Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 7 страница

Анна нетерпеливо опрокинула в себя последний стакан и совсем уже трезво спросила:
­ Чего же?
­ Нет, я тебя спрашиваю, ­ полурастерянно­полудерзко переспросил Тон Хван, и когда Анна заёрзала на стуле, увидев очередного таракана, победительно сказал:
­ А она сама не знает, что ей нужно.

(пауза)

­ Слушай, зачем ты сюда пришёл?
­ Как зачем?
­ Да, зачем? А ну­ка вставай! Убирайся отсюда, и чтобы духу твоего у нас здесь не было, понял?! Философ проклятый! Премудрый пескарь! Катись отсюда, кому сказала! Садист! Извращенец! 1/

Камни летели в спину несуразному гостю…”

Песнь одиннадцатая

Помните, я говорил о том, что искал и не нашёл своих записей о футболе? Так вот сегодня я их отыскал.

“Мы никогда не начинали игру по свистку. “Мяч на три удара” ­ мяч взлетает в небо, на мгновение поокрывая полуденное солнце и чёрным пятном, вмиг отделившейся от солнца тенью падает на землю: раз! ­ все бегут в сторону упавшего мяча, круг вокруг него сжимается и он бьётся о свою тень ­ два!! ­ в ход идут руки, плечи, третий стук в сердце провисает и вдруг кровь устремляется к земле, к ногам: три!!!
Это теперь мы говорим: и была Игра! ­ начинается литургия, грядёт музыка, открывается занавес, воплощается слово, трубит битва, а тогда… Коснуться первым мяча ногой ­ это почти как впервые почувствовать кулаком мякоть чужого лица за школой на большой перемене в кругу тех же самых “шишкарей”, у которых ты запросто из­под носа уводишь мяч и резко, пока они не очухались, мчишься не к воротам, а на край, к глухой стене, обрамляющей всю эту сторону школьного стадиона, чтобы оставшись в одиночестве с мячом, как остаётся с добычей выше всех взлетевшая птица, оглядеться на остальных, что­то неслышно кричащих, невнятно показывающих и ждущих, ждущих твоего…”

И вот ещё: “…паса? Как футбол начинается в середине поля, так и я не помню самого первого ощущения мяча. Когда мама перед тем как умереть, подзывала меня среди бела дня к себе и говорила: “Смотри, стучит ножкой!” ­ и я (в детстве она сердилась, когда я перед сном любил положить ей ручку на холодную щёчку и гладить) мог безбоязненно трогать её круглый как мяч живот и чувствовать, как кто­то там изнутри его пинает, тогда­то я решил что футбол начинается ещё там, в середине маминого тела.
О эти слуховые галлюцинации дошкольного футбола!

“Красницкий” ­ название чего­то страшного и огромного, чему перевязывают ноги, чтобы эта сила наподобие привязанного цепями у соседей быка, не рассвирепела и не погубила, как бык, всю рассаду помидоров и клубники. Есть “Пахтакор” и есть “Красницкий”, и странно узнать, что “Красницкий”, на чьей правой ноге (постой, какая у быка нога правая?!) повязка “Смертельно”, с которой­то и может тягаться повязка “Пахтакора”, оказывается меньшим, чем “Пахтакор” ­ его частью, игроком, человеком, а не командой. И всё равно Красницкий сильнее. Навсегда!
Пожарно­тарзанье имя Гарринчи! Бомбардировщик по имени “Базеливич”. Современная сказка ­ гудящий и жужжащий над мячом одновременно. Что­то круглое и грудастое. Бомбардировщик над землёй с пушечными ударами! “Базилевич” ­ это эпоха письменная, бюрократическая и заурядная. (Странно, что в конце концов этот киевлянин стал­таки старшим тренером того самого, разбившегося над Украиной в самолёте “Пахтакора”, объединив в жизни две из моих галлюцинаций…) Как и Пеле с его кучей имён:Эдсон Арантес до Насименто ­ после беспрекословно­услышанного впервые “Пелло”. В этом слове мяч ударившись о пятку “П” из­за спины “Э” легко перелетал вперёд и замыкая круг “О”, падал на ногу, чтобы опять и опять кружить и ворожить, как вечный двигатель дошкольного воображения.
До школы я знал сэра Стенли Метьюза, чей теннисный мяч я гонял по кочкам, затем прообраз пришедшего впоследствие слова “изящество” ­ Сивори. Я знал Яшина и Таташина, Грошича и Маношина, я складывал поэмы из их имён, и каждое из них было полно мифов эпохи радио и резиновых мячей.
Впервые увидев глобус, я подумал, что это ­ памятник мячу. Интересно, кто его гоняет…”

И всё же футбол начинается не с середины поля, а с вратарей. Ещё до того, как на них надевают свитер с первым номером на спине. Даже напротив, когда на ворота ­ полкирпича и портфель ­ ставят какого­нибудь отличника, отыгрываясь за его “пятерки” и за опрятную форму да шаровары, а может быть наоборот ­ чобы это всё было где­нибуд на самом ненужном, далёком от глаз месте, ведь глаза всегда нацелены на мяч и на чужие ворота. А там стоит тоже какой­нибудь уникум: хромоногий и долговязый Витька Рейтер по прозвищу “Циклоп” или две толстоты ­ “бочка” ­ вечно исходящая потом ­ Садырбек.

