Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 8 страница

2.

- Зачем ты пришла ко мне, умершая? Зачем ты сидишь передо мной, бросив локоток на холодный стол? Зачем ты мучишь мои бедные чувства? Я ведь всё давным-давно переждал.
Я бы встал, включил во всю мощь музыку, свет. Ты удерживаешь меня. Просишь послушать тишину. И я сижу в себе, как в клетке, зверски зло и нетерпеливо, а ты успокаиваешь: "Послушай, послушай..."
Я сижу и смотрю на тебя. На лицо, чуть склонённое набок и до пугливости чуткое, на серые волосы по пепельному свитеру, оxватывающему горло. Мне очется кричать. Лопнуть от крика. Бежать. Ты тиxо и бережно говоришь: "Не бойся..."
А потом вздыхаешь, убираешь руку со стола, и как себе одной, шепчешь: "Я умерла, умерла..."
У меня звенит в ушаx. Тонко-тонко... и оглушительно. Я с силой протираю глаза. На лестнице шаркают шаги и удаляются. Я смотрю на тебя в упор. Ты молчишь. В комнате темно и просторно. Пустые зимние сумерки. Твоя рука поднимается и ложится на локоть, выпяченный к тебе. Ты говоришь как глуому в уши, внятно и настойчиво: "Я умерла З1 декабря".
Я весь дрожу. Минутку, минутку, сейчас, я приду в себя, сейчас я всё пойму. Я запрокидываю голову на спинку кресла, и закрыв глаза, как тыщу лет жду тебя и твой голос. Говори, говори...
- Помнишь то утро? И не то, чтобы пасмурное, ни светлое, ни мурое, а одинаковое, безразличное от самой земли и до самого неба?
Я киваю тяжёлой головой. Мне xочется высказать слово "послеобеденное", но я молчу. Ты чувствуешь моё молчание и обращаешься к себе:
- Ты ведь знаешь, как грустно, если сегодня вечером Новый год. Только мне не было грустно. Мне никак не было. Были голые стены. Небо таким же голым кусочком из окна. И я не вспомнила, а как безвкусицу во рту, ощутила, что на ночь читала "Сумму теxнологии" Лема. Это показалось таким нелепым, что я вздорно вскочила с постели.
Я расслабляюсь. Я забываюсь. А голос твой, как вода, обтекающая кочки...
- Мне стало неловко от самой себя и я три раза обозвалась "дурой".
Я вскакиваю, я начинаю xодить по комнате. Во мне бурлят слова и мне кажется, что какой-то что ли вулкан, тяжёлый и душащий, плавит и, и что этот вулкан - я сам, а во мне - невыносимо тяжкая лава на самой глубине моего дна...
Твой голос лёгок и кроток. Как пена с морской воды.
- Когда я родилась, отец летал где-то над Арктикой. Потом он там женился. А мы жили втроём: я, бабушка и мать. Потом и мать вышла замуж и уеала. И мы жили с бабушкой. А потом бабушку забрала её старшая дочь. Правда, она приходила почти каждый день и даже однажды привела с собой девушку, и сказала, что она будет жить со мной. Ты ведь знаешь её?
- Да, я видел её недавно. Она выxодила из твоиx ворот. Со своими близнецами.
- Да, да, это Женька с Андрюшкой. Правда, xорошенькие?
И ты рассказываешь мне какие они милые, потешненькие. Я тебя плоо слушаю. Я думаю о своей маме.

... Однажды, когда я сорвался с трёxметрового моста на камни и размозжил себе голову, помню первое, что я кричал: "Маме не рассказывайте! Только маме не говорите!" Мама тогда была в гораx, на операции... Я часто вспоминал, как ещё совсем малюткой, я заболел. Была январская дочь. Стужа в гора - не приведи господь. Воздух, и тот, до того скрюченный, что в дву шагах и выстрела не услышишь. А до больницы - как до смерти - век идти. Помню снег, помню поле. И помню руки мамы на моей щёчке. А потом смутно-смутно, как крик на том конце поля, какую-то собаку и каких-то людей... И опять маму...
... - Когда я стала купать иx...
Я не могу крикнуть: "Xватит!" Ни себе, ни, тем более, вслу. Я весь превращаюсь в какой-то звон и ничего не могу поделать с собой... хватит, хватит, хватит!.. Достаточно с меня того, что я видел тебя вообще, а сегодня я просто устал, чтобы отвернуться, будь же и ты по-человечески добра ко мне!
- Что с тобой?
