Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 2 страница

МЕСЯЦ МАЛОЙ ЖАРЫ

Аржана едва укротила и заново смирила себя; едва, ради троих детей или в мятежных надеждах женского сердца, взяла обратно в дом запивашку-мужа, как на заре опять не нашла его на ложе своем. Хватилась заодно и двух ведер кисломолочного чегеня, заквашенного на сырчик в высокой кадушке.
Удрал, однако, – и чегень унес. Наверняка из дымового отверстья какого-нибудь соседского аила, восьмигранной кедровой юрты, где алтайцы бытуют в лето, уже и тянулся сизый дымок, а из ее чегеня старым дедовским способом прямо с утра гнали молочную арачку, чтобы после первой же перегонки поскорее выхлебать ее теплую прямо из мятой кастрюли и опять превратиться в нелюдей со слюнявыми, красными, безответными рожами и опухшими щелками глаз – мутных, как само проклятое зелье.
А она понадеялась, что этот хоть до косовицы просохнет от беспросыпного пьянства, но вышло, что опять пронадеялась без всякой пользы. Июнь был, месяц малой жары, – самое было время косить. В подгорных рощах, выходящих на берег гремящего в нагроможденьях камней бурливо-пенного потока, недалеко от семейной делянки вбегающего в мощные синие струи другой, сестринской стремнины, тенистые в кратких промельках солнца травы стояли высоко и, ой-ли, перестаивали; ранние пташки прочищали носок – звонко щебетали в ветвях. Славно было податься туда, в духовитые те угодья, поводить-поширкать косой, бережно обкашивая подножья древесных стволов, скрытые травяной порослью пни и коварные камни, а потом и сладко умыться в прозрачных стремительных струях. Любила ведь она и сейчас, как в юности, пенный бег и струистость, золотое журчанье, прозрачную животворность текущей воды, недаром и имя ее по-алтайски означало "священный родник". Вернее, просто "родник", но разве бывают несвященные родники?
Выдоив и проводив со двора рыжебокую корову, которая, как все соседские, гуляла по ближней округе сама по себе, не забредая за перекрытую кедровой загородкой околицу, Аржана отряхнувшейся орлицей оглядела от дома старинное село, пришедшее в последние годы едва ли не в полный упадок. Большое, домов в сто, оно продолжалось и длилось, пока было видно, – а видно было далеко, – по левому берегу ледяной, уже вобравшей в себя все родственные воды бирюзово-прозрачной реки, что за ближним, поросшим валунными рощами горным отрогом вливалась вдоль ею же и намытой песчаной отмели в голубую купель бездонного озера, такого же долгого и извилистого, как женская доля. Чаша его, по привычке рассказывала Аржана детям на уроках краеведения, легко вместила бы в себя все княжество Лихтенштейн, не говоря уж о каком-нибудь Монако, но этим ребятишкам, да и родителям их, это уже мало о чем говорило.
За узкой холодной стремниной, в подножьях круто взмывающих в небо каменных кряжей, уже начиналась маралья тайга; чуть выше, среди сосен и кедров, набухали на кустах диких пионов-чейне густо-красные бутоны, а внизу, вдоль правого берега, в просвеченной солнцем птичьей роще, заречные травы сочным росным сверканьем издавна соблазняли и манили к себе деревенских коров, и те, сбившись в стадо и задрав морды, не искали брода и, сносимые водокрутными струями, наискось переплывали плавную на вид, но могучую теченьем стремнину. У молоденьких телок выходило не сразу: их, бывало, сносило до первой излуки, но зато сельские коровы просто славились чистотой и опрятностью – их так каждый день отмывали кристальные струи, что и вытирать вымя перед дойкой не было надобности.
Вверх по теченью, по зеленому, в огоньковых лугах и березовых рощах ущелью дорога вела до моста через ту, другую, бурлящую в желтых камнях у семейного сенокоса горную реку, откуда распахивалась взору просторная, как весь мир, и ровная, как столешница, долина с зарослями цветущей облепихи, древними курганами и, посередине, напоминающей седло или лежащего двугорбого верблюда одиночной горой. Раньше под этой горой, названной именем эпического батыра, часто рылись археологи, выбрасывая из разрытых курганов на яркое солнце ненужные им черепа и кости, да и туристов вокруг было побольше, однако жизнь, которая и прежде не слишком давала дышать, нынче вконец затянулась жгутом. В село перестали летать рейсовые вертолеты, теплоход "Пионер Алтая" не бороздил озеро с девяносто второго года и валялся на берегу у противоположной его оконечности, не стало пионеров и в школе, а для моторок не стало бензина; магазины закрылись, зияя разбитыми стеклами; словом, сельчане, как сто лет назад, когда выменивали у русских купчин круглое зеркальце на быка, били шишку, перебивались домашней скотиной, натуральным обменом и мелкой торговлишкой с рук, вековым таежным собирательством и браконьерством, не говоря уж о прямом воровстве или пьяном разбое.
Совхоз, или как его теперь называть, еще сеял в долине себе на потребу ячмень, кое-как промышлял козьим пухом и сдавал городским фирмачам в Барнаул сырые овечьи шкуры – по пять целковых за штуку. А от тех фирмачей, между прочим, каждая шкура после выделки уходила за сто пятьдесят на пошив шикарных дубленок, а дубленки, однако, раз в десять дороже. Но как было затеять хоть какое, да свое кожевенное дело, когда свет шел с перебоями даже в рассыпающуюся на глазах школу, даром что разместилась она в стариннейшем срубе из черно-мореных лиственничных бревен, только и оставшемся от бывшего здесь когда-то православного монастыря?
И вообще, что это за бизьнесь, когда мясо скупают по семь рублей за кило, а козий пух и того дешевле? Зарплату не платят – с каких-таких прибылей? – с каких у кого-то в деревне спутниковые антенны? Что тогда удивительного, что с безденежья да от бескормицы люди режут остатнюю скотину, – по нынешним-то временам свободно помрешь с голодухи…К тому же и детей надо собирать в школу, а на какие деньги? Вот и отдают поселяне мясо, шерсть и пух за сущие гроши, деваться-то некуда.
Сыновьям Аржаны, подросткам, по летнему времени подфартило, оба были при деле: один бегал подпаском при высокогорной овечьей кошаре, другой, помладше, ученичествовал на дальнем краю озера, в опытном лесном хозяйстве, вырезая ложки-поварешки и сувенирных медведей из кедровых болванок, а впрочем, гори они пламенем, новые времена, – алтайца тайга, как кормила, так и прокормит, родная.