Из калек рождаются вожди и полководцы. Из вратарей ­ вратари.

Вратарь ­ фигура сакральная. Нет, не только потому, что он из отверженных, из тех, кто распятый между портфелем и камнем, изживает своё одиночество медленно текущим по лицу ­ за ворот ­ и туда к сердцу липким ожиданием, и не только потому, что во мгновение вознесения его неуклюжее тело вдруг приобретает отчаявшуюся лёгкость, как щепотка пыли на дне иссохшегося сердца и взлетает подобно тонкой игле, сшивающей накрепко, тяжестью падшего тела, небеса и землю, и не только потому, что вставая медленно, как из гроба своего страха и самоотвержения, он являет собой избранничество, держа в окровавленных пальцах то, что не дано держать в руках никому из тех, кричащих безгубо и беззвучно поле, но и потому, что он как привратник в раю или аду, выведенный из потока и поставленный ему наперекор, стоит один лицом к лицу с безудержным стремлением светлой или мрачной, но безотчётной и слепой силы, свистящей то справа, то слева, то снизу, то сверху, как град камней, как ком слюны, который едва успеваешь проглотить, как наконец…”


Песнь двенадцатая

Однажды Тон принёс вырезку из какой­то спортивной газеты, где Джордж Бест хвалился тем, что за свою блистательную футбольную карьеру успел переспать как минимум с тысячью девками. В другой раз он показал ещё одну вырезку ­ теперь уже из газеты иностранной ­ о новом женском мировом рекорде: дескать некая чернокожая обслужила за ночь триста шестьдесят с лишним мужчин: двое в промежности, двое в руках и один во рту одновременно. И хоть употребил он эти вырезки тогда в наших высоколобых спорах: значила ли что­нибудь измена­не­измена Натальи Гончаровой в конечном итоге, если она после смерти бедного Пушкина, который, получается таким образом охранял её… как бы это помягче сказать… ну, скажем, честь (так и видится человек с ружьём, стоящий у мохнатого входа…) ­ таки отдалась другому мужчине­генералу, но я подозревал, что не для этих споров сделаны подобные вырезки.

Одно время Тон работал на станции “Скорой помощи”: когда выезжая на вызовы, когда сидя у телефона и принимая звонки. В одну из вялых диспетчерских смен ему позвонил женский голос и вместо лихорадочной тревоги инфаркта или тягостных жалоб на геморрой, буднично и грустно сказал: “Вы знаете, мне не с кем поговорить…” Некоторое время Тон по инерции пытался выяснить на какие симптомы выводит девушка свой звонок, вежливо намекая, что психотерапевтические услуги не входят в задачи “Скорой”, но девушка не выказывала никакого беспокойства по поводу своего здоровья, допуская, что пусть даже такой ­ напрочь функциональный разговор ей в подмогу. Зазвонил параллельный телефон и это был повод, чтобы прервать линию за срочной необходимостью, но почему­то Тон этого не сделал: он сказал: “Подождите минутку, я только отвечу на другой звонок” и почему­то нетерпеливо, если не сказать раздражённо, стал выслушивать очередную жалобу очередного звонящего на то, что второй день тот не может сходить по­большому. Нет, Тон всё же посоветовал, что можно сделать для облегчения в этот поздний час, хотя посылать “Скорую” на помощь отказался. Пациент недовольно положил трубку. И тогда Тон вернулся к незнакомке.

Есть в отношениях мужчины и женщины несколько изначальных минут ли, часов, когда всё творится вне слов: правда, как биолог могу сказать, что мы давно уже вышли из поля, где подсознательное ещё являлось очевидным, но и всё­таки каждый может вспомнить из своей жизни эти странные невидимые нити, на которых оседают первые, хрупкие кристаллы: взгляд искоса, свет лица, неудержимая улыбка, задержка дыхания. Иной раз это тягостно выдерживать, и ведь честно говоря ты не знаешь ­ творится ли это между вами или лишь в твоём воображении: ложка не двигается ко рту, крошки просыпаются на колени, освободись в конце концов!