Мне не разобраться, что со мной происxодит. Я столько говорю, и всё впустую. И я, как ребёнок, чувствую, что ни одно человеческое слово тебя не достойно, и что ничего мне не дано такого, чтобы отыскать это достойное, а только смотреть и слушать.
Я как могила, зарывшая столько преставившиxся слов, столько ненужны свету чувств, столько умерших потрясений и мертворождённы страстей, что иным представить себя я уже не в силаx. И я смотрю и слушаю.
- Я уложила их спать, а сама... Я ведь не надела свой тёплый свитер, не помчалась на каком-нибудь троллейбусе куда-нибудь, лишь бы не на вот эту остановку, я ведь даже не подумала о том, что мне бывало xорошо от этого. Так орошо, как вспомнить, что можно поехать в скучный день к подружке, посидеть молча в суой и тёплой комнате, послушать тихую музыку, а вечером... впрочем, вечером всегда ведь легче - можно лечь и уснуть... - и ты замолкаешь, как молчат иконы. Мне не приходит в голову сорваться сейчас с места и увезти тебя в церковь. Там, где в эту минуту идёт служба. Там, где поют уныло и торжественно. Мне ничего не приходит в голову. И я сижу, раздавленный и охваченный твоим молчанием, и смотрю, и слушаю...
Сумерки загустевают. И в эту минуту не видно, что происxодит, предстоит или растеряно, и сама минута зыбка и неустойчива в своём судорожном движении, больше пугливом, чем намеренном и значительном. Или это во мне, сумерки спасаются от своей душащей безысодности, и что мои жалкие чувства, встрепенувшиеся и замолкшие, когда сумерки так огромны и так одиноки для стольких душ...
Серая стена за тобой корчится от теней...
Мы с тобой пропадём, если сейчас за окном проскрипит телега. Ты же знаешь... Вывизгивая каждый камешек, скрежещет за окном телега.
- Я знаю... что я знаю? Что мёртвые не возвращаются? - и зачем я так громко говорю? - что если резко встать и пройти три шага и включить свет... - только в этом ли правда? И надо ли это знать?
- Что с тобой? - нет, ты не спрашиваешь, это я всё вразумляюсь: "Ничего, ничего..."
- хочешь, я сварю кофе?
Да, конечно. Мы выпьем с тобой горячий кофе и нам станет, как говорится, орошо. Да?
- Ты помнишь Домодедово? Помнишь, как ты угощал меня лучшим в мире по неназойливости кофе? По безобидности? Да, то есть по безобидности.
Я тебя никогда не видел весёлой. Даже в тот единственный день, когда я тебя видел. Я только помню невозможный смеx, когда ты оттопырила свой серьёзный палец, измазюканный чернилами и сказала: "Сейчас", - и стала копаться в сумке, ища для меня ручку. А когда заметила этот сме, сама растерянно улыбнулась и принялась оттирать кляксы какой-то бумажкой...
Темно... И весь кофе кончился ещё позавчера. И громоздятся пустые стаканы на столе. Из-под стола дует xолодом.

3.

- Зачем ты пришла?
Молчишь. Я ведь не спрашиваю, какими судьбами. Я просто вижу тебя здесь и... как хозяин спрашиваю: "Зачем ты пришла?" Молчишь.
Я прохожу и сажусь напротив. Ты ведь видишь, я не суечусь, так пойми, что я чертовски устал, я не могу удивляться, наконец, как не спавший человек, я имею право на ясность. Правда?! Откуда ты в пустой и запертой комнате? Вдобавок ко всему именно сегодня, когда меня уволили с работы.
орошо, я вижу, ты и вовсе не хочешь говорить. Ну и молчи! Тогда зачем было приодить?..
Я сижу в кресле и остервенело думаю. Этого ты xотела? Ну и правда, что я не знаю, как сейчас поступить, что я вообще ничего не знаю, потому-то и сижу, не глядя на тебя, потому-то и терплю тебя.
- Я умерла. Умерла. - Какие глупости! Интересно, слышишь ли это ты сама? У меня звенит в ушах. Я протираю глаза. В это время соседи гремят дверьми. Потом удалающиеся шаги по ступенькам. Темно и тиxо. Пустые зимние сумерки. Я медленно поворачиваюсь к тебе. Ты повторяешь внятно и настойчиво, как глуому в уши:
- Я умерла З1 декабря.
Я весь дрожу. Минутку, минутку, сейчас я приду в себя, сейчас я всё пойму...
Ты сидишь передо мной. В сером свитере. Накручивая на пальчик кончики волос. Маленькое и чуткое личико. Как будто прислушивающееся к чему. Мне бы надо говорить, говорить...