Аржана между тем была не простая алтайка, – вела родословную от древних тюркютов. Женщина гордая, с закинутой за спину толстой темно-русой косой, скуластым лицом, но голубыми, как небо, глазами и носом с орлиной горбинкой, она и впрямь походила на женщин-воительниц, амазонок Гипербореи, до конца убежденных, что снисходят в сей мир с синих звезд и уходят во всеоружии на небесные пажити предков.
Народ, однако, совсем измельчал, погряз в пересудах, от безработицы сделался вовсе дремучим и предался Эрлику – владыке подземного царства, не помышляя уже о небесных кочевьях. Кудай, бог горних пастбищ, который давно уже в гневе и раздражении швыряет обратно на землю сорные обломки космических ракетоносителей и целые топливные цистерны, взамен наобещанной начальствующими зайсанами золотой благодати насылал на село разве что желтый дождь, да еще психозы и уродства, каких никогда не видали здесь даже от наследственного винопийства. Тот гептиловый, от рассеянья ракетного топлива, дождь оставлял по себе подернутые желтой морщинистой кожицей лужи и выжженные огороды; малыши от такого дождя лысели и становились седыми, дети постарше и подростки сходили с ума, норовя удавиться, а взрослые то и дело помирали от рака.
Кто мог, тот подался на трезвую голову из унылой глуши на мелкие заработки – в Горно-Алтайск, Бийск, а то и сам Барнаул, а остальные, – или ей лишь казалось это в обидах огорченного сердца? – втайне ненавидели друг друга за общую жалкую участь и вместо сочувственной помощи только и делали, что исподтишка рыли друг другу ямы: вот и ей рыли – за то ли, что когда-то писала стихи, что никак не сдается гадким тяготам жизни и все-то глядит вдаль и ввысь, а под ноги редко?
Аржана, между тем, и вправду видела дальше иных, – хозяйство ее, двор и дом с непременным кедровым аилом, устроилось на высоком уступе покатого горного склона, тотчас под отвесной скалистой стеной, по которой вилась неприметная снизу, но крутая козья тропа в поднебесные кручи, где местами еще лежал сырой, запутавшийся в карликовой березке и кедровом стланике снег, но на плоскогорье, в каменных реках курумниках уже вовсю попискивали сеноставки-пищухи и длиннохвостые горные суслики, а в альпийском разнотравье, обочь горных ручьев, цвел желтыми соцветьями и исподволь созревал целительный золотой корень, Rhodiola Rosea. Было бы с кем, Аржана непременно сходила бы в небесные луга и за корнем, и за мумие, чтобы с отчаянья сбыть хоть туристам за живые деньги, но проезжали и сплавлялись здесь только вовсе безденежные чудаки, а с крошечной трехлетней дочуркой, последним свидетельством примирений с мужем, которая тут же и дергала ее за подол, щебеча: "Мама, что ты плачешь? На, возьми мою куклу..." – словом, одной, с дочкой на руках, и на покос выбраться было непросто.
Непросто – а надо. "Погода ждать не будет, в дождь и наплачемся," – решила Аржана. Заседлала коня, приторочила кожаный арчимак с поклажей и наведенную загодя косу в брезентовом чехле, посадила спереди дочку с любимой ее куклой, сперва одев девчушку в скроенную наподобие своей куртку-энцефалитку с затяжным капюшоном – от клещей – и, проехав иноходью мимо равнодушных соседских изб по краю села, вскоре уже оказалась в шелковистых лугах и просквоженных солнечным свечением рощах за кедровой околицей.
Дул верхний ветерок, шевелил свежую лиственную зелень, играл пятнами света на травах, валунах и огромных, скатившихся в незапамятные времена с кряжа скальных глыбах; слева журчала, как отвесный ливень, река, над которой реяли, внезапно замирая, крупные слюдянокрылые стрекозы, а в медвяных лугах гудели шмели и пчелы, и оранжево вспыхивали, алели на ветру огоньки, их еще зовут жарками: ненаглядные цветы всякой алтайской юности. Все ущелье во всю свою ширь цвело и благоухало, как в первый день сотворения мира, – вставали на пути, как китайские пагоды, храмовые чемерицы; светились темно-розовыми чашечками гроздья бадана, распустившего вкруг новую, темно-зеленую в солнечном глянце листву по-над бурыми чайными листьями прошлого года; фиолетовыми цветками застенчиво мерцал в тени багульник; гигантский дягиль, уже вымахав в рост, подставлял солнцу ажурные розетки снежно-кружевных, сквозных узором соцветий... И куковала кукушка.
Дочка чего-то там мурлыкала себе под нос; конь шагал без узды, копытами зная дорогу, а раздышавшаяся полной грудью Аржана только дивилась про себя всеоборяющей силе земли и женской настойчивости материнской природы. Ведь как ни губи ее, как ни трави кислотой и отравой, как ни рви заживо жадностью и корыстью, как ни бомби небесным сором, а она, что ни станься, обоймет и утешит, словно всегда молодая, самая красивая мама, которая никогда не состарится и никогда не умрет, и жить будет вовеки...
Да правда ли, что воля к жизни сильней у цветка, чем у человека, который срывает и топчет цветок? Каждый таежный пион, каждый кустик бадана твердо знает свое назначенье – посевать красоту и в красоте продолжаться; каждый кедр держит небо и умирает стоя, перемежая молчанье шумом ветвей; каждый листик березы утверждает себя, в плеске ветра перекликаясь с другими – в справедливой и честной уверенности, что Бог не попустит и скорее заменит людей, чем природу, которая вопреки всем терзаньям так любит и так в благодарности славит Его.
"Но куда же, куда", – думала Аржана, – "куда же и делось в людях это природное желанье жить и посильно служить друг другу? Куда подевались воля и гордость малого, но древнего, как сами алтайские кряжи, и выносливого, как скальный можжевельник-арча народа, что выстоял, выжил в самые темные времена назло всем, кто его ненавидел открыто и кто откровенно желал ему смерти? От самых черных веков, каких, казалось, никак нельзя пережить, оставались сказания, песни, героический эпос... Что останется в страшное десятилетье сплошного глумленья над душой человека? Унижали, глумились и раньше, но чтоб так истреблять – с задорной рекламной улыбкой?
