Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 3 страница

НА ТУ СТОРОНУ

Речка была как речка, каких десятки у нас в Поволжье. Кружатся-вьются, плутают по отведенной им местности, роют-вымывают по мере сил собственные русла, то выбираясь на луга, то хоронясь за холмами и косогорами.
Заберешься однажды на высокий берег – и словно окружает она тебя, эта несуетная, неспешная, плавная речка, едва ли не совершенною петлей обнимая усеченный песчаный или глинистый, в стрижиных норках косогор, понизу поросший лозой-кузовницей, чернолозом и красноталом, а поверху, по рудой и бело-палевой дресве – травянистыми растениями средней полосы: сизою изморозною полынью, сребристой лебедой, золотою пижмой, кустистым татарником и всякими прочими пластающимися по земле мелкими колючками с иззубренными их листками, а также и честными безымянными травинками из тех, которые грызешь в нечаянных раздумьях о жизни, даже и не помышляя вызнать, как же они зовутся.
Другой берег всегда низкий, и тоже в обязательном ивняке и тальнике, в ольхе, ракитах и дуплистых ветлах, что в природе оживают первыми, еще по-над снегом украшаясь пушистыми серыми вербешками в золотистой пыльце. В удаленьи, через поля, стоит обыкновенно лес, вновь посаженный сосновый, лиственный или смешанный, только и в матереющий рукотворный сосняк забредают по Божьей милости дубы, березы, калина, бузина и, ясное дело, рябина: куда же без рябины – не та без нее радость-грусть по осени, когда совсем уж смиряется речка, становится, если солнце, синей, прозрачной и в полной искренности, без прежней боязни, открывает всякому взору придонные травы, долгие клубящиеся пряди их, реющие по струям предначертанного теченья.
Как ни мала речка Кубня в сопоставленьи с благодарно воспринимающей ее Свиягой, что и сама отрадно изливается в Волгу близ Казани за десятки километров от упомянутого косогора, а глубока, не перейти вброд ни коровам, ни людям. Если захочется или иначе нужно станет податься на ту сторону, надо знать переправу, а не то ноги собьешь, пока отыщешь. Впрочем, если и знать, бывает не легче. Ну что это за жизнь, если нужная тебе переправа всегда оказывается в стороне от прямого пути из пункта А в пункт Б, где мнится поскорее оказаться, тем более, если в руках картонный ящик с крохотными живыми цыплятами!?
Вопрос философический, но женщина мыслит конкретно, и Зульфия, даром что штатный программист городского вычислительного центра, безо всякой философии заключила, что во всем виноваты цыплята. Если бы не они, не озиралась бы сейчас у снесенной ранним апрельским половодьем плотины через Кубню, словно назло обычной кротости своей по края переполненную истовой, в кружилах и наплывах вешней водою.
Земляную, утрамбованную тракторами дамбу, с которой местные рыбачки ловили прошлым летом мелких сазанов в темной, заросшей по краям бело-фиолетовыми цветами и сочными травами запруде, смыло напрочь; черная труба-водосброс, зияющим жерлом напоминавшая московскую Царь-пушку, была с верхом укрыта широко несущимся, неостановимым, кофейно-белесым потоком. Кубня, полусонная ивняковая речка, словно отыгрывалась за то, что люди привыкли к ней, как к чему-то само собой разумеющемуся: с самоуверенным и своевольным, девственным каким-то восторгом катила она свои воды так, как вздумается, не обращая ни малейшего вниманья на потребности этих самых людей.
Маленькое, со вновь построенной и вечно запертой мечетью татарское село, куда Зульфие надобно было непременно добраться, стояло между тем на самом виду – рукой подать, сбегая на Кубню пустынной околицей и обсыхающими на солнце черноземными садами-огородами, по углам которых таился последний обугленный снег. Через автомобильный мост, до которого еще надо было дотопать, крюк до фазенды был километров десять по весенней распутице, словом, Зульфия с чистым сердцем подалась бы назад, на железнодорожную станцию и даже домой к скучному мужу, если бы не эти самые купленные поутру на базаре цыплята.
Спрашивается, на что сталась эта крошечная живность двум сравнительно интеллигентным людям, дипломированным математикам, которым однажды взбрело в голову купить в захолустной деревне избу на предмет отдыха на природе и заведения огорода для самообеспечения картошкой и овощами при вечных задержках зарплаты? Изба, впрочем, была приобретена за смешные советские деньги еще на заре демократии, когда пореформенных задержек в зарплате не было: полки, правда, были пустые, но это ведь совершенно иное дело. Детей, по смутному времени, не завели в надежде на более прибыльные годы; муж Шамиль, некоторое время назад прибившийся к фирме по сборке и отладке компьютеров, имел в себе несколько уже опостылевшую Зульфие, но равно неутомимую кулацкую жилку: зажили, в общем, не хуже знакомых, тем более что и оставшиеся знакомые особенных звезд с неба не хватали.