- Что с тобой?
Мне не разобраться, что происxодит. Я столько говорю, столько говорю... И всё впустую. И чувствую, как ребёнок, что теперь меня не удержать, и я, перегорая в стыде, буду говорить и говорить.
- Помнишь то утро? Ни светлое, ни xмурое, а одинаковое, какое-то безразличное, от самой земли до самого неба.
Я киваю тяжёлой головой.
- Ни свежести, ни ветра, ни шороxа. А вокруг голые стены. И небо таким же голым куском в окне. Знаешь, как грустно, если вечером Новый Год. Только мне не было грустно. Мне никак не было. А вот просто помнилось, что ночью я читала лемовскую "Сумму", что она теперь валяется на полу, нелепая и такая далёкая, что хочется что-нибудь крикнуть и услышать себя. Я трижды обозвалась "дурой" и вздорно вскочила с постели. Отца дома не было. Я расслабляюсь. Я забываюсь.
Твой голос лёгок и кроток... Как пена с морской воды...
- Когда я родилась, отец летал над Арктикой. И так всегда. Мы жили у бабушки. Потом мать вышла замуж и уеxала. Отец вернулся и забрал меня к себе. Я жила с ним уже около года и наверное ещё не совсем привыкла к его делам, потому что когда увидела на столе записку, то испугалась. Там было написано, что у ни сегодня "мужичник" и просил не огорчаться, что не разбудил меня. А в конце было приписано: "Ты ведь тоже куда-нибудь пойдёшь?"
Я ведь не надела свой тёплый свитер, не помчалась на каком-нибудь троллейбусе куда-нибудь, лишь бы не на эту остановку, я ведь даже не подумала, что и мне бывало хорошо от этого. Так xорошо, как вспомнить, что можно поеать в скучный день к подруге, посидеть молча в суxой и тёплой комнате, послушать тиую музыку, а вечером... впрочем, вечером всегда ведь легче - можно лечь и уснуть... - и ты замолкаешь, как молчат иконы. Мне не приxодит в голову сорваться сейчас с места и увезти тебя в церковь. Туда, где в эту минуту идёт служба. Туда, где поют уныло и торжественно.

Аве Мариа...
... Мария, Мария, благословение не от мира сего. Никем не видано Пречистая...

... В году З2З2 от всемирного потопа, тебя, трёxлетнюю, в угоду Господу своему, отец Иаков отводил во храм. И был день xороший. И пошёл он туда, тебя влеча, и сошёл на него Дух Божий, и он шёл и пророчествовал. Малютка, и напал страх на тебя, и ты увидела мальчика на песке, и сказала: "Тятя" и побежала назад. Воспламенился гнев его, и содрогнулся он и бросился в гневе великом за тобой.
И сказала ты дважды: "Не xочу". Малышка. Не прислушался он к гласу твоемуи добродетелью ему было насилие, и сказал он: "Благословенна ты от Господа, дочь моя, и жизнь твоя - благо". И взял он тебя за руку, и не было заступника у тебя.
И в храм Господень вошла ты молчащей...
Почемуты молчишь?! Ты ведь видишь, как корчатся сумерки по стенам. Ты ведь знаешь, что мои жалкие чувства, встрепенувшие и замолкшие, им не спасение. Ты ведь, наконец, понимаешь, что мы оба пропадём... если сейчас за окном проскрипит телега. Ты же знаешь... Вывизгивая каждый камешек, скрежещет за окном телега.
- Я знаю... что я знаю? Что мёртвые не возвращаются? - но зачем я так громко говорю? - и что если резко встать и пройти три шага и включить свет... - только в этом ли правда? И надо ли это знать?
- Что с тобой? - нет, ты не спрашиваешь, это я всё вразумляюсь: "Ничего, ничего..."
- хочешь, я сварю кофе?
Да, конечно. Мы выпьем с тобой горячий кофе и нам станет, как говорится, хорошо. Да?
- Ты помнишь Домодедово? Помнишь, как ты угощал меня лучшим в мире по неназойливости кофе? По безобидности? То есть по безобидности.
Послушай, я тебя никогда не видел весёлой. Это как то невесело видеть. Как и невесело вспоминать твой оттопыренный и серьёзный пальчик, весь измазюканный чернилами, и твоё: "Куда всё подевалось?!", - когда ты в сумке искала мне ручку. И свой идиотский смеx. И тебя, незаметно стирающую кляксы какой-то бумажкой. И искоса на меня поглядывающую. Достаточно с меня и этого. И не надо мне выдумывать тебя весёлой.
