Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 4 страница

 

МИР КАЛИГУЛАЕВ:
Тон Хван
или Роман о женщинах в его жизни

Предварение к публикации

В сентябре 1997 года в баварском городке Бамберг, при местном университете собрался кружок писателей, критиков, философов, занимающихся узбекологией, если есть на свете таковая. При департаменте тюркологических исследований они собрались на семинар, посвящённый проблемам современного узбекского сознания или же как именовалось в повестке дня ­ узбекского менталитета. Там я и познакомился с Миром Калигулаевым, которого поначалу принял за узбека, может быть с некоторой поправкой на “татарскость”, но к удивлению своему узнал, что он русский до седьмого колена, хотя до сих пор живёт на квартале Кара­камыш 2/4 третьепрестольного Ташкента.
Правда, впоследствие, передавая мне свою рукопись под названием “Курсанты и курсистки”, он напомнил, что знает меня с 1977 года, когда литературным Ташкентом безраздельно правила студентка консерватории Дина Рубина, опубликовавшая в “Юности” повесть о неком Алтухове, и более того, взиравшая с “юностевской” фотографии с телефонной трубкой в руках. Именно тогда в Ташкентском Доме Знаний я пытался устроить литературные дебаты на тему: “Дина Рубина и Noble Prize” (именно так!) и помнится ­ некий скромный работник неприступного Дома Знаний передал мне тогда свою рукопись, которая конечно же называлась “Алло, ну позвоните же…”, и теперь я конечно же припоминаю (да простится мне в моём возрасте) это нелепое имя: Мир Калигулаев.
Я с Диной Рубиной дружил уже в те годы, посещая её и Тимура Пулатова писательские семинары, но ни ей, ни ему этой повести тогда не порекомендовал, хотя теперь, читая “Тона Хвана”, вдруг вспомнил, что она была о мальчике и девочке, вставших под поезд, поскольку родители были против их любви. Копаясь после прочтения “Тона Хвана” в своей смутной памяти, я вдруг припомнил целый абзац или отрывок, который по молодости лет в те ташкентские годы я цитировал на память вместе с “Лодейниковым” Заболоцкого. Вот что я сумел восстановить среди пыльного чердака с липкой паутиной впридачу:
“Рос боярышник у подножия холма, искорёженный, колючий. Рос со всех сторон, зло рос. Прямо из земли выдёргиваясь вонзался в окутывавший его воздух и полосовал насколько хватало сучьев. Трава под ним иссохшая, но цепляющаяся за землю во весь отчаявшийся охват, испуганно кричала на ветер. Был их час. Пришла низина, уткнувшаяся в камышовую прохладу, последний приют ветра, где он засыпает бормоча и не помня ничего, пришла и придумала им дорогу. Тропинка была узкой, но если оглянуться по ней, то на самом краю земли, не выпадая, висел их кишлак. Малюсенькой чёрной выпуклостью. Там жили люди…”

Возраст неизбежно делает нас “сверхлитераторами” по Музилю, ты всё реже окликаешь кого­то в заплечной пустоте, скорее строишь трубой ладони, в которые кричат ли, шепчут другие, так было с модным А.Магди, с известным С.Шаркиевым, с великолепным Белги, с best-selling N.Smyles, со скандальным К.Кенжой, словом со всеми, кто тогда собрался в Бамберге и кто составил наш литературный кружок "Собрание Утончённых" [1]. Но при всей стареющей и раздражённой запоздалости мне и впрямь приятно представить именно его ­ Мира Калигулаева с повестью “Тон Хван”, которую он не поленившись, прислал мне в Лондон, с тем, чтобы я отправил её в Москву. Вот каковы пределы ташкентской предупредительности. Но мне приятно и приязненно представить эту повесть, потому что в ней я нахожу непритязательность и неприхотливость ­ качества, всё реже и реже встречающиеся в современной литературе. В ней я нахожу ту отстранённость, в которой не то чтобы растворяется и пропадает неизбежная провинциальность немосковской беллетристики, но напротив, её окраинная, пустырная запредельность придаёт ей внебытовую, мистическую меру. Мне наконец приятно представить её многоязыкому читателю оттого, что в ней есть лелеемая мной восточность вязи жанров и тонов ­ скрытая и зачастую непризнаваемая черта русского характера, сбывающяяся разве что посреди дремотных азийских задворков…

Говоря языком автора, всё это ­ как в авоське с ташкентским арбузом увидеть всполох гола, который вскидывет на мгновение даже беременную женщину над парящей по вселенным землёй…

Хамид Исмайлов
Лондон

Предисловие

Оговорюсь сразу: это не роман в его хрестоматийном понимании, это, скорее, почти что документальное повествование о моём приятеле, которого я знаю с самого детства и до последних дней. Я даже однажды уже писал о нём. К сожалению эта повестушка - “Корейский иероглиф” так и не была опубликована и затерялась вместе с советским временем в неких архивах журнала “Милосердие”.
Да, я знал его с самого детства и лишь совсем недавно обнаружил в его корейском имени отзвук совсем другого имени, а именно Дон-Хуана или же в более привычном прочтении - Дон-Жуана. Тон Хван - некий глухой, приглушённый отзвук того, что некогда потрясало мир. И этот неприметный отзвук заставил меня пересмотреть всё то, что я знал о своём приятеле, единственном, кто вперекор мете его корейского поколения не был, как я уже писал, назван ни Витольдом, ни Лиром, ни Артаксерксом Борисовичем, Васильевичем или Степановичем, а вот так - Тон Хваном - назван отцом, имени которого не могли выговорить даже сами наши безродные корейцы.
Имя и человек. Может быть об этом я хочу рассказать. [2] Об имени, которое не просто как набор приводимых мною букв, но об имени, похожем на иероглиф - некий знак этой странной и обыкновенной судьбы, прошедшей, идущей рядом со мной и вплетающей меня ненароком в свои многозначные очертания.
Мне было бы проще привести здесь эту самую повестушку - “Корейский иероглиф”, чтобы не повторяться, но я сделаю так - приведу её в приложение к этому повествованию и тогда вы легко представите себе “задник” действия, а вернее его детства, когда он довольно рано потерял своего отца, женившегося на сахалинской кореянке и остался среди женщин, окружавших его - первых женщин в его жизни. Но с этого я и начну своё повествование.

Песнь первая

Родился Тон Хван на той железнодорожной станции, куда я приехал впервые, когда мне было четыре года: мать моя развелась с отцом и привезла меня к бабушке. Мои дяди и их соседи, на несколько лет старше меня, а один и вовсе мой одногодок, окружили со всех сторон и сказали: “Давай купаться в арыке”. ”Мама меня купает только в тазике”, - ответил я. Они сказали: “А мы никому не скажем”, - и повели меня к маленькой запруде, выкопанной во дворе в сторону от грязного, мутного арыка и раздев меня догола, и насмеявшись над моей необрезанно­русской пиписькой, столкнули меня в эту муть...
Вот на этой станции и родился Тон Хван.