Но цыплята – это уж было чересчур! Ясно же было, что повяжут эти желтые комочки ежедневной маятой – корми, пои, утепляй, прячь-укрывай от ворон и коршунов, пока не заквохчут и не закукарекают. Навещай, хочешь не хочешь. Сердобольная соседка Насима хоть и уговорилась приглядывать за выводком, но не вовсе же сваливать свою обузу на чужого человека! Шамиль – этот восприимчивостью не отличался, но Зульфия и без отданных на воспитанье цыплят иногда чувствовала на себе взгляды, которыми настоящие деревенские наделяют в спину дачников, и старалась, чтобы ее почаще видели гнущей хребет на огороде. Она сквозь все будущие визгливые ссоры предвидела, что так и оставит цыплят у соседки, что и вышло впоследствии, но сейчас нужно было просто перебраться на ту сторону, все остальное – потом.
Вот ведь что интересно. Насчет излишеств может оно и не так, но если что-то действительно позарез необходимо человеку, какой-нибудь выход да отыщет. Особенно если человек этот – женщина средних, но отнюдь не избыточных лет и самой спелой красы, в которой вполне еще просматривалась та, гордая и утонченная, что на первом курсе произвела впечатление на весь университет и всех притязающих оставила несолоно хлебавши. Особенно одного, известного университетского стихотворца, который и был бы всем хорош, да вот пугал Зульфию частой задумчивостью, чересчур уж правдивой любовью, да еще тем, что уж слишком серьезно относился к ее словам и действиям, выискивая в них какой-то прямо сакральный смысл.
– Ты наверно все время думаешь? – спросила его однажды Зульфия. Он не внял тогда, как и в другой раз, наедине, когда сошлись обстоятельства, и всего-то и надо было ему, что проявить ну хоть искру, тень, подобие ответственной мужской решительности. Он и тот момент пропустил, как лопух, и поделом ему, что нашелся другой, не так много рассуждавший и вполне понимавший, как именно ей хотелось бы жить на свете.
Пристроив коробку с цыплятами на обмороченной поздними заморозками, но уже оттаявшей на солнце буро-зеленой траве, Зульфия прошлась вправо-влево, и за первым же речным поворотом увидела лодку, едва спрятанную в сплетения зацветших вербных кустов. Лодка была деревянная, привязанная к кустам простым веревочным узлом, и оба весла лежали на сухом дне. Это была немалая удача – да ей вообще везло в жизни. Быстренько перетащив в лодку попискивающих цыплят, Зульфия неуклюже вдела одно весло в уключину, а вторым оттолкнулась от берега и отправилась в свое короткое плаванье.
Кто же знал, что второй уключины, этого простого устройства, как раз и нет в клятой посудине! Вдев второе весло в древесную выемку, Зульфия честно пыталась направить лодку на ту сторону, но весло все выскакивало, лодка не слушалась, а вешние струи Кубни оказались такими мускулистыми и сильными, что Зульфию понесло по течению мимо назначенной ею цели – все дальше, дальше и дальше: она скоро бросила все попытки управиться с веслами, лодку разворачивало и неспешно, страшно крутило на стремительных струях, цыплята попискивали на корме, а деревня оставалась все дальше позади – вот и скрылась вовсе за частыми ветвями стеною вставших вдоль берега ив и ольховых деревьев, – унесло назад и сельскую ферму, и коровий выгон, пронесло над головой железный автомобильный мост, и места стали вовсе незнакомы, но все так же безлюдны, и бесполезно было бы звать на помощь, даже если Зульфия заставила себя кричать и тем самым предстала перед миром в смешном и двусмысленном положении.
Едва лодку подбивало чуть ближе к берегу, уж все равно к какому, Зульфия тянула руки к цветущим веткам лозняка, пару раз почти было и ухватилась, но замерзшие на воде руки скользили, и в стылых ладонях оставалась лишь горстка помятых, липких, желто-серебристых вербешек. Наконец удалось ей и это – после того, как лодка застряла в прутяном заторе у нужного когда-то берега. Здесь сумела наконец подтянуться к кустам. Поочередно утопая зелеными резиновыми сапогами в чмокающем илистом песке, продираясь сквозь густой голый лозняк, Зульфия кое-как выбралась вместе с цыплятами на твердую землю и только здесь, отдышавшись и приведя себя в порядок, догадалась, из какой передряги вышла невредимой, слава тебе Господи.
Земля была мокрая, не присядешь, и Зульфия поняла, что ей предстоит долгая пешая дорога в деревню – добраться бы хоть до заката. Она пошла быстро, чтобы самой согреться и вконец не заморозить цыплят; когда же завиднелась деревня, тот самый искомый и еще с утра безусловно, казалось, нужный пункт Б, красно-желтое солнце и впрямь уже скатилось за березовые, в гнездах грачей, межевые колки; воздух, прозрачный, налился загустевшей весенней прохладой; где-то, во влажной тишине пашен, журчал ручей. В небе над полями и рощами смерклось, и угадались звезды; цыплята примолкли, и Зульфия озабоченно заглянула в коробку.
Птенцы, пушистые и беззащитные, сбились в трепетную кучку на вложенном утепленья ради старом, на выброс, шамилевском свитере. Зульфия с облегченьем подумала, что все-таки донесет их живыми в этой всепроникающей звездной прохладе, и только снова заспешила, заторопилась душой, как, ни с того, ни с сего, вспомнилось ей прочно забытое, но ведь именно ей когда-то посвященное стихотворенье:

Ты слышишь? – звонко и печально
с деревьев капает вода...
Неспешны и необычайны,
прошли лихие холода.

Неизвестно, что уж там встрепенулось, а то и вовсе очнулось в в душе, но Зульфия, которой и оставалось-то дойти всего ничего до пустой ее фазенды, внезапно и вдруг словно бы выпала из собственного сосчитанного времени. Виноваты на сей раз, скорее всего, были звезды и всякие отдельные созвездия, как-то незаметно высыпавшиеся на окружающее небо и тем самым как бы и завершившие картину существованья – и темные мокрые пашни, и смутные березовые рощи, и сама притихшая деревня, где ее никто не ждал, стали вдруг нечаянными, случайными, но и удивительно, невыразимо прекрасными, словно во всей вечерней будничности их вдруг оживила и привела в чувство возвратившаяся в мир и вновь замерцавшая во влажном весеннем воздухе возможность и даже полная осуществимость сочувственной, жертвенной и, несмотря ни на что, благодарной любви. И не о том наивная эта речь, что вот поняла женщина, что жизнь ее могла устроиться по-другому. Конечно же могла, запросто. Но ведь только что могла, а не устроилась, и не потому вовсе, что Зульфия чего-то не просчитала. И не в поэте дело, хотя и знала она победительно, что нигде – ни в Москве, ни в частой загранице уже никогда не будет ему настоящего покоя: в любой женщине будет он искать ее и не найдет, потому что она не там, а почему-то здесь, куда вопреки всем расчетам занесла ее жизнь – в полях бесконечного одиночества, над которыми убедительно и зазывно мерцают общие для всех зрячих и прозревших людей негасимые весенние звезды.
Всего-то и сталось, что звездный мир, легко, надо надеяться, поранивший сердце своей вечной и независимой от обстоятельств жизни красотою, вернул одной женской душе искусительную и опасную возможность безоглядного чувства, и Зульфие, на одно лишь мгновение, стало ясно, что эта возможность, такая очевидная и во всей очевидности так рассудочно упущенная в прошлом, не только по-прежнему есть среди приуготовленных к продолжению жизни пашен, берез и неутомимых созвездий, но и остается главной возможностью – настолько главной, что все остальное уже, в общем-то, и неважно.

Подснежных листьев оперенность
теперь меня уверит вновь,
что мимолетная влюбленность
сменила зимнюю любовь...

"Ну и что ж ты наделал тогда?" – сказала, глядя на цыплят, Зульфия, – "Неужели же и вправду такой был бережный? Ведь руку, руку протянуть не мог и прикоснуться! И все. И все могло быть по-другому."

