз корабля. И видения этого миража недоступны никакой трактовке:

 

«Я видел звездные архипелаги. Я видел одинокие острова,

Чьё сумасшедшее небо открыто мореплавателям,

В этих бездонных ночах ты ли, скрытая, спишь

Миллионом золотых птиц, о грядущая Сила?»

 

Мы попытались, вдохновленные энергией этого стихотворения, приблизительно передать его, вернее обнаружить наше ослепительное недоумение. Понимать «Пьяный корабль» как метафору поэта, чуть ли не как образную биографию — просто, нелепо и неверно. Это ничем не лучше дурацкого мнения: юный Рембо насмотрелся, мол, журналов с картинками и начитался морских романов. Резкий эпатаж стихотворения «Что говорят поэту касательно цветов» тоже, вероятно, заимствован из книжек по ботанике, где встречаются цветы, похожие на стулья, а искателю предлагается:

 

«Найди на опушке спящего леса

Цветы, подобные оскаленным мордам,

С них капает золотая помада

На мрачные волосы буйволов.»

 

Рембо не то чтобы увлекался эстетикой безобразия. Слова некрасивые, дурно звучащие, намекающие на уродливые понятия, слова оборванные, с характерным скрежетом, придавали, на его взгляд, особую интонацию стихотворной фразе: шокирующие неопытного читателя, эти слова будировали, насмехались, утверждали свое законное место в языке поэзии и свою обязательность в проблемах колорита, Расширялся диапазон восприятия: если «цветы, подобные оскаленным мордам» не украшают флору, то «оскаленные морды, напоминающие цветы», вполне терпимы и оригинальны.

Слова, провоцирующие эпатаж, образы, намекающие на изначальную непонятность мира, загадочная субстанция мира вообще — любимые приемы и оригинальность взгляда Рембо. Понятность как инерция, понятность как школьная заученность — ненавистны поэту. Сочетать слова в странные фразы, странные фразы в немыслимые отрывки — это суть поэзии по Рембо. Женщина — странное слово, которое ничего не говорит поэту. Поместить это странное слово в климат полной отчужденности — задача поэта:

 

«Звезда плачет розовоцветно в сердце твоих ушей,

Белая бесконечность кружится от твоей шеи до бедер;

Море рыжевато жемчужится вокруг твоих румяных сосков,

И человек истекает черной кровью близ твоего царственного лона.»

 

Это нечто божественное, Афродита, мировая душа, женская субстанция вселенной. Звезды плачут от ее совершенства, золотистый свет жемчугов озаряет ее тело. Это не женщина в обычном понимании, это — Она, тайная возлюбленная сновидений. И т. д. Аллюзий, неожиданных догадок, смутных предположений может быть сколько угодно. Верность их более чем сомнительна. Возможно, это реминисценция слова «звезда» или неконтролируемое поведение слов на свободе? Одна строка формулирует мировую ось («белая бесконечность кружится от твоей шеи до бедер») двойной спиралью, другая — непонятная, диссонантная («И человек истекает черной кровью…») либо намекает на невероятную трудность в постижении гармонии, либо утверждает независимость нездешней гармонии от здешней мучительной страсти. Но в принципе это домыслы, не более. Научиться читать слова, не привнося в них ни частицы идеологии, читать свободно и свободно забывать — вот первый шаг на пути познания поэзии.

 

Есть у Рембо стихотворение, рождающее бесконечные идеологические споры. Это знаменитый сонет «Гласные». То ли это личная шифровка поэта, то ли насмешка, то ли аллюзия на высшее алхимическое знание:

 

«А черное, Е белое, И красное, У зеленое, О синее: гласные,

Я хочу однажды рассказать ваши тайные рождения:

А, черный волосатый корсет ослепительных мух,

Которые жужжат вокруг жестокого зловония,

Бухта тьмы;»

 

Сжатое в начале, стихотворение обретает энергию восходящего круга. И начале этого круга — слово «ослепительный», относящееся к мухам: В их мерзости, в их страсти к зловонию таится золотая точка трансформации, способная изменить окружающее в сторону гласной «Е». Белое «Е» знакомит нас с пейзажем более светлым и прекрасным:

 

«Е, белизна облаков и тентов,

Копья гордых глетчеров, белые короли, дрожание цветов;»

 

Замедленность круга, зачарованность атмосферы, холод полярных стран, белое безмолвие. Недвижность нарушена лишь дрожанием цветов. Но поскольку нет упоминания о ветре, можно вообразить, что цветы дрожат в человеческой руке. При таком допущении, мы сразу входим в сугубо человеческую сферу гласной «И»:

 

«И, пурпур, кровавый плевок, смех прекрасных губ

В гневе или искупительном опьянении;»

 

Первые два кватрена завершают круг чисто человеческий — от мух до прекрасных губ. Турбуленции инсектов, кровавые плевки, гнев или пьяное покаяние — все позади.