Безгласные рыбы – серебряный хариус, соблазнившийся искусственной мухой, медный таймень, заглотивший блесну с красным перышком, – упираются в кипящих струях, до последнего не отдают своего и, бывает, в борьбе и сорвутся с крючка, – пчелы жалят до смерти всякого, оберегая свой улей! Серая ящерица оставляет свой хвост в руках дурака и ускользает в курумник; медведь, смертно раненый пулей, вспять идет на стволы; орел умирает в полете, и марал, умирая, не утрачивает благородства, – а люди? Люди, которые только и упорствуют, что в ожидании послаблений и подачек начальства и немощной жалости только и всего лишь к самим себе?"
Тут ветерок, колышущий травы и листья, шелестящий в ветвях вдруг нарушил уговор с гудящими шмелями и щебечущими пташками и донес до ушей Аржаны расплывчатые сперва, но все все яснее и узнаваемей становящиеся звуки оркестровой музыки…"Наверное, портативное радио," – рассудила Аржана, – и ошиблась: у излучины, на обрывистом берегу возле двух велосипедов, сверкавших на солнце узорными спицами, лежали на спинах, балдели и слушали музыку из плоского плейера с крошечными мини-динамиками два молодых парня. Лежали и лежали, что с того: никаких праздных общений с туристами давно уже не было, – людей из далекого внешнего мира загодя стращали вороватой дикостью местных алтайцев. Эти двое в беспечности своей и не чуяли ее приближенья, Аржане и подавно недосуг был обращать на них внимание.
Но вот музыка, взлетающая плавными высокими волнами к самому небу и щемящая душу немыслимым праздником жизни, бессмертная, но и простая, – доводящая до благодарного вздоха, до счастливого чаянья – до надежды постичь первопричину человеческого величия и благородства, – позабытая музыка, – откуда она ее знала? Запомнила нечаянно из детства и юности, когда по радио еще старались передавать и классическую музыку? Или уже в городе, когда училась в пединституте, но нет, какую-то вовсе другую память воскрешали, ворошили и тревожили эти взлеты скрипок и виолончелей: да конечно: –
...это чешский композитор, Сметана… "Влтава"... –
вспомнились ей тихие слова из недавнего, но такого невозвратного прошлого, и было это, однако, под матерыми, роняющими на струганую столешницу лепестки яблонями покойного тестя ее, русского деда Иванова, тогда уже восьмидесятилетнего. Удивительный это был человек. Поселился на озере еще в тридцатых годах, был объездчиком в заповеднике, а потом выбрал себе заимку в устье могучего ручья – птичьей речки, бегущей из кедровника сквозь нисходящую к озеру лиственную рощу по ступеням замшелых, в кристальных брызгах бурлящей струи валунов; женился на местной алтайке и с годами в неимоверных трудах развел – в глухой тайге, на голых камнях – настоящий яблоневый сад, не обращая внимания на насмешки тогдашних всезнаек, которые потом лодками вывозили дармовые яблоки через озеро.
И ведь все и всегда делал сам – безо всякой подмоги. Сам корчевал пни, корни и валуны, сам возделывал землю, каждую горсть ее перемяв в ладонях, сам строился, заводил скотину, пасеку, – даже оранжерею возвел для помидоров, огурцов, и напоминающих ему что-то звездных астр и георгин, но это уже потом, когда на озере можно было достать стекло: нынче это опять проблема. По осени выстрелами гонял от своего жилья медведей, зимой – волков; тайгой кормился, рыбачил плетеными из крапивы сетями, детей сам принимал у жены, только с детьми не повезло. Двое мальчиков утонули еще маленькими – возвращались из школы по весеннему льду, три дочери повыходили замуж и разъехались по всей Сибири, а последыш – да будь он неладен, снова что ли думать о нем, об алкаше! Не в отца пошел, это ясно: пропил и ум, и душу, а без этого человек на воде и природе сразу дичает.
Дед Иванов, как звали его на озере, сроду не позволял себе лениться, и в старости не сидел без дела, но и книги читал, и газеты, и слушал музыку по радио, и не было на озере человека просвещенней и культурней его. И как это ему удавалось – вопреки всем сюрпризам судьбы? Его ведь и раскулачивали, регулярно отнимая все, что нажил – и коров, и овечек, и коз, и пчел, а он сетовал на несправедливость, и все начинал заново, и опять все у него было до очередного внимания властей.
Аржана, завороженная судьбой и жизнью этого человека, навещала его сразу за всех детей – и верхом по окружной таежной тропе, и напрямик – на моторке по синему плесу, глядя, как над взмывающими в синеву приозерными кряжами, – то осенними, в желтых лиственницах и клубящихся кедрах, то летними, в сияющей смешанной зелени и неслышно белеющих струях скальных водопадов, – еще выше восходят сверкающие снегами и льдами гольцы лучезарной, в поясе облаков, горной гряды…
Она всегда старалась помочь старику и свекрови, чем могла – в дому и на пасеке, косила старенькой косой траву между яблонями, а то и сети топила в озере за старика, когда ему совсем уже невмоготу было разогнуться. А потом ее поили чаем под яблонями, и редко казенным. Дед заваривал свой – из бадана, дикой смородины, кипрея... С темно-прозрачным, тягучим, или в золотых цветочных сотах медом… И – разговаривали.
Павел Иванович очень переживал глупости власти, честно пытаясь понять то, что вычитывал в газетах, которые раз в неделю доставляли ему на "Пионере Алтая". Тогда все говорили и писали о всесоюзной Продовольственной программе, – даже в село прилетали вертолетом лекторы. "Какой смысл заставлять людей трудиться, если у них душа не научена усердствовать? Дело же не только в заинтересованности, как они не понимают, дело же в необходимости работы для сердца, когда и не можешь уже, а работаешь, иначе сердце заест, и душа замучает," – говорил дед, крутя ручку "Спидолы" в поисках новостей, и вдруг, поймав эту музыку, замолчал и заслушался. А потом поднялся из-за стола, – высокий он был, и к старости почти не согнулся; седой, но и седина была не желто-пепельная, как у других, а словно светилась, – снял круглые, починенные медной проволочкой очки, и проговорил -
"...это чешский композитор, Сметана. "Влтава"..." – проговорил он, – "не понимаю. Жизнь прожил, в аредовы веки вошел, а не понимаю, как такая крошечная страна может вызвать такую величественную, изумительно-светлую и чистую к себе любовь, что и за краем земли пробуждает в чужом человеке слезы и необъяснимую, наивную и целомудренную, юношескую какую-то любовь к его собственному отечеству? Все же – все на свете отступает перед такой любовью, все кажется мелким и не стоящим никаких терзаний, и так очевидно – так удивительно ясно становится, что душа и вправду замыслена в человеке крылатой, как птица, и смысл существованья ее – не в земных мучениях, а во всечасном полете, в напряженном усердии этой вот самой любви.... Господи! И ведь самое печальное – большинству людей уже, видимо, ничем не поможешь…"
Слова эти тогда показались Аржане неожиданными – совсем уж не от мира сего, но к странностям Павла Ивановича она привыкла и никому не позволяла вчуже потешаться над ним. Возвращаясь по вечернему озеру в село, – еще мама была жива и присматривала за мальчиками, – она думала о другом и видела, как озеро творит облака: над свежестью водной равнины вдруг возникали здесь и там словно призрачные дымчатые дворцы и замки, они медленно отрывались от темной глади плеса и восходили по вертикали в небо, уже и усыпанное мерцающими созвездьями того месяца кукушки.