V. «НЕВСЂГДА ЛЂТАЮ»

Рассудим, пожалуй: чем честней пред собою человек, – тем меньше его понимают, – и дюжину опытных знаний отдал бы я за одну лишь иллюзию юности, ибо в ней, во единстве надежд источающей еще ничем не заслуженный свет, таки больше смысла и истины, чем во всех опознанных частностях истекающей жизни.
Вот я, сколько бы ни хотелось сказать, и молчу иногда, хотя и менее красноречиво, чем молчит на зеркальном трюмо в нашей прихожей рядом с изваянным из коричневой кожи тунисским верблюдом та сказочная лягушка с Тайваня – бордово-теплого камня, с тремя лапками, с голубыми алмазами всепостигающих крошечных глаз. Ей-то, впрочем, и положено безмолвствовать, держащей во рту узорную серебряную монетку с нежно-опаловым камешком посередке, – ей положено навораживать под нашу крышу благополучье, но, – ты помнишь, – вовсе не ради этого она взята была в дом.
Да и негоже мне, мусульманину, сторонясь суеверий, полагаться на амулеты и талисманы, хоть и доверил нам Даль в драгоценном своем словаре, что оба эти слова-реченья – арабского происхождения.
Но и я – не араб, и она, эта лягушка, всего лишь очередное свидетельство странствий: однажды блеснув из обитой белым шелком шкатулки бирюзовыми искрами вострых зрачков, она из собственного молчанья воззвала к нам обоим и умолила забрать ее из туристической лавки на горном озере Луны и Солнца, –
так мирно сверкавшем наутро после нашего путешествия среди банных тайфунных туманов и оползней на крутых серпантинных дорогах…
…горы Тайваня весь день утопали в меняющей очертания и исподволь редеющей мгле; на верхних склонах, в листопадных и смешанных чащах нежились во влажной пелене облаков камфарные лавры, ели, пихты и древовидные папоротники, выше которых были уже разве лишь цепкие рододендроны утесов и высокогорное разнотравье, а на нижних отрогах блистали влажными листьями вечнозеленые пальмы и прочие тропические деревья, увитые путаной бахромою лиан, и росли там саблелистые, ходульные панданусы с множественными разветвленными стволами и все новыми воздушными корнями, свисающими с ветвей и сверху врастающими в почву.
Издали – кучерявый, клубящийся подобно кучевым облачкам, а в пристальной близи перистый и зеленотелый бамбук качался на ветру и странно шумел под муссонным дождем, но в ночь приезда на горное озеро дождь перестал, и черные небеса в одночасье обестучели; стали звезды, и мы ходили смотреть на белую ту орхидею в пронизанной нездешними ароматами тьме. Огромная, звездная, с росистыми лепестками и зевом в душистых златистых тычинках, она, «ночная красавица», цветущая раз в несколько лет, одна и светилась в кромешности той струящейся свежестью ночи, а потом мы увидели небо в тропических звездах и луну, дрожащую в озере, в котором, согласно китайской легенде, два дракона и прежде играли украденными у людей шарами луны и солнца...

Любуясь дрожаньем луны, вспоминаем чиновника Сяо,
оплатившего нам эти дни сентября на Формозе,


такие смешные вирши мы сочиняли тогда, помня, однако, что приглашение на всемирный конгресс поэтов и дальнейшее путешествие по Тайваню даровались не сами собою, и не сами по себе узнали о нашем далеком существовании тайбейские чиновники. Наш благородный друг, бывший президент Всемирного Конгресса Поэтов и последний в своем поэтическом ряду Император поэзии, лауреат пятидесяти международных премий, широко переводимый по миру и почти неизвестный в России кипрско-турецкий поэт Осман Тюркай – вот кто написал должностным лицам конгресса с просьбой позвать и нас на этот прекрасный край света.
Я бы вспомнил сейчас, как ночью в южно-лондонском Кройдоне, что в переводе с норманнского значит «карминное поле шафрана», в нашей прежней квартире зазвонил телефон, и мы растревожились, ибо оба не любим ночных и внезапных звонков; вспомнил бы, что вместо тревожных известий учтивый китаец с Тайваня спросил на забавном английском, согласны ли мы отправиться к ним на конгресс, если они нам оплатят дорогу, а мы – для отчета – составим и привезем на Тайвань небольшую антологию современных российских поэтов, –
даже вспомнил бы, как мы долго летели через Амстердам до Банкгока в случайном соседстве трех забулдыг, один из которых, штампованный казанова, предвкушал оплаченный в турагентстве секс-тур по таиландским кабакам и борделям, – но как-то не хочется помнить ничего такого, что смутило или огорчило бы великое, совестное и такое целомудренное сердце Османа Тюркая...