Когда ему было два года - отец, уехавший копать лук в астраханскую степь, женился там на сахалинской кореянке и продав оптом весь выкопанный лук, остался жить с ней на Кубани. Тон Хван остался живым сиротой при матери и бабушке - зобастой старушке удивительно правильных черт. Когда я впервые увидел её - а было мне семь лет и я учился уже в одном классе с Тоном, приходя к ним по воскресеньям - смотреть в их покрытой циновкой и пахнущей горькой капустой пустой комнате большой телевизор с футболом - её зоб уже прятался в платье, как третья, высокая грудь и стягивая кожу её старческого лица вниз, он придавал ей несколько надменное, но прекрасное выражение, которое я видел на лице качающей головой китайской статуэтки, купленной в те годы моей мамой.
Мать Тон Хвана - красивая и несчастная женщина - женщина рождённая быть несчастной из-за своей горькой красоты - с мужем из ревности, с чужими - из-за неверной привлекательности, первая из кореянок бросила поле и выучившись на деньги одного из урожаев на медсестру, работала в хирургическом отделении местной райбольницы. Когда мы с мамой переехали на эту станцию, а вернее - ещё дальше, там, где была большая больница, и мама устроилась туда старшей медсестрой, а я же стал жить наполовину у бабушки, наполовину у мамы, ездя к ней каждый день после уроков на автобусе за вычетом тех дней, когда она оставалась на ночное дежурство по “Скорой Помощи”, тогда-то и сдружились мы с Тоном на почве знакомых нам больниц, рассказывая друг другу какие носилки появились там или там, или как теперь выкручивают скорости за спиной на новых УАЗиках.
Так уж случилось, что и его и меня окружали красивые женщины, те, что жили вокруг или же собирались по воскресеньям на чьём-нибудь дому и начинали петь: “Называют меня некрасивою, так зачем же он ходит за мной?...”, а ещё, напевшись, начинали целовать напомаженными на воскресенье губами, после чего мы оба оттирались то ли у них на сеновале, то ли у моей бабушки в сарае полном хлопковой шелухи. У каждого из нас было по два десятка невест - тех тётенек, которые ждали, когда мы вырастем, чтобы выйти за нас замуж, тех, которые тискали и щекотали нас, а потом хохотали с нашими смущёнными матерями. Этим может быть и объясняется наше постоянное стремление окружать себя во что бы­то ни стало красивыми женщинами в нашей последующей жизни. Но это к слову.
А однажды я увидел Тон Хвана в женской бане, куда привела меня искупать моя бабушка. Правда, скрывшись за тазиком, я виду не подал, впрочем, также поступил и он. И мы никогда не признавались в классе ни друг другу, ни другим об этой встрече.

* * *

Игра начиналась с того, что мяч подпинывался во всю мочь вверх и падая на землю он должен был стукнуться об неё три раза, после чего все бросались на обессилевший мяч. “Мяч на три удара” называлось это правило и вот мяч взмывает вверх как дыхание, как пустота над сердцем, потом стремительно несётся вниз, сгибая неподъёмный взгляд: “Топ!”, подскакивает чуть выше твоего роста, так что успеть бы втянуть голову в плечи не задеть его вне правил, “Туп!” второй раз глуше и ниже, но сердце и живот ёкают в предвкушении и ноги сами тянутся еще ближе, сжимая круг так и зрачок сжимается в одну напряжённую круглую точку: “Тпп!” и едва звук отрывается от земли, как вся пружина, вложенная в первый удар и сжимавшаяся с каждым падением, распрямляется внутри тебя и ты бросаешься туда в кучу ног, тел и дыханий, чтобы увёртливо загрести этот клубок кончиком носка точкой в которую отослано всё твоё существо и начинается игра…

Я вырос в своей больнице, он в своей. Как-то он показывал мне множество фотографий, где он, как и я, то стоит на стуле, то держит мячик, то просто, сидит на чьих-то коленях, и всё это больница, больница, больница. Правда, в отличие от меня он обедал у своей матери. Я больницей брезговал, и лишь оказываясь на её территории, начинал нещадно плеваться, отчего все подруги моей матери подначивали то ли её, то ли меня, говоря, что хорошо бы этого мальчика оставить здесь лежать - поправился бы, а то смотри какой худой! Мать грустно смеялась. У Тона же лучшей подругой была их повариха - тётя Тоня, - толстая гречанка, которая восхищалась узким, как скальпелем, и изящным разрезом корейских глаз Тон Хвана, предрекая его матери, что сын её будет красавцем и много сердец разобьётся из-за этих загадочных глаз...

Тон и вправду вырос в больнице. Я-то до приезда на эту станцию ещё в отцовском горно­геологическом кишлаке, куда мы переехали по моему рождению из Кара­камыша, ходил в детский сад. Детский сад моей первой привязанности. Любовь - странное слово. Длинное и отвислое, как зоб Тонкиной бабушки. Это в сегодняшнем моём представлении. Но тогда... А впрочем, что я говорю о тогда? Разве что-то произошло с тех пор, кроме того что музыка лишь прошла свою середину? Моя первая воспитательница - Валентина Ивановна, - девушка Валя, как я теперь понимаю, была влюблена. Она выводила нас на прогулку в парк вековечных разлапистых осенних тополей и в этом пиршестве жёлтых листьев, синего неба и прозрачного солнца мы кричали: “Гуси-гуси, га-га-га, есть хотите, да-да-да. Ну летите, коль хотите, только крылья берегите...”
И это были слова о нашей воспитательнице, которая заняв нас игрой, сама встречалась за деревьями с тем, кого призывали в армию. Так сказал однажды Толик - сын народного судьи, чьё зеркальцо я по нечаянности разбил и ждал своего скорого приговора все мои детско­садовские годы. Ведь по вечерам, приведя нас с прогулки обратно, Валентина Ивановна начинала играть на баяне и петь о мерцающих звёздах - первое поэтическое выражение в моей сознательной памяти, ведь это же самое мерцание я чувствовал внутри самого себя, приходя зимним, хрустящим под ногами вечером с мамой домой и вспоминая Наденьку Синельникову, девочку, с которой я должен был танцевать на Новый Год кавказский танец...

Мы жили тогда на квартире у строгой женщины по имени Нина Сергеевна, чья дочка - Наташка, девочка на год старше меня - в этом возрасте год - не целая ли жизнь, оставаясь присматривать за мной одна, пока матери наши пряли пряжу или вязали нам всем носки, смотрела мне в глаза и допытывалась: “Ты что, влюбился что-ли?” И ничего от меня не добившись, строго переходила на обучение буквам: “Смотри, это слово Учпедгиз и значит оно: “Умер Чапаев, победа его, дети-герои идут за него. Понял? А ну-ка повтори! Что такое У? Умер. Ч? Чапаев...” А я удивлялся до глубины души глубине этих слов - не только о Чапаеве, но и о том, как глубоко прячется слово - влюбился...

Тон Хван в детский сад не ходил. Он рос вместе с соседской девочкой Алей, которую мать оставляла под присмотр Тоновской бабушки. В три годика они уже знали как живут муж и жена, примеряя друг к другу свои невинные признаки в тени вишен за внутренним забором. Когда Тону исполнилось четыре года мать привела домой высокого мужчину, которого назвала дядь Сашей, и сказала, что дядь Саша будет жить с ними. Дядь Сашу Тон Хван первоначально полюбил, поскольку мать выжигала в нём память о родном отце, но вскоре дядь Саша стал почти ежевечерне выпивать вместе с мамой разведённый спирт, который мама приносила из больницы и видя их пьяными и любезными, Тон Хван прятался в соседней комнате под зоб своей бабушки, перебиравшей в это время вышелушённый рис.
Потом бабушка его и вовсе переехала к тёте в Куйлюк, жалуясь на ухудшившееся здоровье и Тон остался один на один со своими страхами и ненавистью.
Когда Тон Хван пошёл в первый класс, я ещё на станцию не приехал, а дядь Саша уже оставил их семью. Мать его стали навещать вполне случайные люди, то хирург этой самой райбольницы, то аптекарь, которому мать сдавала съэкономленные в больнице лекарства, то водитель “Скорой Помощи”, с которым она выезжала на ночные дежурства. Алю же отдали в параллельный класс.

Мы с мамой приехали на эту станцию к бабушке - после моей первой четверти, когда я привык уже к слову “круглый отличник”. Мама, как я уже сказал, быстро устроилась на работу старшей медсестрой, меня же, как водится, устроила в класс “А”, именно тот, в котором и учился уже целую четверть Тон Хван. Он не был круглым отличником, хотя и висел за первую четверть на Доске Почёта. Меня что ли не хватало, чтобы сравнить, что же такое настоящий отличник?! Но он никогда со мной не соревновался. Он был сильнее физически, этого ему хватало с лихвой. Соревновался я с девочкой Олей Бредихиной - красавицей, в которую были влюблены все кроме Тона и частично меня.
У Тона была Аля, а я был уже влюблён в своей прежней школе в девочку по имени Наташа Казанжи, поскольку и Лену Синельникову отдали в той школе в параллельный класс.

Помню, как уезжая из отцовского кишлака, где я учился с Наташей, я, оставшись на нашей квартире один на один с нашим надвигающимся отъездом, раз за разом проигрывал на мамином патефоне “Я люблю тебя жизнь” Марка Бернеса, а особенно же то место, где он поёт: “...соловьи, поцелуй на рассвете...”, - ведь это было о Наташе, о Наташе, которую я, выдумывая новую мировую войну, защищал с автоматом, сидя вместе на дереве, Наташу, которую я вспоминал с невольными слезами на глазах, глядя на рисунок золотого осеннего дерева в “Родной Речи”... Такое дерево первой моей школьной осенью росло во дворе моей прежней школы... Наташа, конечно же, ничего этого не знала.