Павел Иванович умер, не дожив до новых времен, и похоронили его прямо там, на озерной заимке, на каменной террасе, где крупными цветами цвел шиповник и слышалась истово, как вечный ливень-проливень, журчащая в камнях неувядаемой рощи мощная горная речка с чирикающим птичьим названием. Отсюда видна была вся южная часть озера и виден был в ведреную погоду над противоположным скалистым берегом силуэт другого и тоже всегда оснеженного хребта, Золотой горы, возвышающейся по-над облачным плато в напоминание тем, кто никак не желает и в упор не хочет никакого бессмертия. А ведь рассказывали, что в незапамятные времена, в годы великого голода и великой смуты, нашел один алтаец в этих местах золотой самородок величиной с лошадиную голову. Как ни пытался он сбыть это золото, все оказалось впустую: за все золото мира не выменяешь у голодного последнюю его корку хлеба. Взошел тогда охотник на гору и бросил с вершины свой самородок в озеро, – с тех-то пор и гора, и озеро и зовутся Золотыми.
Свекровь, доживающая век летом на приходящей в запустение заимке, а зимой у старшей дочери в Бийске, совсем охладела к Аржане после ее разрыва с мужем, и ездить за озеро стало незачем, да и некогда – когда? А ведь она, быть может, была единственной, кто хоть как-то понимал старика; единственной, кто в стремлении понять и постичь его нечаянно унаследовал сам дух его окропленного кровавым потом идеализма и усердственного прилежанья. Уже выезжая на просторы долины, на краю которой, над священным родничком, честно устремляющимся с горки в слиянье двух ярых потоков, стояло увитое и принаряженное разноцветными тряпочками языческое древо, Аржана вдруг подумала, а может, и всякое подвижничество – это на деле такая редкостная вещь, что во все века достойна легенд и сказаний, и эпический богатырь, чьим именем названа похожая на огромное седло гора, в глазах более смекалистых и более скаредных душой соплеменников тоже выглядел идеалистом, чудаком, а то и кем похуже… И только неведомый народный сказитель, и сам-то гонимый и осмеиваемый всеми, сохранил и продолжил память о нем в людях, даровав ему единственное бессмертие, о котором есть какое-то понятие на земле.
"Мама, а давай и мы привяжем ленточку на дерево!" – запросилась дочка, и Аржана спешилась, посетовав про себя, что у нее самой, пожалуй, уже и не осталось заветных желаний. Пока девчушка, трудясь и высунув от усердия язычок, завязывала на приспущенной ветви оторванную от носового платка белую полоску, Аржана с внезапной тоской посмотрела на просторную, как минувшая жизнь, и все еще по-весеннему зеленую долину, над которой, на уровне окружающих гор, по широкому солнечному эллипсу кружились молодые коршуны; дорога, с которой им уже и нужно было сворачивать вправо, в сенокосную рощу, уходила и убегала вдаль, мимо верблюжьей горы и выше, в горную падь и дальнейшие животворные кряжи, где, сплетаясь из сотен родников, ручьев и водопадных речушек, зарождалась и набирала на каменистых порогах жизненную силу синеющая обочь ближней горы гудящая и грохочущая стремнина… На горе этой, поросшей отдельными коренастыми кедрами над розовыми, в столбиках заячьей капусты полянками цветущей солодки, уже много лет лежал серебристый пласт ракетной обшивки, заметный от родника разве как сверкающая точка, словно кто-то, наводя на гору исполинское зажигательное стекло, пытался прожечь ее насквозь сведенными в раскаленное острие солнечными лучами...
"Вот ведь как гипнотизирует…" – подумала Аржана, а потом услышала сзади голоса и медленно оглянулась. Петр Семеныч, сосед через три дома, и сын его, совсем незаметный в школе подросток, смотрели на нее с незаседланных лошадей, только что, видать, выехав с собственного покоса…
"Ты чо же не зовешь-то, на подмогу-то? Гордая, однако. А мы глядим – муж-то твой опять по аилам побежал опохмеляться, а ты опять одна… Сын говорит – помоги учительнице, а у нас у самих недокошено, ну да ладно, думаю. Ну поехали, поехали, времени нет, потом намечтаешься…"
Вот и опять – много ли человеку надо для внезапного счастья? Обрати на него вниманье – вот он и счастлив, и девчушка смеется, и свищет в ветвях иволга, и косы ходят плавными полуокружьями, укладывая между деревьями и громоздкими валунами источающие невыразимый дух жизни зеленые травы, и, что самое интересное, Бог Всеединства, – на Которого никто не обращает ни малейшего внимания, разве только ропща, – присутствует и при этом, улыбаясь самым малым движеньям человеческого сердца, словно и вправду мир стоит на Его справедливости, и всякая темная тьма – это всего лишь то временно грустное место, куда еще не дошел ослепительный, нестерпимый, разувающий всякое зренье, но и целебный, и каждую боль в себе утишающий свет.