В нашу последнюю встречу я виделся с ним в пустой комнате странноприимного дома под названием Александра-Хаус на самом краю лондонского Уэст-Энда. Как он начал прихварывать и забываться, хозяйка отказала ему от квартиры в Финчли, где он прожил и проработал ночами двадцать лет, и вот на излете жизни он оказался в угловой комнате казенного дома, куда перевез весь нажитый за жизнь скарб: один чемодан с костюмами и несколько экземпляров собственных книг. В этой комнате с белыми стенами и умывальником не было даже письменного стола и книжных полок, но было окно, из которого виднелись высокие платаны укромного сквера, огороженного чугунной решеткой с кудрявыми завитушками. Там, внезапно постаревший, седой и отсутствующий, сидел он на краю постели в пижаме и туфлях на босу ногу и отрешенно листал изданный в Турции сборник своих космических драм и трагедий...
«Они спрашивают, почему я так и не женился,» – вдруг произнес он, – «но я же был женат на Поэзии, у меня не оставалось чувств ни на что другое.»
Одиночество не мешало ему оставаться по-британски элегантным до самых последних дней жизни – на людях я помню его только в безупречно изящных костюмах, где бы это ни было, – в фойе пятизвездочного отеля «Азия-плаза» на Тайване или в узком корридоре приюта Александра-Хаус, среди семенящих английских старичков и вспархивающих в воздух старушек.
Так не у места был он в заемной комнате доброхотного дома, что однажды, вернувшись из поездки в Москву, я с облегчением узнал, что кипрская родня наконец-то забрала Османа Тюркая погостить в Кирению, город его детства и юности. Там он вскоре и умер, дождавшись прихода третьего тысячелетия, тихо и смиренно, как жил, и его похоронили на поросшей пиниями горе, откуда далеко видно, как блестит под белым солнцем теплое, лазурное и всегда другое море.
Он тоже всегда знал, что однажды вернется на родину, но лондонская анонимность вполне устраивала его, ведь Лондон – замечательное убежище для тех, кто не боится молчаливых одиночеств и не страшится беседовать с самим собой.
«Я родился, чтобы быть поэтом и больше никем», – сказал он нам как-то за столом славного турецкого ресторана «Эфес». Такое самоощущенье, ты знаешь, предполагает земные следствия: Осман Тюркай навсегда остался одиноким человеком, одиночеством во плоти, и напрасно искать в его поэтических симфониях любовь, ограниченную влеченьем к какой бы то ни было Прекрасной даме. Ему дважды не повезло с чересчур уж прозаическими невестами, он так и не женился. Однако любовь, проницающая его стихи, не стала ни отчаяньем, ни разочарованьем: она просто обратилась на весь зримый и незримый мир. Эта любовь, направленная в невыносимой истовости души и сердца на дерево, птицу или звезду, может отпугнуть от его поэзии любителей опосредованных земных чувств, однако такая любовь была воистину способна творить целые миры, настолько она бескорыстна.
По цельности жизненного сюжета в нынешнем мире многократных мистификаций его жизнь и поэзия могли бы сойти за одну из самых грандиозных мистификаций. Османа Тюркая можно было придумать, если бы взбрело на ум написать роман о «чистом поэте», живущем во все более бессмысленном и прозаическом мире вопреки всей механической рутине бытия. Герой такой литературной мистификации должен был бы прожить жизнь совершенно одиноким и не поддаться ни на какие коврижки телевизионной славы, должен был бы писать ночами – наедине со звездным небом и собственными мифами, которые гораздо более подлинны и живы, чем все, что выдается вокруг за живое и подлинное. Поразительно – но так и жил Осман Тюркай, и миры, продолжающие жить в его книгах, открыты для всякого, кто не боится смотреть на себя со стороны.
В этой совершенной сюжетности бытия, как и в юношеской преданности одному лишь поэтическому призванью, с Османом Тюркаем могли бы сравниться разве что воображаемые поэты античности, тем более что на творчество его с младых ногтей оказывал самое непосредственное воздействие изобилующий живыми образами, пронизанный ослепительно-белым средиземноморским солнцем воздух родного Кипра – острова Афродиты, богини любви, в истории которого, как и в бессмертной душе Тюркая, самым равным образом соседствуют в вечной единовременности суфийские непостижности ислама и византийская роскошь христианства, утонченное язычество греков и римлян и державное жречество финикийцев, мрачная готика крестоносцев и барокко лукавой и коварной Венеции, не говоря уж о более поздней истории британского имперского владычества, с концом которой остров любви взорвался междоусобицей, изгнавшей Османа Тюркая из отечества, ставшего в одночасье чужбиной.
При всей космогонии мерцающих звездными туманностями образов, при всех отраженных культурных пластах его поэзия совершенно лишена умозрительной расчетливости: стихотворение, как слово и деянье любви, всякий раз как бы возникает на наших глазах, создавая во всеедином процессе творения не только читательское впечатление, но и поэтический импульс самого поэта. Все в его стихах находится в постоянном движении, как предосенняя стая птиц на вселенском ветру, устремляющихся за горизонт и тотчас возвращающихся назад в ностальгии по прошлому, и вновь разлетаюшихся по спиралям неба по одиночке, чтобы в конце концов снова и опять на мгновенье соединиться в единство стаи...