Наташа отличницей не была, а вот Олю Бредихину все любили по положенности, как отличницу. Как-то само собой считалось, что отличники должны любить отличниц, хорошисты - хорошисток, а у троешников - свои пары. Правда, дозволялось влюбляться и в представителей более высокого сословия, какой-нибудь троешник Мишка Пожарицкий вполне приписывался в любви к Оленьке, потому что жил с ней в одном дворе. Вот и те девочки, которые питали ко мне пристрастие, как правило, были из троешниц: любили наверное за отличие и опрятность. У Тона же всё было определённей: есть он и есть Аля.
Почему-то принято считать, что любовь приходит с совершеннолетием, а то и просто выдается как аттестат, но ведь это неправда. Той глубины чувств, ещё лишённых физической похоти, приходящей с этим самым совершеннолетием, той чистоты переживаний, доступной в детском саду или же в начальной школе разве же достичь с тяжестью каждого нового года в твоём возрасте? Разве же с наращивающейся как кожа, усы, борода - хитростью и лукавостью сравнить то ангельское ощущение щемящего в самом начале жизни голого сердца?..
И ведь все знают об этом. Ведь и семилетний Тон рассказывал мне об Але, как ни один из моих умудрённых приятелей сегодня не расскажет, да и я вряд ли повторю то целомудренное восприятие детской любви, сидевшее в нас и изредко просыпающееся, когда сквозь наросты и коросты мы пробираемся к своему самому сокровенному нутру - к тому утреннему свету, когда начинают петь птички...

* * *

Песнь вторая

Тот кто ходил по земле босыми ногами, тот поймёт откуда растут мои ощущения. Есть выражение “в полный рост”, есть более архаическое “с головы до пят”. Это всё об ощущении земли ногами. Первые колкие шажки по весне, когда наконец с земли стаял снег и подсохшая прошлогодняя трава ещё колюча и щекотлива, а ступни белы и изнежены. Вдруг оступишься в мягкую и скользкую лужу и вместе с глиной, проступающей слизисто между пальцев, тебя охватит холод и терпкость этой мякоти: и блаженно и мерзко против травы, и не то чтобы станешь тереть ноги о годовалую стерню разбежишься и влепишь по резиновому мячу да так, что брызги этой грязи полетят вслед ему, но рассыпятся на полпути, а в ступне звонкий гуд нового сезона: вон и солнце уже висит в небе как запущенный свечкой мяч…
Откуда в человеке прорастает футбол? Это всё равно что спросить о любви. Кто скажет из каких недр какого детства прорастает она?

В четвёртом классе в семью Тон Хвана вернулся дядь Саша, а мы уехали опять в отцовский кишлак и я снова стал учиться в одном классе с Наташей Казанжи. И в тот же год в семье у Тона произошло несчастье. Об этом я узнал почти уже взрослым, и не от Тона, а от их соседа Лерки-трубача.
Однажды Лера сидел у себя во дворе и крутил свой джаз на патефоне, когда услышал какие-то стуки и вопли из соседского дома, а потом и просто крик Тона. Он перепрыгнул через забор и оказавшись у них, увидел, как голый дядь Саша носится в пьяном иступлении по дому, а голая мать Тон Хвана лежит, истекая пеной изо рта. Тон сидел у ног матери, ни жив, ни мёртв, а этот мужик размахивал то ли ножом, то ли ещё чем. Лерка бросился к мужику и рявкнул, скорее из испуга, чем произвольно, но и это произвело отрезвляющее впечатление на дядь Сашу, который тут же как-то обмяк и уселся в голом виде на табурет, чтобы раскиснуть и бесшумно заплакать...
Мать в тот день увезла “Скорая” и вернула её полупарализованной.
Уже потом выяснилось, что мать напилась с дядь Сашей каких-то возбуждающих таблеток и сердце её не выдержало. Дядь Сашу забрали в милицию, но потом будто-бы отпустили и он уехал неизвестно куда. Тогда-то и вернулась бабушка из Куйлюка и осталась жить с Тоном в их доме. Через два года сошедшей с ума матери не стало...

Моя же мама умерла раньше, когда мне было уже двенадцать, и шесть месяцев моей сестрице.
А до того я жил одними мыслями о Наташе Казанжи. Её любили многие, но изнутри - лишь я. Лишь я не признавался, как я её люблю. Когда у меня случался день рождения и я приглашал по повелению матери и отчима всех своих одноклассников, приходили все девочки, но только не Наташа. Она находила какой-нибудь повод, ведь именно потому, как я её любил изо всех своих сил, я никогда не осмеливался с ней разговаривать, я стеснялся её, а потому и не мог её пригласить...
Отец её работал вместе с моим отчимом и когда я приходил перед днём рождения со стадиона или из Дома Пионеров, отчим заговорщицки с мамой говорили мне: “Вот, приходила дочка Казанжи, ждала, ждала тебя и ушла...” Ах, будь это правдой, я бы мучился меньше, чем зная, что это неправда!
Приходила первой Лена Кондопуло - фантастически красивая, как я теперь вспоминаю, девочка-гречанка. Но она была нашей соседкой, сестрой Васьки, с которым я день и ночь гонял футбол. Она приходила и без дня рождения, однажды с домашним заданием по алгебре, которую мы только начали учить. Я был дома один и вот когда она пришла спрашивать как решается задача - эта чистая, только что из бани, кудрявая ангелица, я впервые в жизни почувствовал, что стоящее рядом существо совсем не слушает то, что я говорю, потому что я сам не слушаю свой чужой голос, а только гулкое и глупое биение сердца, отдающее в лицо, а потом в дыхание. И что это важнее того, зачем она пришла, якобы...
Но я пятиклассник любил ведь Наташу. Я научился возить на велосипеде Лену, но я мучительно представлял, как на раму или же на багажник садится Наташа и я везу её в сторону Чачма-сая - предгорных лесов, где я буду спасать её от змей и камнепадов...

Однажды, когда наша школьная футбольная команда должна была играть с какой-то приезжей, и я - уже в футболке, расхаживал звездой, пока не заметил, что забыл дома гетры, и вскочив на велосипед, двинул в школьный проулок - я наткнулся на Наташу. Увидев меня, она бросилась обратно! Я - за ней, впервые произнеся вслух её имя. Она же, как вспугнутый олень, - нет ничего правдоподобнее никогда не виданной мной вживе фразы, бросилась бежать, пока не скрылась за одним из домов. Со странной дрожью я привёз свои гетры. Я думал: что она всё-таки придёт смотреть футбол и всю игру больше озирался по сторонам, чем думал о мяче. Но она не пришла. И это был единственный случай нашей встречи один на один.
В нашем классе учился Илюша Пентакиди - ещё один грек. И вот он-то безо всякого стыда рассказывал всем нам, что он сделал “стукалочку” Наташе. “Стукалочка” же означала собой вот что: берёшь длинную нить, продетую в иголку или булавку и к одному из её концов привязываешь камушек или кусок свинца - своего рода отвес, прикалываешь иголку или булавку к раме девочки и сам, удалившись на безопасное расстояние, оттягиваешь нитку раз за разом, так что тот самый отвес начинает стучать по окошку, Наташа выглядывает, не видит никого, тогда она выходит на улицу, где ты её хватаешь и...
Словом, врал конечно Илюша Пентакиди, но все, и в первую очередь я, который меньше всех показывал, что это меня интересует вовсе, верили во всесилие этой самой “стукалочки”, уж коль скоро другого средства дать знать о себе - нет. Врал конечно Илюша Пентакиди, ведь когда Андрюша Райник - немец из нашего класса, из ревности сказал, что спросит у самой Наташки, перепуганный Илюшка стал сочинять про то, что в последний раз на “стукалочку” вышел отец Наташки и он, Илюшка, схватил в свои объятия по темноте отца...
Но “стукалочка”, которая может все решить на расстоянии, так и осталась в моей памяти как амулет или талисман, о котором я рассказывал двумя годами позднее Тону Хвану.