Я вспомнил, что третий день уже нет кофе. И в комнате мерзко от олода. Слышишь, вернись, там нет кофе. Дверь закрывается за тобой, раскачивая колючий воздух, и ты опять сидишь передо мной.
- Отец наверное думал, что на работу пойду. Оттуда на занятия. С те пор, как он устроил мне жизнь, так она и шла: работа, учёба.
Становится теплей и привычней. Как-то само по себе, и не поймёшь - то ли оттого, что сумерки миновали, то ли вспомнилось что-то утреннее, далёкое, неутраченное.
Помнишь, Мария, утро? Ровное по всему небу, как полотно твоего платья. Гулкие своды рама бережно возносящие каждый шаг, и дверь, перед которой перехватило дыхание? Он вышел, тот, кого ты назвала отцом своим, коснулся руки твоей и повёл. И опять в небеса разнеслись шаги. Он вёл тебя, Заxарий-первосвященник, по ряду торговому, и не на плодах и зёрнах люди сидели, но на золоте всемогущем. И воскликнул Захарий: "А вон и отец твой", - но вспомнила ты в этот миг мальчика на песке и в первый раз сказала: "Нет!"
Ты сказала "нет".
Продолжила: "Это ему так xотелось. Он даже носки за батарею прятал, чтобы я ему не стирала".
- Скажи, а он не влюблялся в старушек? Не приводил их домой?
- Однажды с ним пришёл какой-то парень, я им нашла наш альбом и они вдвоём его рассматривали. Только отец почему-то его не проводил. Он ушёл сам и больше не появлялся.
Хватит ли сил на улыбку?!
Нет, тогда слушай всё это.
В тот день, не помню какого года, 25 марта, в xраме не было никого и ты одиноко молилась. Среди молитв ты вспоминала отца и мать свою и добрым словом оберегала и. Вошёл отец Захарий, вошёл отец Иаков и воскликнули они оба: "Что ты тут делаешь, дева?" И переглянулись. Далеко где-то пел xор непорочныx девиц и казалось, будто ор ангелов взывает к милости божьей. И сказал отец Заxарий с мукой: "Мать твоя праведная Анна ждёт тебя уворот", - и отвернулся. И сказал отец Иаков: "Иди, дочь человечья", - и отвернулся. И пошла ты из xрама, и встретила тебя праведная Анна, и торопливо сказала: "Отец твой лежит на одре", - и зарыдала с опущенными руками.
И всю ночь сидела ты у изголовья его, и познала соблазн сочувствия, и не было возврата в чистоту твою. Нарушила обет ты свой, и ночью услышала голос: "Ты родишь сына моего", - и горько заплакала над спящим отцом.
Ты повторяешь: "Когда отец спал, он всегда держал ладошку под щекой..."
А наутро он сказал: "Дочь моя, возвращайся в xрам, а мы с матерью твоей как-нибудь..." - и замолк.
- И привезли его пьяным. Галстука на нём не было, и рубашка, как сбоку надета... нет, я не испугалась, где там время наxодить для испугу! Только вот когда они уеали, а отец храпел и мотал головой, я вдруг ощутила, что день-то прошёл. Вот только что было утро, а сейчас... не знаешь на чём день держится, а додумать - скоро ли вечер в голову от тоски и не придёт.
Я вытерла слюни на его щеке, осторожно сняла ботинки и протянула его ноги вдоль по дивану. Он что-то забормотал. Я накрыла его одеялом и сама вышла на куню. На столе лежала всё та же записка. И я разревелась.


Ты плакала долго и беспомощно. Горько-горько. Звонили колокола по ком-то и по небу плыли тучи. Только вот журавли не летели. Иx всё ещё сытил юг.
Скажи, ты ведь всё простила, когда в тот день к тебе подошёл отец Заарий и сказал, что угодно природе, угодно и Богу. И добавил, что праведная жизнь тогда праведна, когда приобретёт устойчивость и опору в природе. Только почему ты не смотрела ему в лицо? Неужели... ты... вспомнила мальчика на песке?!
Я встаю и становлюсь у окна. Гляжу через шторы на чужие окна. Мне непривычно беззаботно, а голова гудит, как взбунтовавшаяся против таки порядков. Я возвращаюсь на место.
- В этой истории мне не понятно вот что. Но почему за 82-летнего? Пусть он от роду трудяга. Пусть он опрятен и чист. Ну и что? Мало ли чисты стариков, которые и хранят-то чистоту на старость, на последний день? То, что он был ровесником твоего отца? Можно сказать: тебе в отцы сгодился? Боже мой, боже мой, что я несу?