Бог есть Спираль

Тики-так-так.
Трак-тик-так.

Вот и карта рисуется в мозгу твоем.
Это либо Бог, либо же Человек!

И
Солнце
поместить в его
родную систему. Сайкан
улыбался, указуя на увеличенную
сокровенную структуру атома. Один из
ее интерьеров есть пылающий мир… Потом
вошел Исикан. И тайна отразилась в другом
индикаторе. Жизнь неизменна, ему говорили,
в каждом органе человека: планетах и звездах.
Он изобразил свою новую натуру. Покров света,
Сверкая, разверзся подобно материнскому чреву.
Явилась зрящая суть. Это значило – Время поисков Бога.
Округлое око чередовало образы. Звуковой волной накатила речь.
Одна из корпускул подмигнула другим, словно она
Подчинилась закону притяженья по его повеленью.
Хромосома, кодировка раскраски, вне тела и плоти.
Кислотное в сути устройство, весьма округлое также.
О погляди, как Вселенная закрутилась в свисте моем!
Звуки-знаки, и движенье: Тот самый символ искомый.
Это было свидетельство взаимосвязи. Настал сокровенный
Порядок. Суть, в ее внешней структуре. Пурпурная Планета. Ее
Дальние индикаторы вспыхнули. Это было доказательством
Упругости и бесконечности Бога. Блу-блу-луу! Цифры.
Дата. В поле зренья – тело, принесенное Космосом,
И в жажде голос его был скор-скор!
Робот ждал твоего приказанья на Красной Планете.
Кто полымем был, которым говорят исполины? Они ткнули
В кнопку. Узрели свои голоса. Узнали, что волосы их были влажны.
Нажали другую кнопку, мня рассказать нам, откуда явились:
Где ж это Где-То? Время, Разум, Просторы – все убежало оттуда!

Я взглянул на зарю. Я узрел свой разум, расцветающий в
ее крови. Да прервутся ее Время и Космос. Пусть очи ее
тоже узрят-прочтут тайные коды, поняв равновесье всех
измерений. Пусть зрит она все искажения, о! Пусть видит
ту алую планету, что выглядит иначе под каждым углом:
ту Голубую, Белую, Пурпурную, Золотую Планету.

Я видел, как разум мной приумножается кровью зари.
Пусть же Время ее перестанет.
Космос ее, тоже, пусть прекратится.
Пусть очи ее зрят и видят секретные знаки,
она равновесье
По всем измереньям,
Исчезающим в самый момент сотворенья,
Пусть видит она зрелище малиновой этой планеты
И пурпурных планет.

Пусть время
Ее глядит и видит
Тайные знаки. Прибыв-
шую в ярком луче тень долго-
жданного глаза льдяного, незрячего
в одну сторону. Прибыв в сияньи, его образ
дрожал, тьму обнимая. Он постиг звучанье воды,
радость древа. В каких же морях Человек есть уходящий
и наступающий берег? Слушай – даже пульс его слышен: он быстр.