Да, после того, как умерла моя мама, бабушка забрала меня к себе, на эту самую станцию, где я снова стал учиться в одном классе с Тоном Хваном и Олей Бредихиной.

* * *

Если и нахожу я некий эквивалент своим высказываемым, или надлежащим быть высказанными здесь чувствам, как это всё неуклюже то они все как я уже сказал в моих ногах. Футбол вот слово, в котором нет этой невысказанной тяжеловесности. Как лёгок мяч на ноге, как он быстр от ней оторвавшись, как он желанен, как телесен, накатываясь вновь на ногу, на колено, на грудь. Всю эротику света я не променял бы на это ощущение округлости, с которой ты волен и способен делать то, что тебе вздумается…

Помню ли я первое ощущение мяча? Мяча нет, но скорее футбола. Я уже где­то об этом писал: через дверь от Тона жил Руслан, сын председателя поссовета и первого фронтовика Турдыали. Самый младший сын. Старшие все как на подбор были спортсменами: фронтовик сдавал их в суворовские училища по всему Союзу и на нашу станцию приходили известия, что Марат стал чемпионом Вооружённых Сил по классической борьбе, Зафар чемпионом по боксу, Алёша по гребле, Шурик по ещё чемуто. И только Руслан оставался как последняя копейка на попечении родителей, а вернее жена фронтовика отказалась наотрез отдавать его безродным воспоминаниям мужа. Младший не был спортсменом, но вырос же однако среди разговоров о чемпионах, а потому был докой в рассказах о спорте. “Пахтакор”, говорил он, “Красницкий” и как всякое вновь услышанное слово в детстве, эти звуковые орнаменты впечатывались намертво в наши детские мозги.

Здесь, на этом месте я долго искал в своих старых тетрадях абзац или другой, в котором я давным-давно описывал то ощущение, когда мы с Тоном - две сироты, уходили по весне далеко-далеко в поля, в сторону Зах-арыка, чтобы рвать мяту по берегам ручейков. Из этой мяты моя бабушка выпекала “зелёную самсу”, род печённых пирожков с зеленью вместо начинки. Мята так остро пахла вдоль бегущих - когда мутных, но чаще чистых весенних арыков и этот запах, бьющий из пакета уносил нас вдаль - к во-он тем верхушкам тополей, черневших на горизонте, и ещё дальше - к видневшимся в прозрачном до самого предела воздухе горам, туда, за которыми - как я однажды признался Тону - жила Наташа... Но я так и не нашёл этой страницы.
Это там, на стерне кукурузы, выпасывая свою корову, я читал в шестом классе “Яму” Куприна, которую дал мне Тон, и впервые почувствовал как трусы под моими брюками мокнут, но впервые не от мочи, а от мочи, и это взволновало меня, и я рассказал об этом на обратном пути Тону.

* * *

К концу шестого класса родители перевели Алю в совхозную, вернее, в совхозскую школу и Тон остался не у дел. Именно тогда в луночке для чернильницы посреди школьной парты мы обнаружили с Тоном первую записку. Девчачьим почерком в ней было написано: “Я интересуюсь тобой. Можешь ли ты оставить мне записку тут же?”
Кому была написана записка - мне или Тону, ни он, ни я не знали, а потому решили отвечать вдвоём. Этот роман в записках длился почти полгода, но мы так и не узнали, кто посылал нам загадку за загадкой: каждое утро стоило лишь приподнять пластмасску для чернильницы, как под ней лежала очередная таинственная и волнующая записка. Вот тогда мы и поняли как сладостна может быть тайна, как заставляет трепетать сердце ожидание и неизвестность...
Именно тогда я решил написать своё первое письмо Наташе, а Тон - в соседний совхоз - Але. Наташа ответила, как будто бы всю жизнь мы разговаривали с ней и только недавно прервали разговор на пять минут. Вторым письмом она прислала свою фотографию. И почему-то любовь моя к ней увяла... Это ли было то, о чём нам рассказывали за всякими сальностями старшие ребята: дескать, трахнешь её и видеть не хочется! Некое чувство сделанности, исполненности наступило что-ли... Не помню. Но как-то незаметно избылось.
А возникло вновь потом, когда уже двадцатилетним я случайно приехал в отцовский кишлак и один из моих бывших одноклассников рассказал о страшной смерти Наташи в восемнадцать лет, когда уехав учиться в Самару, она возвращалась вечером с танцев и на пригородной дороге её сбил сзади насмерть самосвал...
Если в любви есть первородный грех - то мой - это Наташа.

* * *

Я может быть потому и стал играть в футбол в том горном посёлке, чтобы хоть чем­то поразить Наташу. Или же моё предстоящее собственное поражение требовало то ли привычки, то ли напротив иных побед. Греки играли в футбол и среди них лучше всех всесельский кумир Иван Пищириди. Впрочем, Иван играл одинаково хорошо во все игры от тенниса и до хоккея настоящий древний грек, забытый где­то в горах Советского Союза. Считалось, что все девки его возраста его тайные если не любовницы, то уж точно воздыхательницы. И тут вдруг возвращается из армии его брат Стасик нечто никак невообразимое, как к примеру папа богу. И мало того, что этот уже лысеющий и с животиком человек и впрямь старший брат Ивану, он вдобавок ко всему ещё им и помыкает: создаёт первую в кишлаке футбольную команду, чобы играть с соседними посёлками, и гоняет Ивана вокруг стадиона развивать армейскую выносливость.
Позже, много лет спустя и нам в армии будут говорить, что в отличии от армии вероятного противника наша непобедимая Советская Армия держится на выносливости умей бегать там где остальные дерутся врукопашную как тут же переиначивали мы. Но к тому времени эта самая выносливость была всажена в нас Стасиком, который по полному армейскому раскладу не только создал еще дублирующую команду, но и команду пацанят моего возраста некий “Ураган”, бегавший вслед за понукаемым Иваном свои двадцать пять кругов вокруг стадиона.
Так вот Иван целыми днями отрабатывал некий странный по самому замыслу пенальти, который он посылал внешней стороной стопы в левый от себя угол. По логике вещей, понимаемой даже нами пацанятами, если метишь в тот угол, то надо было бы закручивать в обратную сторону, а стало быть внутренней частью стопы своего рода посеребренниковски, тогда мяч если даже не дотянет до угла, то по крайней мере попадёт в створ ворот. По Ивану же получалось что он бил заведомо мимо ворот, но в самый последний момент мяч мог вертануться и оказаться в девятке в крестовине между верхней перекладиной и боковой штангой. И это не умещалось ни в какую логику. Но на то Иван и был нашим Иваном, чтобы при всём при том делать всё наперекор понукающему Стасику, и тогда мне стал ясен смысл всех этих православных сказок про братьев с Иванушкой­дурачком на завершение.
Но теперь я думаю о другом. О превратной по­русски или же первертивной по­иностранному природе футбола как­такового. Представьте себе руку вместо ноги, замечаете что получается? Основная часть обращения с мячом ложится на так называемую внутреннюю часть стопы, иными словами, если называть вещи своими именами по отношению к руке на тыльную сторону ладони. Ведь подошва это по существу ладонь ноги. Многое ли вы можете сделать тыльной стороной ладони: попробуйте хотя бы как в детской игре удержать на ней горстку камушков. Видите как сложно! И это рука сделавшая будто бы человека человеком. Так что тогда говорить о другой паре конечностей, обращённой ладонью к земле. Так вот футбол об этом. Футбол он об Иване, метящем ножным мизинцем в левый верхний угол ворот…

Песнь третья

Ещё одну историю из отцовского кишлака я хочу вспомнить. Тем более, что Тон заставлял меня рассказывать и рассказывать её, пока мы ходили по полям. Летом между пятым и шестым классом в наш кишлак приехала из столицы Наташка. Помните, я рассказывал о дочке нашей хозяйки, дочке, которая допытывалась у меня - детскосадника: влюблён я или нет. К тому времени они переехали в столицу и девочка, нет, уже девушка, приехала в кишлак на каникулы в гости. В первый же день она стала суперзвездой кишлака. Греки и турки, не считая остальных, все передрались из-за этой девушки на танцах в парке, том самом парке с огромными тополями под самое небо.
Я-то считал, что она забыла меня. И кто я такой для этой суперзвезды... Ан нет. Она нарочно разыскала меня и всё так же по-матерински, как и в детстве, заставила умыться и повела есть мороженное в самый центр кишлака. Помню как сейчас эту самую прогулку рядом с роскошной девушкой, на которую озираются и стар и млад, и за какие заслуги, думают все они, этот пацан идёт рядом с ней, удостоенный не только её, но и их внимания...
В ответ на эту историю Тон рассказывал о том, как он с ребятами-узбеками пас корову на опушке ивняка и долговязый киношник Сотим, озираясь по сторонам, привёл туда коротышку с шерстемойки - татарку Фаю. Они вошли, держась за руки в ивняк, и пацанва последовала за ними, пока в самой глубине зарослей Сотим не расстелил две газеты и положил эту коротышку на неровную землю, а сам лёг на неё поперёк и стал её драить. Пацанам хотелось увидеть всё поближе и вот поодиночке они стали пробираться со всех сторон к месту происшествия. А Тон и вовсе оказался в такой близи, что ему не оставалось ничего другого, как просто пройти мимо этих сношающихся, и когда пыхтящий Сотим ненавистно взглянул на него и спросил: “Чего узырился?” - Тон, как ни в чём ни бывало, ответил: “Ищу свою корову...” - на что уже вскричала задавленная Сотимом поперёк Фая.

