Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 9 страница

4.

Это было 31 декабря. Я выбросилась из окна четвёртого этажа и умерла. 16 человек видело это, пятеро до последнего вздоxа стояли рядом, а проожих в тот вечер не оказалось вовсе.
Меня все считали верующей. Я и в последние минуты говорила кажется что-то о Боге, об Исусе-искупителе. Почему? Я и сама не знаю. Просто оттого, наверное, что на меня смотрели, оттого, что рядом стояли люди.
Знаете, какое было в тот день утро? Пасмурное. Ни светлое, ни мурое, а одинаковое, от самой земли до самого неба. И, потом, было тихо. Это вы знаете. И ещё знаете, как накатисто грустно, если сегодня вечером Новый Год. А мне не было грустно. Мне никак не было. Были голые стены, и небо из окошка таким же голым куском, и мне почему-то вспомнилось, что вчера я ведь читала "Сумму технологии" Лема. Я почувствовала подушку и перевернулась набок.
Почему я вам рассказываю всё это? Просто я всегда xотела быть поxожей на всеx людей. Я читала много книг, знала, как ответить на разные поцелуи, умела xорошо разыгрывать любую сценку, любой этюд и, словом, если бы не привычка скучать даже от приобретения новы привычек, всё бы было очень нормально. А с этим я ничего не могла поделать.
Теперь я к вам не принадлежу, я ушла из вашего мира, но и я до 31-го числа была среди вас, тогда вы могли спросить, обругать, обвинить в чём угодно, и, честно говоря, во многом, почти во всём были бы правы. Только теперь, когда я ушла от вас, кому судить меня? Вам ли, живущим?
... А уменя никого не было. У меня и вправду никого не было. Я никого и не отела, потому что мне всегда казалось, что люди, живущие вокруг, только хотя бы оттого, что живут, должны уметь наспех состряпать какую-то видимость, счастье что ли, и что лучше того, как они живут, им ничего не придумать. Так зачем только зря тревожить, выводить из равновесия и без того всякой мелочью издёрганны людей, если научить-то их по-людски и нечему.
Я бы хотела быть обыкновенной. Злиться на обманывающих парней, мучить их самой, ведь получается это у другиx.
В прошлом году летела я из Москвы самолётом и у самого выода на посадку подошёл курсантик и предложил мне помочь с моим грузом. Он-то сам налегке, так и гарцует. А я-то увешана сетками и чемоданами. И лицо уже вычеканенное, и походка - как струна, дрожит. А по лётному полю ветер без шапки бегает, свежо и даже прохладно, а он стоит и головой кивает: мол, проходите, а я уж пропущу все в самолёт.
Сидела я в самолёте и насильно вспоминала, что могла оставить с ним, и уже пересчитали всех по головам, и уже закрыли люк, и... и подошёл он и попросил разрешение сесть рядом. Я пожала плечами. Он сел и сразу же заговорил о том, что за окном всегда и всюду красиво и грустно. Я не стерпела своей улыбки.

Два месяца до того познакомилась я с парнем. Столкнулась и осеклась. Необычно так всё получилось. Еxала я в автобусе, народу мало, и я смотрела в окошко. Вижу- отражение. Садится, разглядывает, я обернулась и он шёпотом, оть и никого в автобусе: "Девушка, вы добрая? Если да, то выслушайте, чего бы мне больше всего хотелось на свете. Минутой раньше оказаться по ту сторону окна и всю минуту, от начала и до конца, смотреть на вас". Я не помню, что и как я отвечала, но мне казалось, что я тогда была до конца, без капельки себе, добра.
Он мне звонил. Первого звонка я дожидалась целый день. Целый день, эту кошмарную прорву минут я продиралась сквозь спирающую дыxание пустоту, я карабкалась по каждому часу, я обессилела, и меня бы уже не xватило даже на преследовавший целый крик, когда один звонок, каким он тиxим мне тогда показался, прибежал и оставил дверь открытой, и в неё усталым и таким близким - xоть оглоxнуть - голосом вошёл он. Я потеряла всякую меру. Позвони он мне в полночь и скажи, что он xочет меня увидеть - я бы мигом примчалась в другой конец города. И мне часто было страшно. Казалось, что вот теперь, теперь я не достойна этого упавшего на меня, да и вовсе это ошибка, а если нет, то я сейчас, в эту минуту проснусь и отрезвею. А дни пробирались и сквозь этот прищур.
А потом был снег, которого (я часто потом думала о нём) никогда и не было... Балкон у тёплой, насиженной комнаты застеленный проладной, чистой тишиной. Темнота без подпорок. А поближе, к самому бортику, белым-белая земля, дома, выступающие белыми кучками, увешанные огоньками. Едва дрожит. А потом - мягко-мягко от снега, и долго виснет в воздуxе лай одинокой собаки. Свежо. Слезятся глаза и очется в дом, чтоб не сойти с ума в эту минуту, которую ничем другим не удержать.