 

Стихотворение идет по восходящему кругу. Этот круг расширяется, исчезает в безбрежности, взгляд, теряя точку зрения, постепенно расплывается в мирном горизонте:

 

«У, циклы, божественная вибрация зеленых морей,

Мир пастбищ, усеянных животными, мир морщин,

Которые алхимия кладет на высокие ученые лбы;»

 

До сих пор мы имели дело с миром земным. Но завершение, гласная «О», начинает новый, небесный цикл, доступный только алхимикам:

 

«О, высшая труба, звучащая пронзительными откровениями,

Молчание, пересеченное мирами и ангелами:

О — Омега, фиолетовая лучезарность Ее Очей!»

 

В этом новом цикле глаза теряют ориентиры, пристальное внимание. Глаза обретают равнодушное спокойствие благодаря необычайной красочности мира, помня. что он неизбежно изменится, пропадет, замененный совершенно иной конфигурацией. Даже если аннигилировать мытарства, присущие миру сему, линии, нарисованные на крыльях его бабочки, напряженно исказятся, а затем застынут в конфигурации нелепых пятен или в сплошной белизне.

Этот мир, скользящий, блуждающий, неопределенный. напоминает Алмею из стихотворения Рембо.(Алмеей в Индии или Египте называют танцовщицу, скрытую от публики полупрозрачным занавесом, либо сновидение, пропадающее из открытых глаз.) Алмеей равно называют душу. Так что многообразие трактовок очевидно и, как часто у Рембо, ни одна из них не имеет превалирующего смысла. Мы безвольно отдаемся стихотворению, плаваем в его непонятной красоте:

 

«Алмея ли она? В первые голубые часы

Сгорит ли она, словно огненные цветы…»

 

Исчезнет ли этот призрак, видение, женщина? В нашей памяти никогда, потому что нас пленяет неопределенная красота ее имени, а не значение в энциклопедии. Мы не знаем ее внешности и не хотим знать. Преходящая внешность зависит от десятков внешних и внутренних причин — от возраста, одежды, окружения, настроения, атмосферы…Сфера ее влияния очень невелика и во многом реагирует на наш темперамент. Тогда как имя в его бесконечных ассоциациях остается навсегда — то ли полузабытым воспоминанием, то ли яркой жизненной звездой, то ли дразняще неопределенным, но мучительным капризом. Судьба Алмеи не имеет значения: «Сгорит ли она, словно огненные цветы?»

 

«Перед этой роскошной необъятностью, где чувствуется

Дыхание безмерно расцветающего города!»

 

Может, этот город имеет название, скорей всего, нет. Неудержимость амбиций Рембо часто перехлестывает это мир:

 

«Это слишком прекрасно! Это слишком прекрасно!»

 

Но здесь насущная необходимость в понимании поэта. Для кого, для чего? Необходимо для грешницы или песни корсара. И еще. Чтобы последние маски верили в праздники ночи на светло море! Таково понимание необходимости в мировоззрении поэта. Явление Алмеи дает стройную композицию ирреальному и неведомому пейзажу.

 

Стихотворение непонятно, однако удивительно лирично для чуждого и враждебного Рембо. Вообще, лиризм для него — один из холодных стилистических приемов. Он не любит людей и, за редким исключением, чуждается какой бы то ни было близости. «Любовь надо изобрести заново», — одно из классических его выражений. Во фрагменте из «Озарений» под названием «Н» — один из примеров подобной любви. («Н» — непроизносимо по-французски)

 

«Все формы монструозности терзают горькие жесты Ортанз. Ее одиночество — механическая эротика, ее утомление — динамическая любовь. Под охраной детства она была в многочисленные эпохи пылающей гигиеной рас. Ее дверь открыта нищете. Там мораль современных существ распадается в ее страсти или в ее акции. О ужасное дрожание новых любовников на окровавленной почве, затянутой белым водородом! Ищите Ортанз.»

 

Сказать, что это таинственно, загадочно, сверхнепонятно, мистериально — ничего не сказать. Подобная поэзия даже не для поэтов — неизвестно для кого.