* * *

Такие истории рассказывались особенно часто на хлопке, когда, начиная с седьмого класса каждую осень нас вывозили караваном автобусов в соседнюю область собирать в течение двух или трёх месяцев хлопок. Славное это было время для нас. Хотя занудное и рабское отчасти. Славное тем, что нас поселяли, скажем, в какой-нибудь колхозной школе или же на следующий год в школьном спортзале, а то и просто по колхозным домам, но вместе. Правда, девчат отдельно, нас - пацанов - отдельно. Зато завтракали, обедали, ужинали мы вместе, работали тоже грядка к грядке. Норма наша была 45 килограммов чистого хлопка за день - это когда одна коробочка весит что-то около двух с половиной граммов. Но зато набрав план до обеда, можно было после обеда уходить или на речку, или залегать с девчатами в кустах и резаться в дурачка, или же выбрав в себе в напарницы какую-нибудь младшеклассницу, только что приехавшую на хлопок, помогать ей в сборе и зарабатывать на этом себе очки.
В старших классах мы стали покупать на полученные деньги - 5 копеек за килограмм, то бутылку вина в сельском магазине будто бы для учителей, то кишмишёвку у местных бузотёров, и засандолившись этой полбанкой, ходить на ежевечерние танцы к девчатам другой школы. За своими всегда был учительский присмотр, а там можно было и выкрасть кого-нибудь на нейтральную полосу поля. Целоваться мы научились на хлопковых полях. Там же попробовали впервые закурить анашу...
Тон по своей природной полевой работящести собирал в день за сто килограммов, когда хотел, а потому ходил в школьных звёздах. Там он стал всеобщим любимчиком не только помогая отстающим девчатам, но и потому что первым научился бренчать на гитаре свои “бои”, держа на грифеле маленькие и большие “звёздочки”, “лесенки”, “палочки”.
Это был возраст, когда мы впервые осознали, что девчата из младших классов нуждаются в нашей помощи, в нашей опёке. Одноклассницы же вдруг в одночасье стали переростками, с которыми, как с ежедневными жёнами можно играть дождливыми днями при запретном поле дурачка или гадать на будущее, доверять вольготно свои сердечные тайны, словом, они стали “своими в доску”. А вот девочки из младших классов... Те, что плакали от бессилия или обиды, те что вместо защитной косметики на лице носили только пыль, замешиваемую на тонком поте и быстрых слезах, эти беззащитные существа, которые снятся вживую на закате или следующей весной в тоскливый дождь, внося в сердце первую щемящую пустоту или брешь, сквозь которые несёт в прошлое сквозняком...

* * *

Я вспоминаю это всё не просто самого воспоминания ради, но с возрастом я стал понимать, насколько моё ли, Тона ли поведение предсказано вот этими, казалось бы ничего не значащами случаями, событиями, историйками, насколько сегодня я завишу от этого прошлого, как будто не сквозняк протянулся туда, а некая нить, питающая меня будто бы током, диктующим моё поведение. То же самое я вижу и в Тоне.
Вот, к слову, последний случай. Совсем недавно я был направлен в зарубежную командировку в Австрию, в окрестности Зальцбурга в биологическую лабораторию знаменитого профессора Венцлова. На полтора месяца. Он собрал своего рода летнюю школу биоаналитиков. Здесь были австрияки, чехи, немцы, американцы. Я всё это говорю обобщая, поскольку то, что я называю, к примеру, американцами - это была Линесса, высоченная девушка - ни дать, ни взять топ-модель, с которой я познакомился в обход профессора на первой же вечеринке по поводу нашего сбора. Я приходился ей чуть выше, чем по плечо, но именно это обстоятельство как бы оправдывало нашу затянувшуюся беседу, ведь и вправду, что дурного или серьёзного можно подозревать между столь несуразными двумя собеседниками?
Ночью, в общежитии, ложась в холодную постель, я вспоминал несколько болезненное лицо Линессы, её покусанные губы и вдруг понял, что она ещё в худшем положении, нежели я: она резко ограничена в своём выборе! Ведь лишь каждый двадцатый мужчина - метр восемьдесят! Однажды высокий и толстый чех, приставал к тоненькой девочке, и когда она сказала: “Но вы ведь такой большой!”, чех ей ответил: “В постели все равны...” Вот такая, наново понятая демократия. это я вспоминал, думая о Линессе.
Словом, началось всё с затяжных разговоров, перешло к прогулкам после работы, затем, озябшие, мы попадали в кафе, где за чашкой кофе или за стаканом джина с тоником наши разговоры становились всё теплее, а дыхания всё ближе. Правда, я так и не осмелился спросить это заготавливаемое наперёд: “Каково тебе, такой высокой? чувствуешь ли ты себя обделённой или же наоборот?” Нет, не решился.
Поскольку, как я теперь понимаю, всё это было не о том. Всё это было лишь продолжением той самой прогулки рядом с приехавшей в наш кишлак столичной Наташей, избравшей совсем несуразно меня...
А Линесса... О Линессе позже.

Я, впрочем, вспомнил, где я заразился футболом окончательно и бесповоротно. Это был год чилийского чемпионата мира. Меня, как и всякого светского­советского мальчика отправили на лето в лагерь и там, в пойме реки Келес, в начинающихся степях Казахстана каждый вечер лагерные группы играли в футбол, но странным образом не блюдя возрастных различий. Был там некий глубокоглазый Юра, человек по моим семилетним меркам совсем уже взрослый, тот который умел перебрасывать мяч через себя захватом носок­пятка из­за спины и тот, кто впервые сообщил мне два заветных слова: “Пелло” и “Гарринча”. Он был “Пелло”, “Гаринча” же был Мишка вечно улыбающийся казах, ростом чуть выше меня, но возрастом чуть ли ни между мной и Юрой, тот, у которого в семье прыгали даже с шестом. Мишка носил бутсы первые бутсы, которые я видел в своей жизни. Так вот, каждый вечер на степном приречном закате нас выводили на кочковатое поле поверх подсохшего к лету болота и на этой пальчатке начинался футбол, в котором нет ни возраста, ни сословия, ни разницы в росте или в искушённости, где на всех есть единый кожаный мяч, режущий шнурком босые ноги, мяч, от которого отпадают ногти и ноги покрываются сеткой цыпок…
Мне всё кажется, что именно тогда я и увидел всю свою последующую жизнь, или даже её закат, с неотмываемыми цыпками не на ногах, а в сознании, из которых не выпутаются мысли…