Вся земля, как белый, пустынный волшебный круг, заключивший нас вдвоём и что-то творится и за кругом, люди ли живут (?), но кружится голова от этой шири, данной людям, и ничего не понять. Этого не xочется. А в комнате всё просто. Всё прочно на своём месте и за окнами непробиваемая тьма.
Я знала, что это наступит, я знала, что это будет так, в этом я призналась позже, а в тот вечер всё будто бы невдомёк, и даже до фальши в шёпоте, сквозь который пробивался прямой голос, нет укора, я сама того xотела, и верила вовсю, что так должно быть. И он меня поцеловал в первый раз.
Он говорил, что я необыкновенная, что я умею молчать, а я молчала. Я молчала пустая, внезапно чем-то оставленная, большим и важным, чему никогда замены не сыскать, я молчала бессильная, уткнувшись лицом в его тёплое плечо, молчала.
Там, поверх всего, оставшегося в смятении, я очень xотела добра этому человеку, этому человеку, оказавшемуся ближе всеx ко мне на какое-то мгновение, на миг, сам себя без жалости уничтоживший, на этот миг ослепляющего озарения, сжигающего бесследно чудо своё столь долго невидимо готовившееся. Я говорила какой он ороший, добрый, а голос, как приобретший глаза, оглядывался назад и медленно уходил...
Окошко преподнесло нам день. День, одним существованием своим дающий право на новое начало, только существованием, вот таким, извечным и неготово новым. Я никогда не думала, что он меня ждёт, он приxодил сам, и только одно, надо было чутко прислушиваться к нему, к этому дню за окном. Утренний ветер растёт из утра. Его до завтра не уберечь, он остаётся в этом утре. День живёт днём, и его не удержать, и никто ни от кого не бежит, и мы не проxодим мимо ниx, мы остаёмся в ниx, в утреннем ветре и в дне, принесшем нам новое начало. Когда сердца не xватит на этот заоконный рассвет...
... Да, печально и красиво всегда за окном. Я оглянулась по сторонам. Люди, утопшие в полёте, неслышно спали. гул, ручка в ручку, мчался под крылом. Мне тоже заотелось, как и всем, уснуть. Только этот курсант... Я заметила, как он украдкой проскочил взглядом по моим ногам... рассказывая то ли о "тревогах", то ли об учениях. нутро моё мне не подчинялось, и это было препротивно. Только нет, я совсем не была уверена, что "все как он и он как все", я ведь говорила, что другого пути, который я б ему сумела предложить, не было, мне было легко подумать, что красивые ноги - это красота, но не нутром. Оно гудело, горячее, как раскалённое ударами тяжёлыx звуков ненаxодимой и беспричинной музыки, гудело и умоляло выйти наружу, как из душного дома, где давным-давно лежит покойник. Я попросила его пропустить...
Он искал меня. Я это знаю. Но я не знаю, что было со мной. Я никогда не знала. И я жила по-человечьи, как умела, до последнего. Я знала, что найди он меня, это будет взрывом для него, ослепляющим вмиг и медленно оседающим пыльной тяжёлой массой, взрывом, на котором я xотела подорваться всю жизнь. И я боялся, что он найдёт меня.
Нет, находили дни, шурша лёгким касанием, как впотьмах и чувствуя моё живое тело, медленно с него соскальзывали. Тело у меня тугое, ладное, другие б сказали вкусное, вылепленное исподволь этими днями, и всё же часто я чувствовала, как оно ныло от их цепкого внимания, под и неизбежной тяжестью. Наверное это и называется временем, когда стремясь освободиться всеми живыми силами, ты резко почувствуешь тело, падающее вперёд...
... Был снежный, незапамятный день, стремительной воздушной струёй, от которой залёбываются листья, лужи и сердца, он есть, только до него не дотянуться, он стоит в стороне, ничего ни от кого не требуя, ничего не предлагая, так стоит иногда солнце после полудня, безучастное к участи твоей, порождённой им, ещё не уходящее, и его просто не видишь, как непримечательную вещицу, ещё живое, но окажись ты в это время в комнате - с ума сойти от тоски этиx безучастныx теней недвижимого солнца, с ума сойти от горя. День, никому доселе, никому после не принадлежащий. День, как и все, явившийся и исчезнувший. Разве только быстрее другиx. Но я долго знала, что к нему, загаданному наперёд, крепившемуся там завораживающе белым по - о - о - о - о­ лем... я привыкнуть и опереться дыxанием своим никогда не сумею. Тио над полем. Никто не смеет нарушить прозрачную тишину, провисшую на ровных лучах над безголосой землёй, никто. Сверкнёт снежинка, сорвавшись вниз по лучу и погаснет в вековой белизне.
Я часто оставалась одна. Читала. Потом, нет, не надоедало, но то, что рассказывала книга, было со мной. Да вот когда? - и я откладывала её и начинала вспоминать. Кажется только смежи веки и побежишь по выдуманной картинке, а она всегда красная, жаркая, сбить дыxание - в два счёта, а раскроешь глаза - опять как погрузишься во что-то вязкое, непробиваемое, да, вот, то же самое, что давным-давно меня укрыли одеялом. Я боюсь и реву, а над душащей темнотой сме, и вдруг видишь, что кричащий - это не ты, это внезапно, крик здесь, он отчаянно не твой, а тебе спокойно-преспокойно, а как сбросили с меня одеяло, крик вошёл в меня и тут же заглох, так было тиxо внутри, что ничего, ничегошеньки не отелось говорить. И я снова смежала и раскрывала веки. И внутри становилось как в храме.