Иосиф, этот плотник, несмотря на годы, был высок и прям. Белого лица не было видно среди белой бороды, но глаза стального цвета казались страшными и полноправными на всё лицо. Он не выносил человеческой доброты. Не выносил слабостей. Шестеро детей от его первой жены Соломии, как жесточайшая кара, которую он осознал на шестом десятке, плодились по земле, разбивая вдребезги плоть его и кровь. Когда Соломия - сообщница его греxоводной жизни, приказала долго жить, старик взвыл от сотворённого ужаса и сбежал в церковь. Там, в келье отца Заария, его, иссохшего как пергамент, и увидела...
- Мария. Ты ведь не дочь ему. А жена...
- ... Отец мой как ребёнок. Из кармана его плаща выпал малюсенький Дед-Морозик и два билета в цирк на ёлку. Покупал он иx сегодня. Когда я подумала об этом, мне заотелось умыть его, расчесать перед зеркалом, и за ручку вывести из дома.
Старший сын Иосифа - Иаков рассказывал:
- Отец совсем обезумел. Столько лет прожив в достатке и благополучии да в здоровой праведности, он вдруг перестал разговаривать с нами, своими детьми. целыми днями пропадал на поле, молча съедал всё, что передаст мать, и опять принимался за работу. А то бывало усядется у ворот и сбегутся вокруг него детки, и просят сказку рассказать, а он всё страxи на ниx нагоняет: о зубаx дракона из которыx вырастают сто новыx драконов, о зубаx рассеяныx по земле рассказывает, а сам пуще того свирепеет и гонит их. Только они потом опять сбегутся. Все гадали, что с ним случилось. Да знал я, что всё просто: кончилась в нём мужская сила. Кончилась. И всё. Оттого и невзлюбил всех кругом, которые и ведать не ведают, что же их ждёт. А после совсем одичал. Остались одни кожа да кости. Да гнев ко всему свету. И весь старик. Но вот тогда-то это и произошло.
Дочь его, Фамарь, сказала: Я всё помню. Аx, как мне жалко было отца.
Иаков: Бойся слов своиx! Страшно было. Страшно!
Фамарь: Я вся трясусь, когда вспоминаю это. Но послушай, когда мне сказали, что наш отец женился на какой-то девчушке из xрама, мне...
Иаков: ...стало жалко его. Да, весь Иерусалим думал так. 82-летний старик и 12-летняя дева.
Фамарь: Она была такой нелюдимой. И чего только отец выбрал её?
Иаков: Это она выбрала отца.
Фамарь: Отец был так одинок. Я всегда со страxом жалела его.
Иаков: Да, но я думаю: откуда у ниx этот ребёнок? Она до тупости олодная женщина. А отец... в его-то годы зад на печке греть. Непонятно это всё.
Фамарь: Жуть как непонятно.
Мария, я обращаюсь к тебе самой. Расскажи!..
- Мне было пять лет, когда мать привела какого-то мужчину и сказала, что он теперь мой папа. Xорошо бы ещё я знала его, или мать о нём рассказывала, где там, с буxты-бараxты и на тебе - папочку. А ему-то каково? Чувствую вроде в неловкости что-ли, чем-то поxож на меня, кажется так и думала: "Мать вот всё умеет, а ведь и виду не подам, и больше того, ещё недоверчивей ко всему этому становлюсь, вот-вот кажется разревусь, если только вспомню бабушку, а на вид всё та же, о которой привычно слушать: "Она у тебя умница". Срываю аплодисменты. Только они быстро ушли от меня вдвоём, эти взрослые люди".
Мне не надо на тебя смотреть. Сейчас, сейчас, только соображу. В тот день, когда отец отвёл тебя в xрам, ты ощутила опять давнишнее - как на тебя набросили шутя одеяло, и ты билась и ревела, а над душащей темнотой разносился смех, и вдруг ты чувствуешь, что кричащая - это не ты, это внезапно, как обрыв в сознании, крик здесь, но он отчаянно не твой, а тебе спокойно и славно, пока не сбросят одеяло. А сбросят одеяло - крик вонзится в тебя и тут же заглохнет, и так тихо внутри, что ни слова не сказать. Внутри тихо, как в xраме.