* * *

Это - я. Но то же самое происходило и с Тоном. Помните повариху тётю Тоню, обещавшую матери Тона Хвана каким он будет красивым и сколько сердец разобьёт? Когда Тон учился в медицинском, а я на биофаке, у нас появился общий друг - журналист, вернее этот приятель появился у меня, увязавшись где-то в библиотеке за одной из моих сокурсниц - Милочкой, к которой и Тон питал некую привязанность. Серёга, - так звали журналиста, оказался необыкновенным коллекционером. Каждой следующей пассии он вручал на первый же день знакомства свои дневники с откровенным описанием предыдущего падения и каждая следующая падала с ним на третий день, становясь очередной героиней знаменитых дневников. То же самое случилось неизбежно и с Милочкой и Серёга со смаком описывал её прелести сзади, как будто писал для нас обоих анатомический реферат, на самом же деле занося всё сказанное в свою общую тетрадь.
И вот однажды, когда Серёга, уже как лис, сквозь дверь открытую Милочкой пробрался со своими эпидемическими дневниками в курятник нашего факультета, Милочка рассказала мне совсем другую историю. О том, как она несколькими днями раньше осталась наедине с Тоном в пустой квартире, куда ожидалось, что придёт, но зналось, что не придёт Серёга. Тон вёл себя загадочно, он вдруг принял печальный вид и грустным тоном сказал, что наверное уедет, чтобы разом всё покончить... “Что?” - спросила искренне Мила. “Всё-всё!” - сказал патетически Тон и приблизился к ней.
Сквозь занавески падали косые лучи закатного солнца и грустно было и впрямь. Мила загляделась на сноп и Тон, со словами: “Смотри, зайчик на твоём лице”, - коснулся рукой её щеки. Веснушки запрыгали не её лице и Мила приготовилась к привычному, но он почему-то отвернулся. Она не знала как себя вести.
Они опять выпили за ненадобностью всего происходящего по чашке кофе и он опять приблизился к ней, лепеча какие-то обрывочные, непонятные и печальные фразы, она не могла понять, к чему всё это. Наконец он спросил: “Можно я поцелую тебя?” “Разве об этом спрашивают?” - искренне удивлялась впоследствии Мила. Она промолчала тогда из растерянности и он как-то неловко чмокнул её, потом же судорожно стал покрывать её всю поцелуями. Она облегчённо вздохнула, поскольку всё соскользнуло на обычную колею, но здесь он опять вдруг бросился к окну, со словами: “Я не должен был бы так поступать, извини меня...”
Милка рассказывала, что чувствовала себя наподобие теннисной стенки, о которую стучат, но не входят. После непонятно проведённых четырёх часов совместного времени, в очередное сближение Тон прошептал: “Давай, полежим вместе”, и Мила легла спиной к нему, чтобы не смущать его и не смущаться самой. Они лежали в неподвижности некоторое время, затем Тон взял её руку в руку и долго гладил её пальчик с колечком. Спустя некоторое погружённое в молчание время, он стал гладить ей плечо и ещё позднее - живот, и так прошёл ещё час и в это время в дверь позвонили и они некоторое время лежали не отвечая, но на второй звонок Тон вскочил, встала и Мила и уже сидя на кухне, услышала бодренький голос Серёги.
Но сердце её было уже разбито на части...

* * *

Вернусь к последним школьным годам. К тем самым, когда мы стали уже преднамеренно устраивать вечеринки у тех, чьи родители были менее строги или же, как во многих корейских семьях, просто уезжали всем взрослым составом на сбор своего лука или косьбу своего риса. Мы их ждали. И не из-за какой-нибудь одной избранницы, а как саму возможность войти в кураж, причём неразборчиво, с кем попало, и вот оказывалось, что и Тон и танцевал, и какойнибудь Лазарь целовался с одной и той же Гульшад - отъявленной троишницей, расцветшей вдруг в самую модную девочку класса. И всё же вот это классово-кастовое сознание, когда отличник или хорошист не мог влюбляться в отстающую, до последних дней восьмого класса билось в нас внутренним противоречием, ведь получалось, что всё доставалось на этом свете Лазарю Ли да Сашке Ахтёмову, поскольку отличницы были скучны для отличников - как дворяне между собой, а вот низам позволялось всё...
Девятый класс нарушил всё и упорядочил наново. Девчата, оставившие нас и ушедшие в вечернюю школу, как бы вышли из кастового круга и даже больше того - стали разом старше нас, недоросков, найдя себе ухажёров среди старших, но и нам теперь, как братьям меньшим, позволялось перекинуться с ними при встрече любезным словом. А я и вовсе влюбился в девушку по имени Нелли из бывшего параллельного класса.
Как это случилось? Наверное на баскетбольной площадке. Как-то незаметно, как приходит возраст, когда каждый мальчишка уже как бы по норме положенности должен тайно воздыхать о ком-либо. Меня всегда несколько смущали ближние - те, которые, что называется, лежали под рукой, те, о которых всякий мог подозревать меня в любви. Я и женился на той, кого никто из моего окружения не знал. Как бы непредсказуемо и несказуемо вослед. Без прошлого следа: “А-а, мы ведь замечали...”
В этом тоже наверняка что-то кроется. Наверное охота к тому, чтобы этот человек изначально принадлежал лишь тебе самому, чтобы никто не прослеживал “истории твоей болезни”, вот и Нелли была неожиданна и постороння. Меня бы могли подозревать в неровном дыхании к Олечке Бредихиной, или же те, кто знали поближе - к Наташе Казанжи, а я вот выбрал наново - Нелли, девушку простую и красивую, девушку, ушедшую в вечернюю школу, и тем летом после восьмого класса, когда я узнал, что следующим сентябрём я её не встречу в школе, редкая летняя тоска, так и оставшаяся во мне на всю жизнь, упала на сердце, как падает, достигнув своего апогея само лето, как падает медленно и неотвратимо удалающееся после 22-го июня солнце. Каждый год своей жизни я чувствую это падение и хотя ещё целое лето впереди, впереди отпускной сезон, надлом во мне происходит в самый долгий день года, как будто я всё ещё белю тот самый потолок, когда я узнал об ушедшей Нелли, белю, как будто хочу забелить это вколоченное в небо и нескончаемое на этот день солнце, как будто и потолок надо мной не потолок, а пустое - белёсое от чёрного солнца небо, и вся эта пустота от ушедшей Нелли, и всё, что будет впредь - ненужно, и падает щётка-мочалка из рук и вдоль руки стекает холодная струйка белой извёстки...

* * *

Песнь четвёртая

Тон Хван рассказывал мне о двух своих может быть самых ранних воспоминаниях. Однажды они с мамой попали в страшный дождь и зашли в первый попавшийся двор - мать Тон Хвана знали все, и вот стоя в двери узбекского сарайчика, они пережидали хлещущий ливень. Молнии сверкали вкосую от навеса, а здесь, под навесом, сзади чернел погашенный очаг. У узбеков в стороне от очага обычно сложены дрова, а здесь были какие-то кривые сучья вповалку, сухолом, как будто бабушка, пустившая их во двор, была не худой бабушкой, но Бабой-ягой. Всё было серо и это длилось долго, как будто они были заперты дождём. Мама молчала всё это время и глядела серым лицом наружу. И молнии ломались как эти самые сучья за спиной, как будто кто-то складывал их ворох поверх дождя. И ещё было их сродство с соломой в стене этой мазанки: эта солома, замешанная в глине тоже шла жёлтыми изломами по серой стене. Но потом дождь прекратился, унеся в ворохе туч вязанку своих молний и был ещё оказывается день, который длился ещё долго, пока они шли с мамой по светлым и мокрым улицам домой.
А второе - когда он заболел и поздней ночью мать решила понести его в больницу к врачу, и укутав его в шубу, он взяла его на руки и понесла по жутко тёмной ночи. Сначала они должны были пересечь поле и дойти до единственной двухэтажки села, тускло светившейся вдалеке, и трясясь то ли от озноба, то ли от шагов спешащей матери, мальчик видел, как трясётся навстречу этот тусклый свет, а потом на них вдруг напали собаки, и мама тогда присела, и мальчик тускло перепугался, думая, что теперь он ближе и уязвимей к лаю, но мама схватила палку и держа его одной рукой, другой замахала и тогда запрыгала и тусклая луна, и собаки выли уже вдалеке, и в конце жизни они дошли до этой двухэтажки, где Тон Хван забылся насовсем...