 

Лорд Джим

 

« Шкипер бесшумно поднялся на мостик; он был в пижаме, и широко распахнутая куртка открывала гоую грудь. Он еще не совсем проснулся: лицо у него было красное, левый глаз полузакрыт, правый, мутный, тупо вытаращен свесив свою большую голову над картой, он сонно чесал себе бок. Было что-то непристойное в этом голом теле. Грудь его, мягкая и сильная, лоснилась, словно он вспотел во сне, и из пор выступил жир. Он сделал какое-то профессиональное замечание голосом хриплым и безжизненным, напоминающим скрежет пилы, врезающейся в доску; складка его двойного подбородка свисала, как мешок, подвязанный к челюсти; Джим вздрогнул и ответил очень почтительно; но отвратительная мясистая фигура, словно увиденная впервые в минуту просветления, навсегда запечатлелась в его памяти как воплощение всего порочного и подлого, что таится в мире, нами любимом: оно таится в наших сердцах, которым мы вверяем наше спасение; в людях, нас окружающих; в картинах, какие раскрываются перед нашими глазами; в звуках, касающихся нашего слуха; в воздухе, наполняющем наши легкие.»(Джозеф Конрад. Лорд Джим)

Это шкипер парохода «Патна», перевозящего восемьсот паломников-мусульман через Персидский залив в Красное море. Пароход обслуживают четыре человека: шкипер, два механика и молодой штурман Джим — герой повествования. Со шкипером всё понятно. Механики — замурзанные выпивохи, мечтающие о стаканчике виски в аду своего машинного отделения. Во времена Конрада таких субъектов было полно в каждом порту от Индокитая до Малайских островов: наглые, пьяные, трусливые, ненавидящие свою работу, они мечтали только об одном: завалиться под стойку бара и проснуться, еще пьяными, под стойкой другого бара да так, чтобы нежданный приятель сторожил их пробуждение со стаканом в руке.

Вся эта нелюдь, несмотря на беспрерывную ругань и ссоры, отлично находит общий язык. Их соединяет, сплачивает, склеивает нечто общее, некий животный магнетизм, свойственный кускам человеческого месива. Свое, родное, общее — слова, быть может лишенные смысла, но одинаковые — их не разрубить, не разорвать. Капитан и механики могут не понимать друг друга, строить друг другу всякие каверзы, говорить за спиной каждого всевозможные мерзости, предавать, продавать, но все они…свои .

Джим — элегантное недоразумение этой братии. Молодой, широкоплечий, с голубыми, немного мрачными глазами, в безукоризненном белом костюме, он не то чтобы не замечал остальных членов команды, он их холодно учитывал, не более того. Сын простого английского пастора, он поехал на Восток потому, что ему было скучно дома, потому, что закончил морскую школу, а вообще непонятно почему. Он был одним из наших , повторяет капитан Марлоу, нарратор повествования, заинтересованный Джимом на дознании в суде.

В суде. С пароходом случилось бедствие в ночную вахту Джима. В душной, вязкой, штилевой тишине пароход вдруг перекатился через что-то совсем незаметно, словно, сказал Джим, змея переползла через палку. Переборка, разделяющая носовое отделение от трюма, сломалась, трюм наполнился водой. А на палубе, приткнувшись по разным уголкам, мирно почивали восемьсот паломников. Положение катастрофическое. Капитан и механики слегка посуетились и кинулись в шлюпку. И здесь для Джима наступила лимитная ситуация. Сигналы бедствия подавать бесполезно — горизонт пуст, паломников будить бесполезно — на пароходе оставалась еще только одна поврежденная шлюпка. И здесь Джим прыгнул в шлюпку, где сидели капитан и механики. Не понимаю как это получилось, невольно, бессознательно, в каком-то забытьи, в какой-то секундной безотчетности, — так впоследствии он пытается объяснить свой поступок капитану Марлоу. Так один прыжок в шлюпку дает резон и написанию романа и погибели жизни Джима. Джозеф Конрад возвращается к проблеме чести, которую рыцарская Европа присоединила к «идеям» Платона. Это нечто сугубо неуловимое. Честь невозможно растолковать, запятнать, частично сохранить, искупить, невозможно спасти. Это непонятное, загадочное, незримое, главное проявление души в теле, которое делает человека человеком, одним из наших. Значит ли это, что капитан Марлоу снисходителен к Джиму и считает, что тот преувеличивает и слишком беспощадно к себе относится? Нет. Марлоу просто хочет ему помочь, полагая: вдали от родины, в работе, в сутолоке юго- восточных портов боль станет менее остра, угрызения совести менее жгучи. Тем более, обстоятельства благоприятствуют тому: пароход «Патна» неожиданно спасает от потопления французское сторожевое судно, товарищи Джима по экипажу исчезают неизвестно куда. Лишенный на суде штурманского свидетельства, Джим устраивается в торговой фирме «судовым клерком» и отлично справляется с этой работой. Судовой клерк обязан выплыть на катере или парусной лодке навстречу входящему в гавань кораблю и первым вручить капитану проспект своего торгового дома. Ловкость и сноровка почти всегда приносят удачу Джиму, хозяева им довольны. Но.