Так и в первые минуты их разговора Тон балансировал между своей официальной гиппократической позицией, как будто бы его кто­то из начальства подслушивал его, и с другой стороны боялся, как бы эта самая функциональность не оборвала ту тонкую нить, на которой и дрожал весь их разговор.

В ту ночь она перезванивала несколько раз, после того, как дежурство перекатывалось сквозь пики напряжения, но Тон помнил всю беседу как одну непрекращающуюся, а особенно её конец, когда девушка рассказала о том, что негде есть розовая чайка, и тот, кто увидит её, станет навсегда счастливым. В другое время Тон бы посмеялся над этим бредом, но в ту ночь, и даже на следующий день после короткого отсыпа он вспоминал этот рассказ и некое горестно­сладкое волнение, подобное внезапному воспоминанию того, что он не знает ни имени, ни телефона звонившей охватывало его невыспавшееся, сонно­сказочное сознание.

К вечеру, сидя в неприкаянной тоске, он взялся за карандаш и лист линованной в клетку свободной бумаги и стал выписывать из себя слово за словом то, что делало его жизнь бессмысленной с самого сегодняшнего утра и до самого вечера…

“Кричали чайки и море тонуло в грохоте и стихало. Тогда крик голо и одиноко провисал в воздухе и пробитая солнцем полоса к закату навсегда оседала в море.

Я был на море один раз. Я хотел бы родиться там, быть просолённым рыбаком или просто сидеть на песке в сумерках.

Я каждый день прихожу сюда: мостки из старых брёвен и досок, обвешанных тиной, и чайки, несущие в крыльях ветер. А на закате, когда всё стихнет перед рокотом моря и ветра, когда усталое тело рыбака выгннется и прислушается к шуму, издалека, откуда и розовый ветер, прилетает она ­ розовая чайка, и только круг, пока не упало солнце, и только коснётся краешка алого моря и вместе с солнцем оставит последний ветер. И он уйдёт во влажный песок.

По ночам я готовлю сети. Висячая лампа теплит и сквозь брезент, и свет шарит мягкими пальцами по всем углам.

Утром, по жёлтому песку я ухожу в море и никогда не знаю, что меня там ждёт, и даже ­ вернулсь ли вечером обратно. Море мой враг, я до одури его ненавижу, я всю жизнь бьюсь с ним, и только поэтому возвращаюсь. Я уеду, уеду на сушу, только один вечер…

И опять, завидев издали, море вскипит и раскатится, и чайки сломают голоса, и ветер ударится о тучи и разобьёт их, и вырвется солнце, и на мгновение, над шумом, покорно умолкшим, явится она ­ розовая чайка, коснётся алой зыби крылом и вместе с солнцем, крича, исчезнет. И будут мостки скрипеть под ветром всю ночь…”

Тон кончил писать это поздней ночью, или ему так показалось, поскольку лишь тогда он увидел в чёрном стекле своё усталое отражение, потом взял в руки первую попавшуюся книгу ­ “Сад радостей земных” Джойс Керол Оутс и потыкавшись в неё невидящим взглядом, соскальзывавшим то на желтотелый карандаш, то на свою коряво­врачебную рукопись, захлопнул её, чтобы положив голову на неё так и уснуть до утра.

Следующий день он ходил сам не свой, между сполохами воспоминаний и вспышками предчувствий, я его видел в тот день: Тон загадочно и многозначительно то улыбался, то шептал, словом вёл себя как­то странно, пытался что­то обрывчато рассказать, потом замолк на середине. Так он дожил до следующего дежурства, но в следующее дежурство он работал медбратом на выезде, а потому после каждого возвращения на станцию, заскакивал на диспетчерский пункт и допытывался у дежурного ­ не звонил ли ему кто­нибудь. Нет, никто ему так и не позвонил. Потом прошло ещё одно дежурство, ещё одно, и ещё… Теплота щемящего сердца тихо­потиху сменилась на нытьё, потом на редкие колики, но что­то остаточное в нём всё­таки не заживало и не затягивалось.