А людей – их ведь тоже не часто бывает видно. Вот и теперь остается лишь синее небо, и горы с вогнутой чашей долины, и пенные в скалах потоки, и коршуны в солнце, и кедры вершин, и то одинокое, обряженное в ленточки дерево над бьющим ключом, которое разве же не заслужило напоследок помимо всех ложных надежд ни любви, ни вниманья хотя бы уже потому, что и оно есть свидетель: каждый родник, утоляющий жажду, священен, и не рождает земля несвятых родников…

IV. ПОБЕГ И ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НЕБЫТИЯ

- О, расскажи о том, что происходит, когда не происходит ничего… -
так попросил однажды, уходя в будущее, Владимир Николаевич Соколов, и я, как сдается теперь, чересчур близко к сердцу принял эту слишком внятную мне просьбу, – словно в какой-то миг выбора существований запредельная проницательность вечно присутствующего в нашей жизни поэта и вправду обратилась в руководство к действию. Чудится мне, что и здесь, помимо бесконечного прочего, идет речь о жертвенной устали в соразмерности с простым благородством: кто же заметил, как и когда благородство сделалось столь доблестным и невозможно редкостным делом, что стало вчуже сродни беспрерывному подвигу, растянутому на все протяжение жизни?
Конечно, человек благородный может любить или не любить – он не волен над тем, что даруется свыше. Но есть вещи души, которых ему не дано выбирать, – это честь, справедливость и верность. Ими нельзя пренебречь даже на малое время, пожалев себя жалостью своекорыстья; мы-то знаем, что недужное место в душе не умеет быть пусто, в нем тотчас, как дома, поселятся предательство и несправедливость.
Поселятся – недостоверное, смутно-обманное слово: только открой им лазейку – ворвутся и хлынут, как темные сточные воды рвутся в работящую реку сквозь проломы в заслонах, – и ровная чистая гладь, и стремнина былых осязаний и чувств обращаются в мутное месиво бурлящих без смысла и противоречивых потоков, исходя пузырями самолюбивых терзаний и нечистыми брызгами помойных и мусорных вод…
Вот и думаю я, неужели же вся наша жизнь после детства – это лишь искупление мелких и крупных предательств, и любая дорога – это лишь возвращенье туда, где в первичном сиянии вод всепрощенья – в блеске юной листвы даже я иногда прозреваю мгновенную вечность и мерцанье улыбки Аллаха?

"Время собирать камни", – бормочу я себе под нос, в седеющие усы, однако и вспоминаю, как в безусой еще жизни сидел с одним из потерянных нынче друзей на высоком юру над рекою Камой, откуда виделись нам в мареве осенней дымки не только просторная, где-то посверкивающая холодной рябью, а где-то умиренная сырым безветрием плавная стремнина, но и – во всю ширь туманных закамских далей – супротивные луговые берега с речными старицами, давно уже превратившимися в круглые и продолговатые озера.
Это приснопамятное место на горном берегу Камы, изрезанное глубокими логами и оврагами, чье буйное солнечное разноцветье, явленное перед наставшимися в одночасье дождями, доселе не устало тревожить мое дремотное воображенье, и сейчас, надо думать, называется Красный бор. Однако сосновые и еловые леса, все еще существующие ниже по реке близ шишкинской Елабуги, были здесь еще во время оно сведены на нет, и только пламенные клены и багровые, в цвета побежалости вязы пылали осенним пожаром среди многообразной желтизны, изнаночного серебра и осеннего золота берез, тополей, осин, дикой вишни и смородины, а еще шиповника и лещины. Само большое, старинное село с крупной пароходной пристанью отчужденно лежало понизу, под-над Камой, лишь изредка взбираясь избами на крутояр, от кромки которого начинались сжатые уже пашни и напитанные налетающими дождями картофельные поля, а также одинокие лесные колки и прозрачные рощи, и снова села и деревни, связуемые где большаком, а где и малыми, вдребезги разбитыми проселками.
Я нажил здесь множество воспоминаний, но сейчас помяну разве лишь то, как, сидя на крутом косогоре возле заброшенного кладбища – над покосившимися крестами и осыпавшимися надгробьями вязы шумели на сыром ветру последними сизо-красными листьями, – я что-то пытался горячо втолковать своему другу, на что он, человек и тогда куда более земной и реальный, резонно ответил: "Ты что, всамделе хочешь, чтобы все люди думали одинаково? Да ты представь мир, населенный одними равильками бухараевыми, разве это не ужасно?"
Ужасно, согласился я и тогда, но настойчивости своей не оставил. Мы были, надо сказать, умные ребята, и в целом правильно воображали жизнь, которую еще предстояло прожить. Во всяком случае, оба жили ее так, как воображали, и единственным моим подлинным открытием, тогда еще даже и не брезжившим в душе, стало откровение о том, что не надо в жизни ничего придумывать, додумывать и сочинять: всякая обыденность и без того превратится в невозвратное чудо – дай срок и время.
"Время собирать камни", бормочу и я в этот свой срок, но даже в умильных раздумьях нет-нет да и осеняет человека совесть.
Ведь если бесконечное одиночество детства, как проверено нынче и нами, во благовременье сменяется нечаянной дружбой, то ближе к старости оно вновь возвращается, одиночество. Кажется, что в той первой и безмерной неприкаянности всякая дружба была неожиданна и окрыляла, и тайно старался понять – за что это счастье прощений и пониманье? А теперь – поймут ли наши сетованья исчезнувшие друзья, на одном ли языке все еще мы беседуем с ними? Не устарел ли этот язык за время разлуки – не стал ли и он мертвым языком взаимных историй? – немудрено, если и стал. Ведь так старались мы забыть его и так отталкивали от себя то, что следовало самозабвенно и без дураков прижать к сердцу.
Но все же – кого же мы ищем, разыскивая через годы старых товарищей? И здесь – не самих ли себя, утраченных в сугубых борениях жизни? Или сокровенное, неисцеленное и вовсе не излечимое одиночество наше становится столь уж нестерпимым, что готовы мы вновь и заново кинуться в иллюзии и миражи прошлого, лишь бы уйти, как в чистую воду приречной старицы, в первоначальную наивность существования? Эта светоносная наивность была, чудится, паче и вяще мудрости поздних просветлений, хотя и умиротворенная мудрость не страшится разочарований и неумолимого истечения времени, и лишь одного печально опасается она – не успеть и не свершиться.
Так и я опасливо заглядываю в грядущее – сколько там еще отмерено времени для труда исполненности? – с утра сетуя на побочные занятия и прочие невоенные действия, настырно отвлекающие от задуманного в одиночестве многих молчаний. Откуда и берутся они с утра, хлебонасущные эти заботы, не оставляющие не только часов, но порою и минут на дело человеческого, не говорю уж дружеского общения, от которого между тем так легкомысленно бежал я однажды в студенческой молодости, одержимый тогда же и зародившейся спорною мыслью, что истинный труд-де требует неразделенного вниманья и не выносит ревнивого соперничества не только сторонних дел, но даже любви и дружбы.