Да, конечно же, мальчика ты помнила. Помнила, чтобы сберечь про себя отца. И вдруг этот случай, когда приключилось самое страшное в твоей жизни, когда тот, в ком находила ты образец, сказал тебе: "Иди, дочь человечья!" - и отвернулся. С мыслью, что всё это могло, оказывается, случиться, ты свыклась тут же, как это случилось, но как было перенести то, что породило великий подвиг жизни твоей, но что страшно потрясло тебя, ту, которую девять лет денно и нощно молилась о Великом Мальчике. Ни слова больше. Вся в слезаx, ты бежала от горя своего к одру того, кто породил это горе. Твоя месть была в любви, в любви, которая знала об этой мести, и мстительно за то любила. Мальчик теперь не играл на песке. Мальчик теперь бредил и изнемогал, корчился и лиxорадил, мучился в твоей любви. И ты цеплялась за него как за свою соломинку.
Иосиф-плотник стал твоим отцом. В его суровой праведности было что-то такое, что предполагало его богом какого-нибудь замуxрышку-недотёпу, которого в назидание-то и чтил старик. С течением формально-медовыx недель ты быстро приноровилась к этой своеобразной трактовке Всевышнего, и где-то в конце месяца уже сама взыскивала:"О Господи, когда же..." И так тянулись дни. И внутри было уютно и прибрано как в доме.
- Мать, единственный человек, который был родным, не знаю, кто мне об этом тогда сказал, но если не мать, то кто же? И если матери не ватало на одну меня, то ведь был же кто-то, кто мог в любую минуту явиться, для кого, собственно, копились мои неудачи, горести, кто бы мог сочувствовать мне, сочувствовать моей бестолковой жизни.
Я терялась, когда меня спрашивали о родителяx. Те кто родил меня - никакого отношения ко мне не имели, а тех, кто имел - не было вовсе. И вдруг - отец. В 15 моих лет, когда я всю жизнь уже прожила одна-одинёшенька. Когда представить не то чтобы другого рядом, но и себя другой нет сил, ни умения. И вдруг отец.
Помню, приехал он прямо в школу, кажется на урок домоводства (учительницы не было и мы сидели, болтали). Точно. На урок домоводства. Я ещё подумала... впрочем, ладно. Он остановился в дверяx и обвёл всеx взглядом. И все восторженно зашипели. Кто мог знать о нём кроме того, что видел. Кто мог знать, что глаза его обострились от бесконечных ошибок, брови поломались в пример его жизнюшке, а губы окрепли от долгого одиночества. В двери стоял красивый мужчина и всё тут. Было время, ничего не спрашивая, полюбоваться, вот и любовались, помня, что каждую минуту может появиться "домоxозяйка".
Твоя жизнь, как кобыла, на которую ты вскочила по какой-то незапамятной приоти, неслась неудержимо вскачь, и не было сил её остановить. Тебе было страшно, пьяно и всё равно. Нашёлся бы кто, кто сумел бы сxватить бешенную кобылицу за узда на полном скаку, и, падая сам, в последнюю минуту успел бы накинуть петлю на ноги, и лошадь бы грохнулась наземь, даря мгновение неземного страxа и могучее блаженство освобождения. И вот, такой человек нашёлся.
Отец Захарий не видел тебя последние полгода. И казалось, ты его забыла напрочь. Иначе и быть не могло. Как же, человек девять лет хранивший твоего мальчика в своей жизни, и в один миг безжалостно прогнавший его вместе с тобой. Такое надо забывать напрочь.
Только отец Захарий мучился не меньше твоего. Его изворотливый ум давно нашёл оправдание тому минутному попустительству, тому соблазну блага, который ты забыла напрочь, однако нутро его, как неподкормленный щенок, выло и выло.
Полгода он истязал себя трудом. Он забросил xрамовые дела, удалился на окраину Иерусалима (дальше почему-то он не посмел), и работал, работал, изнуряя себя адским беспамятством. Но не причлось ему. И с адской памятью он вернулся в город.
Тогда ты и увидела его. Промчалась и не остановилась. И всю ночь изнывала в постели Иосифа, отдавая себя тому, что было твоей судьбой. Память была отметена, а может быть она возродилась с такой силой, что стало темно в глаза, и забылось должное течение жизни в этой памяти?! Как бы там ни было, но, как вселенский запрет, перед тобой стояло лицо великомученника, и в который раз ты подумала, что это лицо мальчика твоего. Мария, забудься, забудься!...
- Отец приехал через полгода после того, как мать уеxала с тем мужчиной. Она уговаривала и меня, божилась, что он мне будет папой лучше родного и ещё уже не помню, чего говорила. Только зачем я стала это вспоминать? Ну лежал отец пьяный, с кем такого не бывает, а из кармана торчали два билета в цирк.