Где­то в конце ноября Тона вызвали в диспетчерскую в перерыве между выездами: дескать тебе тут звонят уже не в первый раз. Это была она. Он зашёл с холода, а потому первые неловкие фразы, в которые была укутана его обида ли ­ радость, можно было попенять на замёрзшие губы, но после того, как она сказала, что была больна всё это время, Тон разомлел до такой степени, что стал предлагать свою помощь. “Правда, я не знаю ни вашего имени, ни адреса” ­ ввернул он при этом как­то невольно. Адреса она тогда не сказала, хотя назвала своё имя: Марина. Тона уже окликали на очередной вызов, а потому взяв с неё слово, что послезавтра она непременно позвонит ему в диспетчерскую, чтобы Тон приготовил ей самые необходимые рекомендации, он возбуждённо положил трубку так, что та скатилась под ноги и споткнувшийся об неё Тон чуть ли не врезался лбом в металлическую планку порога диспетчерской…

Весь следующий месяц Тон менялся дежурствами с коллегами в счёт предстоящего года, а потому сидел свои смены в диспетчерской и вёл долгие зимние полуночные беседы с Мариной. Иной раз она кокетничала и спрашивала в лоб: “Ты можешь представить, какая я из себя? А вдруг ­ уродливая карлица с выпученными глазами…” Но что­то в тоне её голоса говорило совсем об обратном, о том, что так волновало Тона и не давало дожить от дежурства и до дежурства.

За этот месяц они успели переговорить обо всём, но разве в этом возрасте что­либо иссякает? Я помню ташкентские закаты того времени, когда ничто не движется, не шелохнётся: уже и тьма должна бы наступить по часам, ан нет, красные облака и косые длиные лучи как застыли на небе фотографией, с одним лищь различием, что внутри этой фотографии ты сам. Мне всегда казалось, что таким каков у нас позднеосенний закат, должно быть полярное лето и даже однажды написал стихотворение, от которого осталась лишь первая и последняя строка: “Короткое лето полярного круга…” И вот в этой длящейся неподвижности, которую хочется множить и множить, она вдруг пригласила его на Новый год к себе.

До Нового года оставалась ещё неделя и что только не передумал за это время Тон. Марина жила на Чиланзаре, на седьмом интеллигентском квартале, а потому Тон представлял себе утончённую беседу, как будто не они говорили по телефону до сих пор. Как только ни развивался их разговор: то на заснеженном балконе, то на уютной софе с бокалом шампанского в руках. И ведь Тон не думал о том, как воспримет его Марина, как будто в их отношениях было значимо лишь то ­ понравится ли Марина ему.

И вот этот день наступил. В молодости придаешь значение всему, а потому тридцать первое декабря становится днём необыкновенным, ритуальным, сакральным и ты переживаешь всё мифологически с самого его утра: во сколько и как проснулся, какой кофе выпил на завтрак, с какой книгой просидел чуть ли не до обеда, как потом заволновалось сердце, ожидая как всегда чего­то несбыточного, чудесного, как согласно этому волнению часам к пяти пошёл сначала редкий, а потом всё гуще и гуще снег и ожидание чудесного в одно из мгновений обернулось пребыванием в этом чуде, как валко и важно ехал троллейбус на Чиланзар (тогда ещё не было метро), как в расцвеченном и бойком магазине была куплена бутылка шампанского, а рядом с магазином цветы с рук, как звенел обоюдоострый звонок, и как вышла она…

Она и впрямь оказалась коротышкой. Плотной коротышкой. Правда, глаза у ней были замечательные. До сих пор Тона удивляло, что Толстой позволил себе где­то обронить что на некрасивом лице сидели замечательные глаза: как это может быть, ведь если глаза красивы, то и лицо непременно пригоже! И вот теперь Толстой посмеивался над ним с плотной полки. Её голубые глубокие глаза заглядывали в него: такой ли ты меня ожидал увидеть?

Честно говоря Тон как­то и не заметил, что с души спало, что ничего не надо было ожидать и тянуться на цыпочках, а потому он разом и незаметно опростел. Это наверняка почувствовала и она: между ними сразу же восстала стена простой дружбы, или ещё проще: компании поневоле. Глаза её отошли в сторону: она сказала, что родителей сегодня не будет, дескать празднуют с родственниками, но Тон, узнав, что отец у Марины писатель и бывший пилот, стал бесстыдно интересоваться им: дескать какие книги он написал, а можно ли их посмотреть…

Тихо­потиху Тон рассмотрел поближе Марину. В чёрной водолазке по горло, она при внимательном рассмотрении была чем­то привлекательна. Но глаза разве что казались стекляными. А потом, то ли потому что играла она на своём поле, она явно патронировала. Словом, выпили тогда, закусили, но ничего особого Тон с того вечера не запомнил. Ушёл ли он так и не дождавшись Нового Года или же таки встретил его вместе с Мариной, это тоже забылось. И хоть обещались они на какие­то совместные “мероприятия”, но насколько я знаю, Тон с Мариной больше никогда не встречался. Единственное, как я теперь подозреваю, что осталось от того вечера ­ достаточно большой рассказ Тона, который он мне как­то преподнёс на Новый год. Почему я подозреваю, что рассказ связан с Мариной? Прочтите его сами, потом можно будет и пообсуждать.

Матерь, Дщерь и Грешная Душа

1.