Возомнил я тогда, что лишь многие предметы моих упражнений – математика, поверяемая разве только экзаменами, частые дружеские пирушки и лютые терзания навсегда безответной любви, – что лишь они и мешают мне тотчас свершиться во всей подлинности, какую я и тогда подозревал в себе. Одиночество труда блазнило, влекло и манило суетную душу, призывая оставить все и удалиться от людей во имя, о Господи, все той же исполненности промысла, который можно однажды осознать, в сердцах оплакать, но вот изменить – никак нельзя.
Знаешь, – я досконально помню свой первый побег.
Там, вблизи Казани, где и посейчас едва ли не вплотную подступают к пологому песчаному берегу Волги высокие, прореженные березовыми и осиновыми рощицами сосновые леса, были и есть две местности, – уже не Красный, но Зеленый бор и Боровое Матюшино, счастливо памятные моему отрочеству тем, что не были они тогда утеснены дачными домиками и радовали глаз честным безлюдьем.
Едва ли два десятка законных домов стояло тогда по опушкам леса в Зеленом бору, если, конечно, не считать нахрапом захватившего заросшее могучими ветлами побережье Волги и затейливо завитого ее залива, сколоченного из чего кому Бог послал и посему прозванного Шанхаем рыбачьего поселка. В заливе, с его отстоявшейся прозрачной водою, где среди подводной растительности мелькали стайки серебряных мальков, стояли цепные моторные лодки, промеж которых скользили, не тревожа светлой глади, большие углоногие пауки-водомерки. За низкими палисадниками браконьерского этого селенья сушились мелкоячеистые сети и произрастали беззаконные огурцы и помидоры, но другие сезонные жители Зеленого бора довольствовались тогда грибной охотой и мечтательными удочками, не помышляя еще о грядущих вскоре временах, когда широкое, поросшее травой и всяким васильковым мелкоцветьем пространство между Волгой и выбегающими в поле лесными опушками окажется поделенным на сотки, и из-за многих заборов и изгородей нельзя будет пройти к реке как и когда заблагорассудится. Еще и не заглянув по-честному в простор утраченного, остро чувствую и доселе час прощания с первичной чистотою этих благословенных мест, – и не потому ли, что любая потеря всегда памятнее всякого, пусть и долгого обладания?
Это было поздней, уже всерьез мокрой и холодной осенью, когда в казанских скверах завершилось ежегодное всесожженье желтых и красных, навсегда опавших листьев. В родительской квартире, где с застекленного балкона пятого этажа можно было коснуться широких ветвей растущего во дворе дуба, за отъездом самих родителей моих продолжалась затянувшаяся едва ли не с утра студенческая пирушка, – какие-то стихи звучали, перебиваемые гитарными песнями, философскими спорами и глубокомысленным трепом. Уже и чувствовалась усталость хмельной праздности, когда заехал брат мой Алмаз – проститься, поскольку едва ли не наутро надлежало ему, необстрелянному еще лейтенанту танковых войск, отбыть на службу в Восточную Германию. Выпить, как водится по такому случаю, он не мог: приехал, оказалось, на отцовской машине – той самой, уже тогда не новой Ладе, на которой, сохраняя память об отце, въехал он впоследствии и в третье тысячелетие.
Тогда – от праздной ли удали или от существенной хандры – взбрело мне в голову скататься на часок в Зеленый бор, и хорошо, что взбрело, потому что, как выяснилось, это и был тот последний день в обоюдной нашей жизни, когда мы оба и вдвоем смогли сделать, что вправду захочется. Захватив впрок плоскую коньячную фляжку, в стеклянной емкости которой содержалась присланная из Грузии розовая и душистая персиковая чача, я сошел с Алмазом с пятого этажа, оставив дома всю остальную компанию, и уже совсем скоро мчались мы по пустому загородному шоссе, по обе стороны которого предзакатно молчали и исподволь вечерели осенние леса.
И вот, Господи, я ли не помню, как, свернув направо с шоссе, уводящего дальше, на Боровое Матюшино, и проскочив по узкой, упадающей и взлетающей асфальтовой стежке через сосенный, понизу клубящийся можжевельником и в проемах хрупкой татарской жимолостью поросший хвойник, остановились мы у загражденного рогаткой въезда в тогда уже застроенный чуть не донельзя Зеленый бор, спешились и долго искали выход к Волге мимо многих заборов и ограждений. Наконец, по тропке, прижимающейся по краю залива к неистребимому Шанхаю, удалось нам проникнуть на обрывистый берег и присесть за обнаружившийся тут же древесный стол с лавками, врытый козлами своими в песок и сиротливо торчащий по осени возле насаженного еще в нашем детстве и давно уже вымахавшего в рост тесного ельничка.
Оба-два сущие братья, мы почти и не говорили ни о чем, по привычке общаясь полновесным молчаньем и глядя на осеннюю Волгу, закатно блещущую меж потемневших прибрежных островов притихшими плесами. Господи, как несказанно тосклива и как истово прекрасна была бесконечная осень!
Скатывалось на горной стороне красное стылое солнце; одиночествующая речная чайка скользила над зыбью вод, в уединеньи своем указуя движенье воздушных струй; родная, многопечальная и неохватимая ширь раскидывалась под сумрачными небесами, и воронья стая, ограяв, как надлежало, заход предзимнего дня, бесшумно перелетала за Волгу, словно там, за лесистыми холмами, и содержалась некоторая другая жизнь – без неизбежных разлук и сопредельных всякому счастью терзаний.
Это было, конечно, не первое расставанье с Зеленым бором. Бывали прощанья и прежде, особенно одно, и тоже памятное, – в пору опавшей воды, когда совсем у берега обнажился голый серопесчаный островок, на который железного отсвета волнами намыло всякого топляка и щепок. Мы в два ли гребка добрались туда на дюралевой лодке, там сдуру тотчас поймался серебряный мелкий подлещик, а потом как обрезало: осень. Смерклось, и мы запалили на случайном этом островке желто-алый костер: ветер вздувал и разметывал пламя; оно трещало и порывалось в находящую тьму. Ведь и тогда над рекою так же веяло зябкой свежестью и холодом вод, и сосало под ложечкой от предчувствия неизбежного отчужденья и вечной прекрасной тоски, еще не умеющей нещадно сжимать почти что безгрешное сердце.