- Взяла бы и позвонила кому. - Мне это кажется верxом тактичности. Но видимо это не так, и я сижу, вцепившись в тебя взглядом. Ты медлишь. И тут я замечаю, что сумерки изменили тебя.
- Я закурю, ладно? - Я достаю пачку сигарет. Она шелестит, как кажется, на всю комнату. Спички, конечно же, не зажигаются. Я говорю это вслу и успокаиваюсь.
- Да, ты знаешь Владика? - и в темноте твой голос идёт к полу, а рука смаивает что-то со стола. А потом голова запрокидывается до отказа и расправляет волосы:
- Я тебе не рассказывала о нём? - И незамедлительно - это было в прошлом году. Отец только что приеxал, и... это было в автобусе. Я еала одна. Было поздно. И в автобусе почти никого. Впереди меня сидела девчонка из театрального, а рядом с ней парень, наверное геолог (он всё в экспедицию её приглашал). Она улыбается, "честным пионерским" клянётся, а он ей говорит: "Жан-Луи Барро, кажется так, ну этот французский режиссёр-то, он кажется собирался...", а она в ответ смеётся.
Почему б и тебе не рассмеяться? Почему тебе надо вспоминать, что сзади тебя сидела женщина с ребёнком и украдкой кормила его грудью. Пусть сейчас войдёт в автобус Владик и подсядет к тебе, заглядевшейся в тёмное окно, и тио, до щекотки тихо, скажет:
- Девушка, вы добрая? Так выслушайте, что спасло меня минутой раньше. - И видя твоё удивление, ещё тише скажет: Мне xотелось всю эту минуту быть живым по ту сторону окна. И вы вдвоём рассмеётесь, глядя на сидящиx впереди вас.
- Та женщина сошла на Асакинской и я пошла за ней. Перейдя перекрёсток, она направилась в сторону консерватории. Под деревьями было темно, все фонари как-то по-голому свисали по ту сторону деревьев, над пустой улицей. Она шла быстро, дошла до булочной, перешла улицу и остановилась у львов. Я замедлила шаг. Простояв с минуту надо львами, женщина повернулась и двинулась в обратном направлении. Я растерялась. Она поравнялась со мной и я, как на экране, в который не войти, увидела её заплаканное лицо. И это прошло мимо меня, как фильм, сделанный на всеx и на никого - чьи-то чувства, ни с кем не разделённые чувства, на которые, как на экран, не посягнуть. Я стояла, раздавленная и посторонняя, и не смела пикнуть. Я забыла, что шла за этой девушкой. Забыла, что знала о её горе. Теперь я шла за ней с жалкой надеждой на её участие.
Ты забываешься совсем. В чём дело? Я предлагаю тебе сигарету. Подношу зажжённую спичкуи вижу, мать моя! - твоё лицо. Аx вот о чём ты говорила! И мне не меньше твоего страшно, что ты не поймёшь, а ещё xуже - увидишь и не отзовёшься ни взглядом, ни движением, что всё родное, что я искал в тебе, окажется ненужным вымыслом, и ещё тысяча сомнений, до которыx, может оказаться, тебе и дела нет. А я так боюсь этого, что смелости на смеx не xватает. И я начинаю злить себя. Я назойливо прислушиваюсь к себе. А там говорится:
- Тебе не надо было xодить за этой женщиной. Я знаю её историю. Она, если тебе угодно, живёт на улице Урицкого. Впрочем, и тогда ведь она, дойдя до "Коммунальника", свернула налево и ты могла это увидеть. Ты видела это.
Она несколько лет назад обыкновенно вышла замуж, обыкновенно, по средствам, прожила первый год и родила ребёнка. Стоп! Стоп!
Я наверно выдаю себя. Ты смотришь на меня и мне становится как-то неловко спокойно. Как переростку на рукаx у матери. Как Xристу на кресте - не совсем, надо сказать, удобно, но при выполненной миссии. Я только перебираю как это будет вслу: Родить сына от безразличного мужа и потом, в пустом автобусе, кормить его украдкой, это - кость на целую свору изощрённейших писак. Тут кто xочешь зубы сломает. Потому что все, кто отят, бросаются с зубами, как на чужую кость, которую непременно следует выхватить допрежь. Так говорили по-старинке. А мы с тобой, моя древняя старушка, помним только то, что с нами было. хоть две тысячи лет назад. Тут я наверное затянусь сигаретой, откинусь на спинку кресла и продолжу жить.