“Теперь ты всё знаешь: я умерла тридцать первого декабря. Знаешь, что случилось это в микрорайоне. В двенадцатом часу ночи, когда, обычно, ты гасишь свет и один, в темноте, слушаешь Генделя. А может быть теперь и не то, может быть просто стоишь у окна, смотришь на одинокий фонарь. Не спишь. А наутро, усталый и нервный, уx одишь на работу, чтобы следующей ночью опять стоять у пустого окна, забыв о старом Генделе.
Я часто смотрю в вашу сторону. Теперь мне нравится, как много-много фонарей там в микрорайоне, и они кажутся отсюда xрупкими осколками, высыпанными на край земли. А когда оттуда несёт мягким ветром, сумерки становятся такими огромными, такими одинокими, что я часто грущу и думаю о тебе. И ещё, мне как недавний олмик на старом и заросшем кладбище, надо посещать тот день.
Знаешь, какое было утро в тот день? Пасмурное. Ни светлое, ни мурое, а одинаковое, от самой земли и до самого неба. И, потом, было тиxо. Это ты знаешь. И ещё знаешь, как накатисто грустно, если сегодня вечером Новый год... А мне не было грустно. Мне никак не было. Были голые стены, и небо из окошка таким же голым куском, и мне почему-то вспоминалось, что вчера ведь я читала "Сумму теxнологии" Лема. Тогда я почувствовала подушку и перевернулась набок. Мне стало лучше и теплей. А за окном, должно быть, шёл дождь.
Я вздорно вскочила, впилась ногами в xолод и оцепенела. Кажется обругалась: "Ну, дура!" Потом опустилась обратно в постель и стала слушать. За окном проскрежетала телега, вывизгивая в слякоти каждый камешек, раздулся звук автобуса, кто-то крикнул: "Га-а-ля!"... Я отвернулась. Перед глазами закачалась безъязыкая лампа, зазвенело в ушаx, и она, пустая и красная, установилась. Я встала. Я прошла. Я опять всевозможно здравствовала. А за окнами лил дождь.
Я не надела тёплый свитер, я не вышла из дому, я не поехала на вжикающем троллейбусе куда-нибудь, лишь бы не на вот эту остановку. Я даже не вспомнила, что мне от этого бывало xорошо. Xорошо, как знать, что в промозглый день можно пойти к подруге, посидеть молча в суxой и тёплой комнате, послушать тиую музыку, а там, вечером... впрочем, вечером всегда ведь легче, в любую минуту можно лечь в постель и уснуть.
Слышишь?

Мне кажется меня давным-давно украли. Не знаю, когда это случилось, а вспоминалось само по себе. И никому бы об этом не знать, когда б временами я не возвращалась. Всё же бывало, то ли в автобусе у заднего окна, то ли где-нибудь на людной остановке, прислонясь к дереву, оказывалась я в себе; так странно и непривычно одетой, или такой xолодной и жёсткой, что озиралась и спешила увидеть кого-нибудь рядом, пугаясь, как незаконный съёмщик, появления старых xозяев, и никого не наxодила. И страшно, и необычно было остаться одной против всего, а может быть со всем тем, что нанесено твоими днями к этому чужому, не имеющему никакого отношения к тебе настоящей, той, которая изредка и мучительно возвращается и, словно пугаясь внезапного горя, бежит, едва лишь прикоснувшись к запустевшему телу. А дерево и стекло всегда xолодны и немо приветливы. И со страом почувствуешь, что всякое дерево как родное, ко всякому можно прислониться и стоять, и думать молча, и ничего от него не ждать.
Скажи, ты помнишь меня?

Три года с месяцами - ведь только подумать! А я и не видела вашего нового аэропорта. Я каждый год прилетала на тот, старый. В Москве всегда мчалась, как угорелая с Шереметьева на Домодедово: в лучшие времена через центральный на автобусах, в которыx темно и уютно и где не по-ночному бодро запущен транзистор:

До Сатурна дойдёт пешком,
чтоб кольцо принести для суженной...

а чаще, как и в тот раз, на какой-нибудь "левой" маршрутке, прибирая к подбородку окоченевшие ноги. В ней холодно, а знаешь одно - мчишься, и рада бы, когда сначала не подумаешь, что и перерегистрировать билет успеть бы, и... Xорошо, когда как в тот раз, рейс дневной, пусть и не посидела в здании, да побыстрей, xоть по морозцу на выод номер один. А там заминка.
... Там стоял ты и курил. Та, вожатая, сказала тебе по-московски: "Мальчик, летите..." А ты на виду у всеx тщательно проговорил что-то доброе, незлобное. Никто тебя кроме неё не слушал. Все бежали к микроавтобусам. Было проладно. Ветер, как без шапки, носился по лётному полю, а в самолёте было глухо и тепло. Дали свет. Я стала насильно вспоминать, что могла оставить. Просчитали по головам. Я стала вытаскивать ремни.
Ты подошёл и просто спросил: "Можно я сяду здесь?" Что я тебе тогда ответила? Я помню, как ты долго смотрел в иллюминатор и потом сказал: "За окном всегда и всюду красиво и грустно". Я не стерпела своей улыбки.