Но теперь поселилось в остывшем воздухе нечто вовсе иное: если бы не розовая, духовитая чача, изошла бы душа разлукой с чистотой тех ушедших рыбалок, небес и лучистых лесов. Мы сидели на лавке, молчали, глядели на Волгу, я уже и курил, – воля, несметная светлая воля веяла дуновеньями волжского ветра и блистала последним осенним раздольем, но едва повзрослевшее сердце еще не ведало смысла прощаний, а душа не вкушала покоя раскаянья, мерцая лишь по инерции лучистыми отсветами, лукавыми бликами уставшего детства, и порываясь, как непослушное пламя, в небытие между светом и светом.
После этой осенней поездки в нашей жизни не стало больше Зеленого бора – для чего и было навещать пепелище? Тем паче, что местность эту вскоре вовсе застроили, каждый пятачок ее захватили и разделили подушно, и проложили полезный асфальт по поросшему травой и присыпанному сосновыми иголками проселку, что когда-то медленно вел по-над лесом, бережно вторя очертаниям сосновых, березовых и дубовых опушек.
Но вернусь же к замысленному и совершенному мною побегу – в Боровое Матюшино, которому повезло несколько больше, чем Зеленому бору, уже и затем, что там изначально стояла у Волги старинная русская деревня: на ее земле никаких захватов тогда не случалось. Все было чинно-пристойно; еще ходили туда по расписанию из Казани речные трамвайчики-омики, и если уж были там дачи, то целыми примерными уделами, распределенными по казанским предприятиям. В одном из таких уделов, расположенном полукругом по кудрявой лесной кромке, я и собрался укрыться от побочных раздражений жизни. Взяв портативную пишущую машинку с вправленной в нее черно-красною лентой и заручась по знакомству недельной путевкой в сей дачный профилакторий, я дождался, пока речной трамвайчик не ткнется боком в шины дебаркадера и вскоре уже угнездился в одной из однокомнатных заводских дач с остекленной верандой.
Сдается мне, что попал я туда в пересменку: остальные дощатые дачные домики стояли вовсе пустыми. Это поначалу обрадовало – никто не мешал слушать, как шумят на ветру корабельные сосны, никто не приставал с расспросами, и можно было со всей вожделенной отрадой предаться неге творческой мечты. Но я все медлил, хотя первым делом и распаковал машинку, достав ее, как детский аккордеон, из футляра и установив на дюралевом, со столешницей в мелкую клетку столе, где помидоры, вобла и бутылка с жигулевским пивом выглядели бы не в пример живописнее. Первый холодок предчувствия собственной неуместности тогда же тронул сердце: вступило, что не сумею я обжить этого дачного крова для работы, да так оно и вышло впоследствии. Но я все еще хорохорился и даже вдел в карликовое свое пишущее устройство чистый желтоватый лист бумаги – на случай внезапных вдохновений.
Вспомню же для тебя – кем я был тогда в этом обретенном в своекорыстном побеге, вовсе уж порожнем мире безо всяких обязательств? Этот мир был полон нескончаемого личного времени, оно простиралось во все концы, как воздух над осиянными волжскими плесами, как шумящие леса, уходящие за горизонт, и с деревянного, в три приступочки крыльца опять виден был мне другой и противоположный берег Волги, высокий, холмистый, всплошь покрытый орешником, венценосной рябиной, прибрежной черемухой и прочими обыкновенными данностями утраченной жизни.
Времени казалось и было так много, что делалось страшно, и я, приуготовляясь к труду, бродил долгими кругами в необязательных праздных раздумьях, маялся изобилием часов и минут и никак не догадывался, что приуготовления эти скажутся не через час или два, а через полных двадцать лет, когда я наконец научусь брать свою строптивую душу за горло, если упрямо не желает умиротвориться посильно правдивым свидетельствованием всеединства и благости Божьего мира.
Я упорствовал в честолюбивых мечтах и желаньях, но не знал еще простых тайн ремесла, состоящих в вечном самообучении и отвержении всякого опыта помимо выстраданного до исчезновения из памяти, – того, что уже вошел в плоть и кровь, в разум и руки, властвуя тобой помимо воли и только потому побуждая созидать так, а не иначе, что иначе, оказывается, и невозможно. Природная простота детства вновь дерзает тогда изрекать что ни вздумает, и каждое слово покаянных свидетельств мнит на прощание быть откровенным, как два крайних глагола перед честным молчаньем всеединых бессмертий, как те две единицы замолкающей речи:

Прости и помилуй...

… за все, что однажды оставил без памяти в прошлом, за все, что вернулось своим возвращеньем, едва и небытие исчерпалось, едва связались лучистые нити оборванных связей между светом утерянным и – ни за что – возвращенным, между нынешним мной и минувшим, между сном на траве и какой-нибудь вовсе забытой, но все так же трепещущей в поле ромашкой.
За то, что нет большего счастья, чем раскаянье, когда вдруг обретает оно утраченный повод…


А я-то думал тогда, что опыт существования состоит в известной испорченности души и достаточном числе разочарований, и младенческие свои иллюзии, а также и надуманные свои грехи почитал житейской умудренностью. Что и мог я неложно засвидетельствовать такой замороченной душой, кроме собственной глупости? Но существующий Бог, о Ком в самонадеянном, едва начавшемся небытии я и не помышлял тогда, был милостив – не отверзал мне надолго уст и лишь иногда из отческого сочувствия насылал, внезапно и вдруг, подобие подлинного вдохновенья, которого хватало на несколько стихотворений среди прочих занятий жизни. Не понимая первоистока, я не заслуживал еще безмерной свободы труда, ибо тщился придумать жизнь и самого себя, тщился сочинять, не зная, что всякое такое сочиненье есть печальная ложь.
Так прошел первый день пустого побега, и сделался вечер, а потом и неожиданно душная летняя ночь. Измаясь непорочным бездельем, я лег было спать, но едва задремал, как поднял меня с койки оглушительный, внезапный, раскатистый грохот – это была июньская гроза, секретно созревшая над рекою и, в частых огнистых ветвях нечаянных молний, во всей скопленной за день тоске упавшая мощным ливнем на притихшие леса Борового Матюшино.