В его душе продолжают тлеть угли потерянной чести. Их ничем не погасить, воспоминания только оживляют их. Капитан Марлоу чувствует жестокую угнетенность Джима и боится худшего: «Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия покинутых и заблудших, — армия, которая марширует, опускаясь все ниже и ниже, заполняя все сточные канавы на земле. Как только он выйдет из моей комнаты, покинет это „убежище“, он займет место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть.» Да, думает Марлоу, в силах ли вообще что-либо реально помочь человеку, особенно такому сложному и тонкому, как Джим? «Лишь пытаясь помочь другому человеку, замечаем мы, как непонятны, расплывчаты и туманны эти существа, которые делят с нами сияние звезд и тепло солнца. Кажется, будто одиночество является суровым и непреложным условием бытия; оболочка из мяса и крови, на которую устремлены наши взоры, тает, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь капризный, безутешный и ускользающий призрак; нам он невидим, и ничья рука не может его коснуться.»

Но Джим еще очень молод и вряд ли может разобраться в своем несчастье. Так ли уж оно непоправимо? То выражение неуклонной решимости искажает его лицо, замечает Марлоу, то он снова похож на славного мальчугана, попавшего в беду, растерянного, наивного, но не желающего сдаваться. Он ловит подозрительные взгляды, ему кажется, что в каждой пивной обсуждают его несчастье. И поскольку так жить нельзя, его неожиданно подхватывает секундная волна оптимизма: ведь можно сделать то и се, можно, в конце концов, начать жизнь сначала! Из пропасти отчаянья к смутной надежде, от смутной надежды к усталому наплевательству. Он не очень понимает, что такое честь и пуще всего боится, что его поведение на «Патне» объяснят трусостью или паникой.

 

Его колебания, страхи и метания имеют известный резон: история с «Патной» обрастает дикими сплетнями и Джима все чаще узнают в портах юго-восточных морей: «это тот самый, который…» В конце концов, капитан Марлоу знакомит его со своим другом — голландцем Штейном. Тот устраивает Джима торговым агентом на Целебес(Малайские острова). Назначение более чем странное, поскольку совершенно непонятно, что там делать белому человеку вообще. Каноэ Джима пробирается по довольно широкой реке Патюзан от берега океана до центра острова; на многочисленных рукавах реки разбросаны туземные поселения; гнилые заводи полны стволов деревьев, которые на поверку оказываются аллигаторами; далеко вдали мерцают голубые вершины гор, неповторимо красивые в оранжевом сиянии рассвета или заката. Посреди мрачных туземных гребцов сидит Джим с незаряженным револьвером на коленях — патроны он забыл на борту шхуны, но его не особо беспокоит сие обстоятельство. Главное — он покинул белых людей — жизнь среди них невыносима. Здесь, среди чуждого народа, он сумеет себя показать. Сначала его доставляют к местному радже — трусу, безумцу и опиоману, способному на самую нелепую и жестокую выходку. Страшась белого человека, раджа собирает советников, таких же оригиналов как и он сам, дабы решить его судьбу, а пока что держит Джима в яме, куда ему кидают раз в три дня горстку прогорклого риса и тухлую рыбешку. Радже не терпится убить Джима, правда он боится гнева далекого, но всемогущего голландского правительства. Заседание продолжается около недели, совет не может придти к удовлетворительному решению, Джиму осточертело сидеть в яме, он выползает по грязи и отбросам, перелезает через частокол, попадает в болотный ил Патюзана. На его берегу, недалеко — два холма-близнеца, разделенные узким ущельем. Дорамин, человек, к которому направил его голландец Штейн, живет у ближайшего. Джим, немыслимо грязный, в изодранной одежде, добирается, наконец, к нему и вручает серебряное кольцо от Штейна. На счастье Джима, Дорамин пользуется большим авторитетом у местного населения. Закутанный в роскошный саронг, огромный и массивный, он сидит целыми днями в кресле и слушает щебет своей худенькой жены.