* * *

После школы мы разъехались по разным сторонам: я в Москву - на биофак, а Тон Хван сразу же по завещанию покойной матери поступил в медицинский институт. Мы переписывались с ним, как обычно это случается между приятелями, нежели между друзьями, но приезжая на каникулы, я заставал из мальчишек-одноклассников лишь его, а потому мы как-то сдружились ещё больше, ходя сообща к нашим одноклассницам, или же просто, сидя в его одинокой городской квартире. Да, к тому времени он съехал со станции в город, отправив бабушку опять в Куйлюк, к тётке, а деньги, которые они получали с постояльца их станционного дома, они делили пополам. Собственно на эти деньги и снимал свою городскую квартиру Тон Хван.
Я только что рассказывал о самых ранних воспоминаниях Тон Хвана. Так вот, что бы ни происходило с нами потом, всё казалось повторением чего-то уже бывшего, испытанного может быть даже с большей силой, первобытней, неистребимей. И я, и он ездили в детстве в пионерские лагеря. Ах, этот утренний запах травы и солнца, когда идёшь чистить зубы к умывальнику и начинаешь день с того, что проглатываешь со всеми хором первую щётку мятной зубной пасты, которую можно оказывается есть...
Тон же рассказывал мне об их вожатом - некоем Володе - десятикласснике (по нашим тем временам и меркам - взрослый человек - куда уж взрослее?!) влюблённом в другую вожатую - Лену, которая, увы, заглядывалась на совсем другого хлыща - крутогрудого волейболиста Лёню - старшего пионервожатого всего лагеря. И всякий раз, когда на утренней линейке Лёня поднимал флаг лагеря и вожатые докладывали ему о строе своих отрядов, Тон с замиранием в сердце замечал, как дрожат голоса Володи и Лены, но по разному поводу, и ему становилось так жалко этого долговязого, красивого - намного красивей Лёни - Володю, которого не хотела любить Лена...
Чужая любовь всегда острее что-ли. Я сам помню, как в той предгорной школе в отцовском кишлаке мы только и жили тем, что разбирали, почему наш баскетбольный кумир - девятикласник Борис оказывается влюбил в себя и оставил Курманову Гулю - отличницу и красавицу, а в эту Гулю был безответно влюблён другой наш кумир - Жаныш, и нам было одинаково жаль и понурую Гулю, и печального даже за игрой Жаныша. С кем я это обсуждал - уже не помню. Не с Илюшей же Пентакиди, занятым лишь своей стукалочкой! И вот я думаю теперь, не в себе ли самом во мне происходило всё это?

То же самое я замечал и на квартире у Тона. К нему очень часто приходила его однокурсинца - девушка по имени Фая. Девушка как девушка. Из тех, которые становятся лучшими друзьями. Незаметная, настолько незаметная, что даже без признаков пола. Что-то варила, мыла полы, читала книги, сидела при спорах. Подозреваю что Тон Хван принимал её уже за принадлежность своего обиталища: сундук на месте, кровать на месте, Фая на месте...
И вот однажды Фая влюбилась. Взбунтовалась. Девушка, которая без обиняков могла остаться ночевать и лечь спиной рядом. Знаете - эти медицинские медбрато-медсестринские отношения. Влюбилась в приятеля, которого я привёз на каникулы с собой. Нет, он не давал никакого повода, правда, был несколько удивлён её роли на этой квартире, вот и всё. Но это удивление, эта отстранённость от ситуации оказалась достаточной, чтобы раскачать равновесие, гомеостазис, как говорил Тон Хван, Фаечки. И она ушла с квартиры. Вышла из себя. Помню, однажды Тон поехал за ней, предварительно созвонившись по телефону. Ведь и вправду трудно представить себе, что вдруг на месте, где стоял всю твою жизнь привычный сундук, теперь - пустота. А тут - не сундук, тут целый человек!
Позже он рассказывал мне что встретил её на улице, у Дворца Спорта. Он пытался с ней объясниться, но впервые чувствовал, что все его слова идут по касательной, не проникая в неё. Они шли непонятно в какую сторону и Тон Хван пытался удержать её хотя бы в пределах своего понимания, но она была уже другой, она была уже чужой. А может быть она и всегда была такой, и требовалась лишь её любовь к другому, чтобы всё это обнаружить. “Как будто пытаешься петь чужую песню при самом барде”, - говорил Тон Хван.
Чужая любовь как чужая песня...

* * *

Тон Хван ни с кем до тех пор не расставался. Не считая, конечно, матери и бабушки. Аля изначально была потусторонней, а все остальные были всегда при нём. Не считать же расставанием эти пять километров от станции и до города, когда сев на любой автобус - в двадцать минут можно приехать к любой из одноклассниц, поскольку одноклассники в основном все ушли в армию.
У меня же расстояния были как бы наговорены с самого детства, с бестолкового скитания родителей, а вернее, мамы - от своей матери и до моего отца, а потом - обратно. Вот и мой московский биофак был как бы избран заведомо подальше, чтобы разлука с очередной или внеочередной Наташей Казанжи была погорше. Я говорил о Нелли, но переписывался я с Афродитой - полу-кореянкой, полу-русской - сестрой своего одноклассника Елисея. И опять это было как с Наташей Казанжи - я никогда в жизни с ней не разговаривал, а заметил её на том самом сборе хлопка, когда эта девчушка - семиклассница, чьё лицо никогда не знало краски, и только хлопковую пыль, плакала то ли от бессилия собирать эти режущие коробочки, то ли от охоты поесть клубничного варенья...
С Елисеем я никогда особо не дружил, но написал ему письмо преднамеренно, зная, что если не первое, так второе, не второе, так третье - сестра его прочтёт. А впрочем, среди приветов и поклонов - ей тоже отпускался свой, особый, несколько свысока - этой девятиклашке... Расчёт мой оказался верным. Девочка написала мне письмо, жалуясь на лень своего брата, не выдержавшего темпа переписки с Москвой. Но как девятиклассница, уже должная иметь своё суждение о мире, несколько раздражённо написала: почему это я сыплю всё больше латинскими изречениями и поговорками, когда никто на станции кроме аптекарей никогда о латыни и не слыхивал? И так появился повод для переписки.
А латынью я сыпал не потому, что мы изучали и записывали какую-нибудь заднюю ногу хромоногой собаки именно этой самой латынью, но именно и поимённо для завлечения внимания этой самой девятиклассницы, читающей наверняка романы Золя и Мопассана.
О, эти ожидания писем на кроватях общежития, когда после занятий ты спешишь застать, а по свежести чувств почти всегда предугадываешь день этой спешки, - письмо со знакомым школьным почерком, робко пытающимся быть свободным хотя бы в выборе своего наклона... О чём были эти письма? Какая-нибудь пустяшная фраза, заставляющая колотиться сердце до самого следующего письма, но более этих самых фраз - сам конверт, как чистое обещание, когда ещё не ожидаешь никакого подвоха, наподобие: “Ты знаешь, я на днях познакомилась здесь с парнем, которого зовут Андреем, он такой интересный...”, - и тут же поршок опять к пустяшной и колошматящей фразе: “Твои письма хочется читать и читать, вчера я показала их подруге, она тоже хочет с тобой переписываться...”
Господи, сколько значения придаётся в юности словам...

* * *

Позже мы часто спорили с Тоном Хваном о женщинах. Спорили - это сильно сказано, скорее обменивались мнениями, поскольку я никогда не замечал за Тоном достаточной энергии для противоречия: он мог легко уступить там, где казалось бы должен стоять насмерть - исповедуя своего рода умственный кун-фу - в конечном итоге спорящий побеждал самого себя. Я был достаточно зрел, чтобы доказывать, что женщины значат для этой жизни большее, нежели мужчины - они производят, они создают, они воспроизводят человечество. Рождение - акт происходящий из женщины и посредством женщины - оправдывает всё остальное. это мужчинам остаётся выдумывать историю, чтобы противопоставить её природе, либидовать, как выражался я, начитавшись к тому времени Фрейда. Эти жалкие потуги хоть что-то значить перед лицом родов: я как-то видел зарубежный научно-популярный фильм, в котором муж и жена рожали вместе, то есть я хочу сказать, что в родильном доме к жене был приставлен её муж, державший роженицу за руку. Ничего более ненужного при родах, нежели этот мужчина, я не видел. На кровати лежала она, акушерка массировала живот ей, сама она мучилась в родовых схватках, выделяя из себя выношенную жизнь, а этот сидел, только строя важность и нужность при полной неприспособленности и неприкаянности...
Вот она - роль мужчины в этой жизни и для этой жизни!