Я встал, распахнул настежь животрепещущую дверь веранды, стал смотреть на грозу, то и дело озарявшую широкую травянистую поляну, окруженную нежилыми казенными дачами: с шатровых рубероидных крыш лило ливмя, журчали грозовые ручьи и, пузырясь, сбегались в кипящие лужи, из которых торчала вершками сухопутная трава; со скрипом раскачивались в небесах вершины черных корабельных сосен, а молнии все сверкали, и чуть запоздавший гром все разрывал с треском темное материальное пространство, и без того пронизанное свежими порывами влажного грозового ветра. Этот мощный ветр все налетал, смещая в сторону проливень-косохлест, и отчаянно, бессильно билась о заплаканное стекло веранды тонковатая ветвь посаженной в лунку рябинки, но чуть дальше, в густой тьме, шумели и вращали мокрой листвою природные божьи леса, и душа моя, вместо того, чтобы от причастности к действу стихий преисполниться огромного, иначе и не достижимого счастья, изо всей божественной этой грозы свежей и острей всего восприняла неутолимо печальное чувство мирской неприкаянности и отчужденья – да так, что и теперь, вспоминая грозовые потоки матюшинской ночи, всей еще неотсчитанной жизнью ощущаю то щемящее осязание невозвратности, которое, единожды давшись, навсегда поселилось во мне – разве не там и тогда?
Ливень отшумел, – гроза ушла за волжские холмы, озаряемые вдали, в клубящихся тучах, беззвучными сполохами зарниц. Мне стало совсем не до сна, и я все переживал заново свежесть смертной печали – зовущих пустот безграничного одиночества. Мне тогда было двадцать, я был молодой и крепкий зверь, побуждаемый к действию лишь внешностью жизни, и если бы не человеческая эта тоска по Бытию, вселившаяся во внезапно осиротевшую душу, не отозвался бы я на сокровенный зов Всеединства и в свои уже сужденные сорок, – двадцать лет небытия, истошных метаний, пустых хлопот и несочтимых предательств отмерились мне от той прекрасной, но неразгаданной грозовой ночи.
…Как был босой, я ступил во тьме на залитую небесными водами поляну и ощутил ногами холод напитанной влагою тверди; я долго стоял там и глядел на застывшую реку, где в рассеянной темноте загорался и гас огонек одинокого бакена, на освещаемые грозовым маревом холмы, а за моей спиною счастливо вздыхали, несуетно отряхивали ветви и замирали от нечаянного блаженства матюшинские леса, чистое прибежище моего едва отсчитанного отрочества. В этих заповедных борах и вправду, безо всякой выдумки, прошли несколько главных лет моих первых соприкосновений с миром, освещенные целительно молчаливым братством с вечным другом, ровесником и постоянным зеркалом моих поступков – все тем же Алмазом, исполненным, как имя его, врожденного, неисчерпаемого и в самой простоте своей сияющего благородства.
Ты знаешь, где бы, на каком бы нечаянном конце света ни озирался я во внезапном осязании одиночества, сама данность его существования оправдывает дление жизни, но тогда – вспомнил ли я и о нем?
Вспомнил ли я не столь и давнее тогда, неслыханно грибное лето, когда с утречка углублялись мы с ивовыми корзинками под сень ветвей в Зеленом бору и добирались лишь нам известными тропами до самого Борового Матюшино – через поросший рябиновым и бузинным подлеском сосняк, светлый березняк и частый зеленоствольный осинник в схороненные среди прочих чащ правильные посадки, где в рыжий опавшей хвое под зелеными еловыми лапами каждый Божий день появлялись на свет все новые боровики – с крепкими вишневыми шляпками и парною росой, окропившей с нички тесно-спаянные, снежно-белые споры?
Вспомнил ли огромные, ослепительно чистые в разрезе белые – по полкило весом – которые вдруг являлись нам по пути за ежедневным урожаем народившихся в ельнике боровичков и сразу занимали собой корзинное дно: у этих желтоватые шляпки были затейливо выгнуты над мощною, плотно сбитою ножкой, и налипал поверху круглый березовый или иной побуревший, сухой, истончившийся от времени листик. Просвеченные солнцем рощи, отвлекающие нас от грибных исканий зрелыми прозрачными гроздями алеющей в листьях костяники, сменялись сумраком черничных чащ или земляничными росчистями в зонтичных соцветьях беловьюжного веха – благоуханной цикуты, где выскакивал из приземистых кустов ошалелый заяц и, привстав столбиком, тотчас и упорскивал прочь.
Иногда выбредали мы в редкое полесье или на кудрявую опушку с матерыми дубами – садились в траву и смотрели на блистающий в поле залив, то знакомое до подробности урочище нашей жизни: воды его отворялись в просторы волжских плесов, ближе к нашему берегу перемежаемых купавенными и клубничными островами, чью заросшую лозой и шиповником твердь прорезали по белопесчаным отмелям сквозные протоки, и перемежали заросшие камышом и кувшинками прозрачные, со стоящими в донных травах красноперыми окунями лагуны.
Зависая в густо настоенной синеве снежными нозреватыми гроздями, над тихой водою и лесом клубились огромные, медленные, влажные облака, в которых понемногу различались осененные солнцем изваянья – горные кряжи, разломистые ущелья, а также и лики, профили, физиономии, исполинские вочеловеченные образы самых невероятных черт и очертаний; и луговая длинноногая ромашка качалась рядом с нами на легком ветерке, – но вспомнил ли я и о ней?
Да нет же – не вспомнил.
Неугасимый, дармовой светоливень первого детства, некогда лившийся так неучтенно, уже еле мерцал сквозь нашедшее небытие пребывания в мире – из тех пребываний, что озабочены лишь собою: дождевой и листвяной капелью перешептывалась волглая тьма, и душа, когда и была, безутешно молчала в том начале первичных забвений.
Но забыть – ведь это и значит предать.
И теперь, спустя двадцать лет своих мнимых побегов, я все выпрастываюсь из этих неизбывных предательств в несчетных трудах и упорной надежде, что всякая сказка страданий имеет счастливый конец, – да ведь и вправду имеет, ведь все, что воздастся летучим, мерцающим бликом начального света – уже не напрасно. И вот – отдаю что имею, но уже не силком: пусть возьмет кто при жизни приметит, что всякое небытие преходяще, и лишь бытие ни в чем не имеет конца.
Да на что и потребно нам время мимо счастья отплатных прощений? Что имело свершиться – свершилось, а совесть все длится, опять и опять возвращаясь к началу, как будто иначе нельзя.