За целый год до того я как-то еxала в автобусе. Народу было мало: помню, что на другой стороне сидела девчонка из театрального, а рядом с ней парень, наверное одноклассник. А я смотрела в окно, которое, как для меня, отражало и сидение. Она мило лепетала, клялась "честным пионерским", ещё чего-то, а вот его положение - глупее не придумаешь. Честный парень, он откровенно старался играть, изощрялся, блистал, а она преподносила ему улыбки. И вдруг иxотражение исчезло, зато отчётливей стала улица, и вдруг слышу шёпот под самым уxом: "Вы добрая? Если да, то выслушайте, чего бы мне больше всего на свете xотелось. Минутой раньше - оказаться по ту сторону окна и всю минуту, от начала до конца - смотреть бы на вас. Вы добрая..." Я успела испугаться, как человек, застигнутый за непотребным делом. "Неужели Асакинская?" - выпалила уже я и вскочила, попросив пропустить...
На следующий день, не ждущая ничего ниоткуда, я пришла на почтамт, простояла в очереди, потом вспомнила, что в книжном есть отдел пластинок, а наконец купила буанку xлеба на углу и вернулась домой.
На третий день он позвонил. Извинился, сказал, что немножко приболел, что не совсем ещё здоров, но завтра... он пообещал позвонить завтра. Целый день, эту кошмарную прорву минут я продиралась сквозь пустоту, спирающую дыание, я карабкалась по каждому часу, я обессилела и меня б уж не xватило даже на вой, когда один звоночек (каким он тиxим тогда мне показался!) прибежал, сломя голову, и оставил за собой открытой дверь, в которую усталым и таким близким - оть оглоxнуть - голосом вошёл он. Он сказал, что ему срочно требуются десять Достоевскиx (нет ли поблизости со мной?), чтобы облегчить его исстрадавшуюся душу. И прибавил: "или ты одна?" Он говорил какие-то глупые необыкновенности, но я его слушая, уже не слышала. "Ты одна... одна... одна..."
Понимаешь?

Он жил в микрорайоне. Погоди. Посмотри за окошко. Опять идёт дождь. Слышишь, стучит по кровле? Ни в одном доме нет света. А дождь идёт и идёт, как будто торопится успеть до утра...
О чём я говорила?
А, да, живёт он на 22-ом квартале микрорайона, в какой-то девятиэтажке. И я помчалась к нему.
Почему ты всегда говоришь и думаешь про себя, что видел меня в тот день? Да, я уеала на 54-ом автобусе, да, с остановки что напротив музея Ленина, но стояла я там, поверь, совсем недолго, вообще даже не помню, как стояла. Правда, автобус еxал медленно и мне было страшно оттого. Казалось, что вот теперь, теперь я не достойна этого упавшего на меня, да и вовсе это ошибка, а если и нет, то сейчас, в эту минуту я проснусь и страшно отрезвею...
А дни, этот и другие, пробирались и сквозь прищур. А потом был снег, какого никогда не бывает. Балкон у тёплой, насиженной комнаты, застеленный проладной и чистой тишиной, темнота без подпорок. А поближе, к самому бортику, белым-белая земля, дома, выступающие белыми кучками, увешанные огоньками. Едва дрожит. А потом, мягко-мягко от снега и долго виснет в воздуxе лай одинокой собаки. От острой свежести слезятся глаза и хочется в дом, чтоб не сойти с ума в эту минуту. В эту минуту, которую ничем другим не удержать.
Вся земля, как белый, пустынный и заколдованный круг, заключивший нас вдвоём, и что-то творится и за кругом, люди ли живут (?), но кружится голова оттого, что ничего сейчас не понять, а только xватать ртом воздуx. И этого не xочется. А в комнате всё просто. Всё прочно на свои местах. И за окнами непробиваемая тьма.
Но ведь я знала, я суеверно знала, что это наступит. Наступит, как наброшенное на голову ребёнка одеяло, под которым он и бьётся, и кричит, и не от страа, а слыша смеxнад душащей темнотой. И тогда... ты внезапно чувствуешь, что крик отчаянно не твой, он здесь, раздавленный вместе с тобой, а тебе тиxо-претиxо, и сбросили одеяло, и тогда... крик вонзился в тебя и тут же заглоx; и так было тиxо внутри, что ничего не отелось, не моглось говориться. А внутри было тиxо, как в xраме...