На втором курсе Тон Хван приехал проездом и ко мне. Едя в Ленинград, он остановился на пару дней в Москве. Мы ходили вечерами по театрам: в Гоголя смотрели Пушкина, во МХАТЕ “Утиную охоту”. Дни же проводили в музеях и галереях. Вечером третьего дня мы выехали поездом в Ленинград.
Случайно или по намерению какой-нибудь доброхотливой кассиршы, но именно в те годы мы попадали в купе к двум девушкам наших же лет, и вот поначалу хорохорясь каждая пара сама по себе: мы - рассказывая с демонстрацией сцен о последнем фильме с Брюсом Ли, они же - обсуждая наряды какой-нибудь “Крестьянки” или “Работницы”, в конце концов все сходились неожиданно и смущённо на виниловой пластинке из “Ровесника” и потихоньку завязывался разговор. Один из нас предлагал этим всем совсем уж диковинную в те годы жевательную резинку, и после резинки, другой уже бежал в вагон-ресторан за бутылкой какого-нибудь “Солнцедара”.

Но в тот раз Тон Хван принёс из вагона-ресторана вместе с варённой курочкой бутылку крымской “Массандры”, девчата же достали копчённого сыру и наваренных яичек и мы закатили пир...
За окном стояла близкая к белой ночь и уже начинались валдайские перелески после густых и тёмных лесов дальнего Подмосковья, когда мы пересказали все анекдоты и смешные сцены из последних фильмов и стали просто уже вздыхать и глядеть за смущением в окна. Дальше должно было начинаться то, о чём и мне, и наверняка Тону, рассказывали наши каникулярные однокурсники - должна была начинаться “стукалочка по Илюше”. Но как и в том глубоком детстве, так и сейчас какой-то тормоз из доверчивого взгляда этих девчат, из внутренней стеснительности при внешнем кураже стопорил всё, и сидя в ступоре, не только я, но и Тон Хван глядели то ли в свои отражения, то ли ещё дальше, на эти мелькающие в зеленоватом свете туманные кусты, летнее тусклое от ночи разнотравье - ту молодость жизни в дымке, которая до сих пор кружится в моих глазах и чувствах утекающей каруселью пространства и времени.
Я помню, тогда с неким облегчением необязательности этой самой “стукалочки” я вдруг решил ложиться спать, и как положено в этом возрасте, полез на верхнюю полку. Так поступила за ненадобностью и та девушка, что сидела рядом со мной, правда, она легла внизу, там, где мы сидели минутой раньше вдвоём. Тон Хван же с другой девушкой задержались в некоторой то ли нерешительности, то ли как-раз-таки в решимости, но как бы то ни было, выдуманный мною сон не шёл, разумеется, в глаза, и я, лёжа на животе, чуял всем телом девушку, лежащюю внизу - подо мной, на нижней полке, хотя глазами смотрел всё ещё в ту самую валдайскую полубелую, светлую ночь. И не только это. Ещё я чуял каждой клеткой своего бессонного тела двоих, сидящих молча, напротив: каждое дыхание и движение их. Вот мне показалось, что девушка решила прилечь - или я спутал это с движением “моей”, отворачивающейся под лёгкой простынёй к стенке? - нет, это она вытянулась внизу - мелькнул отсвет простыни в молочно-зелёном мутном окне и опять равномерно застучал поезд по стыкам, перескакивая с рельсов на рельсы. Прошло ещё некоторое время. Затем ещё. Мне казалось, что для всеобщей справедливости должно произойти что-то, но это что-то не происходило. Знаете, как для начала кристаллизации достаточно стука или хлопка, так и мне надо ли было кашлянуть или бросить вниз ободряющее слово, но я делал вид, что спал и не спал на самом деле, они же делали вид, что бодрствуют, и Тон Хван сидел неподвижно у ног истомившейся наверняка в неразрешимости девушки.
Не знаю, чем кончилась тогда эта ночь. Скорее всего всеобщим сном. И скорее всего я знаю об этом, но то самое чувство бесконечного, неразрешимого ожидания своего ли, чужого ли действия посреди валдайской ночи ещё долго, почти непрекращающеся стучало по рельсам моей жизни.

* * *

Обратно из Ленинграда мы ехали уже по отдельности и Тон Хван задержался на несколько дней. Ленинград тех лет... Наверняка в дневниках тех лет есть мои восторженные записи от красного песка и белых зданий, зелени царских и царственных пригородов и лепоты дворцов, скученности театров и простора васильеостровских закатов. Словом, нет более красивого города в Союзе, нежели Ленинград. Он совершенно чужой, чуждый этой стране, он - другая страна в этой стране, другая и в смысле времени и пространства. Ощущенье зарубежья жизни не покидает тебя в Ленинграде - даже в его коммунальных клоповниках. Такое впечатление, что тебя всё время кто-то снимает в кино...
Но что-то я отвлёкся. Дочь моя, когда ей было пять лет, пригласила на свой день рождения подругу трёхлетку, которая увидев на стене фотографию спросила: “Ёша, а это кто?” “Это я - в детстве”, - ответила дочка, не мешкая. “Но ты ведь и сейчас в нём”, - удивилась малышка. “Да, но это я в глубоком детстве”, - не задержалась с ответом Ёшка.
Так вот, в дни моей глубокой молодости один из профессиональных ловеласов моего окружения - человек, давно полысевший и обрюзгший донельзя теперь, в одной тёплой компании рассказывал нам некую притчу о том, как лепя женщину Бог так влюбился в свою работу, что решил повторить. А потом ещё, и ещё. Но вот сахар для замеса был рассчитан лишь на одну порцию, и тогда Бог решил вложить его в самое любимое произведение - самое первое, рассчитанное на себя, но оказалось, что пока Он был увлечён лепкой копий, Дьявол уже всыпал этот сахар в одну из них. “Вот и мучится не только Бог, но и человек, ища, которая женщина слаще и всякий раз ему мнится, что сахар в соседней”, - закончил тогда он свой тост, предлагая за что-то по этому поводу выпить...
Я всегда удивлялся тому, как до зубов вооружены подобными притчами, иносказаниями, параболами все эти записные красавцы, и на каждый случай жизни им есть что сказать, чем обезоружить женщину, снять доспехи её обороны...
Но не Тон Хван. В тот раз он приехал безнадёжно влюблённым в некую Лиечку, девочку, которую он встретил мельком в поезде, ну совсем как лейтенант Шмидт, и вот он никак не мог прийти в себя, рассказывая, как она оттопыривала пальчик, пия поездной чай... “Ты знаешь, какая она простая. Ни краски на лице, ни пылинки. Как будто всё смыто...чистое лицо и огромные глаза...”
В тот день мы поехали в Подмосковье, навестить нашего служивого одноклассника - Генку Пчеленкова, зарывшегося в какие-то ракетно-секретные леса. И это было сплошным мучением, нет, не для меня, хотя, честно говоря и для меня, но в большей степени для Тона, который в каждой встречной красивой девчонке распознавал свою Лиечку: та пила, закинув голову, лимонад, другая тянула воду из колодца, третья просто уходила в зелёный, опрятный подмосковный лес...
Знала ли эта самая простая, простодушная Лиечка, которую, оказывается встретили на вокзале старенькие родители, как её любил некто и не родительской любовью?!
Через месяц Тон прислал мне напыщенно-архаическое стихотворение, написанное им сразу же по возвращении, но сама эта напыщенность, вся эта тяжеловесная декоративность говорила как раз-таки о старомодной истинности его чувств. Вот оно, это стихотворение:

На паперти Любви дрожащими руками
ловя не глядя брошенный пятак,
я бьюсь губами о холодный камень...
Кто виноват, что всё случилось так?

Уходит солнце на лучах-ходулях,
Сметая свет. А где-то далеко
Полоска света сумасшедшей пулей
Застряла словно в вате облаков.

Ревёт органом ненавистный вечер,
минута встречи без добра и зла,
и вместо солнца - вянущие свечи...
Кто виноват, что мимо ты прошла?

И час за часом страшной вереницей
уходит юность в беспросветный мрак,
и жизнь моя - подстреленная птица -
трепещет на обломанных крылах.

А завтра вновь, изнемождённый нищий,
услышав шёпот, словно благовест,
взмолю твой след, а взгляд пятак твой сыщет...
Кто виноват, что ты на свете есть?...

* * *

Песнь пятая