Положение в стране весьма беспокойно. На отдаленном холме-близнеце раскинулся лагерь мятежников — некий «шериф Али» терроризирует местное население. Джим проявляет замечательную энергию: при помощи сына Дорамина, с которым он подружился, гость забирает у Дорамина несколько старинных железных и медных пушек, заставляет туземцев втащить их на ближайший холм и в одно прекрасное утро расстреливает лагерь. Даже сам царственно-неподвижный Дорамин повелел доставить себя в кресле на холм, дабы понаблюдать разгром мятежников.

После случая сего влияние Джима возросло необычайно. Его стали уважать как человека, который «всегда держит свое слово». К нему обращались с крупными делами, с просьбами рассудить споры или мелкие и никчемные дрязги. Один восьмидесятилетний старик, задумав развестись со своей ровесницей женой, затруднился при разделе семейного имущества, состоящего из медного горшка. Джим посоветовал распилить горшок. Старик несколько дней старательно пилил, потом плюнул и отдал горшок жене.

У него появились льстецы и недоброжелатели. Одни называли его «тюаном Джимом» (что означает «господин» или «лорд»), другие старались не встречаться или отворачивались при встрече. Враги попадались пустяковые и более серьезные. Раджа, к примеру, страстно желал его отравить, подсыпав яду в кофе, но каждый раз рука застывала — раджа во время вспоминал о страшной мести всемогущего голландского правительства, хотя за последние пятьдесят лет ни один представитель этой таинственной организации не посещал реки Патюзан.

Джим женился на черноволосой, черноокой, стройной девушке, которая любила его безумно и тревожно: она была убеждена, что рано или поздно ее возлюбленный вернется в «мир белых людей» и сторожила, пока он спал, чуть не каждую ночь. Равным образом, у хижины сторожил преданный слуга, который добровольно взялся его охранять. Но каждый раз, когда Джим вспоминал роковой прыжок в шлюпку «Патны», своих товарищей по пароходу, он содрогался, душу вновь разъедали угрызения совести, «мир белых людей» казался то омерзительным, то чуждым и нереальным сравнительно с нынешней простой и незамысловатой жизнью. И потом, как ледяная змея, в голову заползала мысль о собственной трусости, бесчестии, подлости. Он — изгой, кошмар среди людей, белых или цветных, ему вообще нет места в любом из возможных миров!

Капитан Марлоу перед тем, как собрался навестить Джима, имел долгий разговор со Штейном по его поводу. На прощанье Штейн сказал: «Что заставляет его так мучительно познавать себя? Что делает его существование реальным для вас и для меня?»

 

После визита Марлоу нежданная беда обрушилась на Патюзан. Шхуна некоего пирата Брауна случайно наткнулась на устье этой реки: ватага головорезов в понятных надеждах поднялась вверх по реке, расстреливая всех, кто попадался на пути, поджигая жалкие дома туземцев, требуя выкупа, грабя, разоряя, уничтожая. Они расположились на холме в старом лагере «шерифа Али», требуя от пришедшего на переговоры Джима золота и драгоценностей, выдвигая прочие фантастические условия. Джим показал себя. Собрав боеспособных туземцев, он плотно окружил Брауна и не давал ему покоя ни днем ни ночью. В конце концов Браун, очутившись в безвыходном положении, обещал вернуться на свою шхуну и не беспокоить более население. Джим послал ему вслед разведчиков и дал слово жителям, что никто отныне не пострадает от пиратов. Но злая судьба решила иначе. Спускаясь по реке, озлобленные пираты время от времени стреляли в разведчиков — шальная пуля убила друга Джима, сына Дорамина. Огромный и величественный Дорамин дал себе труд подняться с кресла и в упор выпалил из кремневого пистолета в Джима — нарушителя слова.

Так кончилась проблематичная земная реальность тюана (лорда) Джима. Выходец из простой семьи, сын пастора, он обладал душой истинного дворянина. В сущности, его жизнь прекратилась после катастрофы с «Патной», вернее, он потерял право на жизнь. Примириться с этим невозможно. Его существование превратилось в многочисленные попытки самоутверждения, в желание убедить себя в собственной ценности. Такой стиль жизни гибелен: не кому-то что-то доказывать, ибо мнение других в расчет не принимается, а найти в глубине собственного «я» секретное «да», тайное, но безусловное оправдание единичному поступку и жизни вообще. Это в какой-то мере соответствует понятию «чести», но Джиму сие не удалось. Его жизнь проходит в постоянном сомнении, смена декораций ничего не меняет. Джозеф Конрад сравнивает неопределенность «чести» с неопределенностью «истины»: «Честь подобна Истине, а Истина плавает, ускользающая, неясная, полузатонувшая в молчаливых неподвижных водах тайны.»