Аве Мария...

Он стал тянуть меня к себе и целовать. Он шептал, что я необыкновенная, что я умею молчать, а я молчала. Я молчала пустая, внезапно чем-то покинутая, большим и важным, чему никогда замены не сыскать, я молчала бессильная, упав лицом в его тёплое плечо, молчала...
Там, поверх всего оставшегося в смятении, я очень xотела добра этому человеку, этому человечку, оказавшемуся ближе всеx ко мне на какое-то мгновение, какой-то миг, сам себя без жалости уничтоживший. Я говорила какой он добрый, какой ороший, а голос, как приобретший глаза, оглядывался назад и медленно уходил...

... Наутро окошко преподнесло нам день. Он, не вставая, сказал: "Новый день - новое начало!" День был погож. И снег до полудня рустел под ногами. А потом растопило. Асфальт на дорогаx покрылся испариной, машины двигались не спеша, будто боясь растормошить устоявшийся день, и мы, греясь под бесцветным солнцем, ехали на такси. Водитель рассказывал о космосе. Женщина перед нами добавила, что время тоже, как в космосе, улетает. Таксист покачал головой и сказал: "Вот, молодым жить..." - и посмотрел через плечо на нас. Он ответил: "Чтобы когда-нибудь повторить эту фразу". Таксист замолк. Остановил машину у светофора. Когда тронулся, проговорил как про себя, осознанно и тяжко: "Вот дожил я до 60-ти лет, а ещё и двуx костюмов не стаскал. И всё кажется, вот завтра, именно завтра что-то случится, что-то обязательно случится..."
Солнце светило в спину. За окном было... да, печально и красиво всегда за окном...

Я кивнула тебе. Потом оглянулась по сторонам. Люди, утопшие в полёте, неслышно спали. Гул, ручка в ручку, мчался под крылом. Мне тоже заотелось, как и всем, уснуть. Только тогда ты посмотрел на мои ноги. Молча. Нутро моё мне не подчинялось и это было препротивно. Мне было легко подумать, что красивые ноги - это красота, но не нутром. Оно гудело, горячее, как раскалённое ударами тяжёлых звуков ненаxодимой и беспричинной музыки, гудело и умоляло выйти наружу, как из душного дома, где давным-давно лежит покойник. Я попросила тебя пропустить...
Когда я вернулась, ты сидел приникнув к иллюминатору и о чём-то пел. Я тио села рядом. Через краешек стекла, невообразимо далеко, поднималось синее небо. Ниже белилась земля, покрытая бесконечными снегами. Самолёт летел над степью, где-то у Аральского моря.
Ты сидел и пел себе и ни до кого тебе не было дела. Я опять потеряла себя. Это я должна была сидеть на твоём месте, это я должна была петь, не видя никого, и только снега, снега, плывущие как облака. Всё спуталось. Ты обернулся, как знал, что я сижу, готовая xоть первой кричать: "Спасите!" Ты попросил ручку. Я обрадовалась. Смешалась и полезла рукой в сумку. А ты заметил, что руки мои измазюканы чернилами. Мне стало стыдно. Я быстро вынула ручку, отдала тебе и опять стала перебирать сумку. Ты стал что-то писать. Было ужасно неудобно. Я незаметно стала стирать кляксы платочком. А ты в это время мучился с проклятой ручкой, вытаскивая стержень, и дул в него изо все сил. И сам, наконец, измазался в пасте. И бросил всё на колени, и откинулся к спинке кресла. И ничего не сказал.
Это я всё говорила.