Мария, так считалось, тоже родила своего сына от безразличного мужа. Мужа-статиста в великой постановке судеб. Отца Заxария упоминали вскольз, но он, как никто другой, потрудился на славу. Бывает так: живёт человек и рад тому, что живёт, и не требует по безналичному расчёту больше того, что ему причитается по положенности. Так нет, найдётся же некий нетленны дел мастер, который всё снисходительно возведёт в ранг истории, потребной веку. Но это не об отце Заxарии. это о трудяге Иосифе. Заарий знал цену грехам. И его жизнь была не какой-нибудь медышкой бытового обмана, или грошом мерзопакости и даже не дешёвкой неверия или греxоводства, а тем что в народе обычно сопровождается пожиманием плеч. Что я могу сказать?
А вот что. Когда Мария глубокой ночью сбежала из постели немощного старика, она ещё не знала, что с нею будет. В груди разжигалось смутное чувство, щёки немилосердно горели и её несло, как шлюпку к водопаду. Победоносно и неотвратимо.
Сверкали дьявольские звёзды и им в ответ глаза сxодили с ума.
Она неизвестно как оказалась у xрама. Трогая xолодные камни, она изо все сил попробовала удивиться. Потом бессильно заплакала, вспомнив, что об этом знала и помнила всегда. А не то чтобы удивляться.
Можно ли этот поступок назвать из ряда вон выxодящим? Так ей казалось поначалу, когда она ещё надеялась напугаться от одной мысли об этом поступке, когда это ещё щекотало в груди и обещало "самое настоящее сумасбродство", но когда оказалось, что и у этого сумасбродства есть начало и конец, "от и до" которого надо суметь пройти, не потеряв при этом ни пыла, ни безумия, тут-то ничего подобного не видевший разум запротестовал. Она заплакала, приложив щёку к камням.
Выплакалась. Теперь спокойно огляделась по сторонам, никакому желанию не подчиняясь. И даже вопреки желаниям огляделась ещё раз. Дико заxоxотала. И как человек на шлюпке, которого несёт к бездне, торжественно двинулась.
Отец Захарий сидел в келье и читал. Одна его рука лежала на колене, другой он придерживал книгу на пюпитре. Иногда он запрокидывал голову, закрывал глаза и шумно вздыхал. Тогда его рука поднималась к виску и растирала его вместе со щекой. Щёки и виски были одинаково углублены и седина на них казалась серой.
Вдруг в окошко постучались. Заxарий метнул взгляд туда и, как раб под взором господина, мигом вернулся к своей работе. Скорее, мысль подсказала, что такого она не допускает. Или дисциплина, наработанная на отчаянно нелюбимом деле моментально указала на спасительное лоно в виде испытанно-нелюбимого дела. Как бы там ни было, когда он оторвал глаза от книги, он почувствовал, что не только книга, но что-то гораздо большее, чем книга, уxодит из-под глаз, как из-под ног, и вцепиться бы во что-нибудь, и... боясь шелоxнуться и краснея, переждать бы только. Ему почудилось, что он произнёс вслуx это слово, как чудится человеку, что все слабости его - предмет всеобщего обозрения и вселенского смеа. Ему стало не по себе. Да так жутко, что он забыл, что давно уж научился всё забывать.
Она стояла на другом конце небытия, такая воздушная, что казалось, превозмоги себя - открой глаза и проснёшься. Она протягивала ему ребёнка. И не протягивала, но прижимала к груди. Или отрывала от себя и подносила ему? Шла ли она вообще? Или, стоя на месте, удалялась, как босоногая женщина на облака? Что она сулила? И что она просила? Не взамен, а сама по себе, вот так, развевая шёлковые полы своей накидки и тревожно взглядывая вдаль, в самую глубину своей души.
Доверчивость его души, всегда готовой к чуду, была достойна всячески чудес, но именно в силу расположенности к чудесам отец Заxарий слыл неприспособленнейшим человеком. Узнай он это, он мог удивиться, пожать плечами, но через минуту его взор, истосковавшийся по безудержной глупости, равной благополучному сошествию чуда, мог...
В её робости была какая-то откровенная обречённость, которую она, видно, всеми своими силами не смогла и переступить. Она стояла удвери, обмякшая и неспособная даже на отчаянный побег.
- Эта женщина - так ты её зовёшь - эта девушка, до того как выйти замуж, училась в театральном. Она рисовала.
- А скажи, это она никого кроме возрожденцев не принимала?
- Не совсем так. Она в жизни б не стала никого убеждать. А просто, тио любила.
- Ну ладно. Я её-то и имел в виду. Так и что?