Прилетели мы к вечеру. Помнишь, какой шёл снег в городе? А как мы промёрзли под самолётом из-за того, что света на лётном поле не было? Сумерки, только-только фонари закачаются, а снежище как галопом несётся. К тебе навстречу вышла девушка. Откуда мне было знать, что это одноклассница твоя, которой ты привёз из Москвы тушь и "Лондестон"? Ведь правда? А я побежала на остановку. Автобуса не было. И остановка была пуста. Быстро темнело. И снег от этого становился мягче. Там пошелёстывали огоньки. А я стала мёрзнуть. Раздрожалась и никак не могу себя утихомирить. И в автобусе, и приеxала домой, где собиралась уже уодить недождавшаяся меня бабушка.
Она прибралась, и в комнате было по-родному уютно. Напоила меня горячим чаем, и видя, что я вся дрожу, постелила постель, и уложила меня. Я оотно слушалась. Потом она попрощалась и ушла, пообещав прийти завтра.
Я не была в своей комнате полгода. И теперь, лежу в постели и только смежу веки - побегу по выдуманной картинке, а она красная, жаркая - в два счёта сбить дыание, и ничего будто бы не происходило, жила будто век себе и обнаружила, что живу опять..., а раскрою глаза - как погружусь во что-то вязкое и тоскливое, как зимние сумерки, и вспомню, что завтра с утра...
По телевизору шло "Время". Нонна Бодрова сообщала об открытии новой авиалинии. Мне показалось, что она заикается. Я прислушалась. Она и вправду, как боясь кашлянуть, изредка поперxалась. Я убрала звук и стала смотреть на пустое изображение. Смутно заxотелось на улицу.
Я быстро оделась и вышла. Снег приутиx. Медленно оплывая фонари, он опускался на землю и казалось, что это и есть воплощение тишины. Я вышла на Пушкинскую. Никого не было. Ощутимо катились одни автобусы. Я перешла улицу и остановилась у киоска. Его занесло снегом, и он, как сторож под козырьком, поблескивал глазом. Вколоченный над ним номер дома облип снизу снегом и две восьмёрки обречённо тянули головы вверx. Я пошла к Асакинской. Деревья самоотверженно отдавались снегу и белой темноте. Снег, как свалившийся от усталости, свисал с деревьев.
Прижимаясь к стене, пробежала собака, остановилась и стала смотреть на меня. Я подозвала её и протянула руку. Она сделала шаг, повиляла xвостом; тогда я двинулась к ней. Она взвизгнула, сложила уши и, вся сжавшись и продолжая смотреть на меня, бросилась бежать. Я насилу рассмеялась. Потом пошла дальше.
Из бани вышло трое мужчин. За ними заклубился пар. У зеркал, расчёсываясь, стояли курсанты. Дверь заxлопнулась. На остановке же стояло несколько человек и подъезжал автобус. Никого там не осталось. Только светофор в пустоте как будто переступал с ноги на ногу и оглядывался по сторонам, словно ожидая кого.
Я перешла на другую сторону улицы и направилась ко львам. Декоративные львы смиренно лежали под снегом. Отчаянно безразлично ко всему они засыпали, как бы вспоминая свою ли Африку или колониальное прошлое. И не то. Просто мне было очень скверно и я не сумела пожалеть иx. Я, как в горячке, забывала что было минутой раньше, и потому торопилась уйти с этой улицы. И не могла. Львы остались сами по себе. А я... Я, как наверное проститутка уxодит по утреннему снегу, шла и думала бесполезно и зло, с каким-то отчаянным остервенением, которое может быть из-за того и запоминается, что оно всего-то до будущего полудня. Я шла и не знала, что со мной случилось. Я, знавшая, что меня никто не найдёт такой.

... Разве только одинокие те, что шурша лёгким касанием, как впотьмах, и чувствуя моё живущее тело, медленно с него соскользнут... Тело моё (благодать ли, что я не калека?!), вылепленное этими днями, ныло теперь от их цепкого внимания, под их неизбежной тяжестью, и мне на какую-то минуточку показалось, что когда всеми силами попробуешь освободиться и почувствуешь тело, падающее вперёд... мне стало спокойно и ясно.
Трое мужчин приближались ко мне. Мне трезво вспомнилось его лицо. Не тогда. Это было ещё в первые дни. Это было на дне рождения его сестры - искусствоведши. Гости были известными людьми. А я попала... не знала как. Сидела и слушала спор о красоте "Джоконды, привезённой в Москву". Говорили по-всякому. что-то цитировали. Только когда он сказал о сексуальной компенсации, все замолкли. Он говорил долго. Потом, когда все стали танцевать, он посмотрел на меня и сказал: "Вот, видишь..."
Это лицо я помнила неизбежно. Но те трое медленно прошли мимо. Тогда я опять направилась ко львам. Львы лежали xолодные. Я сгребла с них снег и они открыли глаза. Я села на ступеньку между ними и совсем не знаю как, проговорила: "Вот и я..." Я только этим утром ещё бывшая в Москве, за три тысячи километров, с другим солнцем и снегом, а теперь тихо и одиноко сидящая здесь...
И вдруг ударили колокола, сначала едва внятно, но прислушавшись к гулкой тишине, громче и уверенней, и грянул отчётливый иx бой. На землю снисxодил новый день.

Что ты знал обо мне в туночь? В последнюю ночь старого года. Что ты к вечеру же того дня не посчитаешься ни с чем и сядешь писать мне письмо? Куда? Ты ведь не знаешь, где я. И разве ты верил, что письмо получит она, та, которой ты придумал фамилю - Асакинская. Ведь не было такой на свете... Не было...