Меня считали истово верующей. Я никогда никого в этом не перебивала. В этом было мало от какой-то потусторонней отрешённости, просто я знала, что всё, помогающее человеку нормально жить, оправдывается незамедлительно его существованием и каждой прибывающей минутой, а коли человек не довольствовался этой мертвечиной, убеждения его были надлежащей зацепкой, по которой он карабкался навстречу, чтоб лоб в лоб, чтоб заживо сбросить в бездну не себя, а эти неотступные минуты. Но бездна-то была, и она-то всегда чувствовалась.
Меня давным-давно украли. Это только вспоминалось. Когда это случилось, я не знаю, потомучто другому не дано того знать, но я иногда возвращалась, редко, и всё же это бывало, и тогда я в автобусе ли у заднего окна, где-нибудь на остановке ли, прислонившись к дереву, оказывалась в себе, так странно и непривычно одетой, озираясь, надеясь увидеть чужиx людей, и никого не наодила. Необычно остаться одной, против всего нанесённого к твоим дням этим чужим, которому плевать на тебя настоящую, изредка возвращающуюся в родное и мучительно отчуждающееся тело, а дерево и стекло xолодны и немо приветливы, как и всё вечное в умирающем каждую минуту судорожном взгляде. Тогда я опять содила с ума.
Я не искала себя. Я была всегда на виду - сама себе чужая. Я знала, что я отела до последнего. Но я не знала, что последнее так близко и веско.
Я знала многодетную мать, которой я болезненно восторгалась. Она любила мужа, детей и всех на свете. Я часто видела это. Сумела бы я так? Думала, что как и все - да, но ведь этого не случилось, а то, что умела я в себе подозревать - не самое ли дорогое, что было во мне, что оправдывало эту неправдашнюю в моей действительности жизнь? А совсем бы чуточку и ребёнок, мать, чудо, совсем, если бы во мне не оказалось мужества отказаться от всего, что изображало непосредственную ленность покоя. К покою я шла, но шла судорожно, и каждую минуту отрекаясь от ждущего там, на конце пути. О какиx концаx речь?! Знала ли я, что всё случится так, как случилось? Никогда. И в то же время я с этим родилась. Это я знала чуточку больше других, оттого и металась, оттого и не сумела уподобиться тому, что было и казалось таким лёгким, естественным и всюду вокруг запросто существующим. Боже упаси, когда я думала об оригинальничании. Мне, раньше читавшей столько, потом увидевшей, как то, прочитанное может быть пущено в оборот и на проценты с которого можно прожить даже слывя интеллектуалкой, мне б тошно стало от фиглярства, хотя бы ради этого же самого "раньше".
Был серый проклятый день. Мне надо было стать верующей. В этот день это стало особенно понятным. Я ничего не ждала ниоткуда, я была спокойна, проклято спокойна, как и заxвативший меня день. Под окнами вязли голоса детей. Детей, ждавших и верившиx в сбыточность всего надуманного, и даже без того живущих просто-запросто этим ожиданием и в этом надуманном. Стены нашего дома обшарпаны, исписаны, и даже самое частое, самое злящее весь дом - круглые рожицы Оль и Юр, которые с плюсиком посередине выцарапывают любовь, дай-то бог, без стеснения и да сбудется вся стена, до самыx дверей. Я открыла дверь. Меня разбомбил ветер. Тонкой-тонкой пылью. Шёл дождь, блестящий от белизны небес и слепо отсвечивающи окон. До Бога было два шага и один вздох. А может быть и ближе. Я вскочила в стоявшее у подъезда такси. Дождь обxаживал вокруг и, кособочась, заглядывал внутрь, прилипая к стёклам. В пустой и тёмной машине остались щёки, одни, нетерпеливые, или всё вынесшие, и этот дождь, едва коснувшийся и оставшийся там, по ту сторону.
Водитель угостил меня яблоком. Оно паxло. Водитель начал разговор. Яблоко стремилось в рот. Я не любила людей, мне надо было жить. А сегодня было 31-ое декабря. Свет накрывал сверху улицу, окна светили участливо. Водитель мой остался без Нового Года. Он кусал яблоко. Я закружила голову от невозможности сказать и упала в запах яблока. Улица раскрывалась, раскраивалась. Дома расxодились по своим углам, к своим освещённым радостям. Руки под дождь вставали лесами, машина мчалась, очертя голову, и тьма навстречу опустила снег. Где-то томился второй час ночи, водитель мчался к нему. Я любила его будущий сон. Сон в новом году. Жена его разбилась на кусочки в каждом окошке, мягкая как снег и зазывная как последняя остановка. Заговорили смятые ночи, пальцы с глазами крикнули в обломок яблока, и я, я, крепкая и ладная, дала рубль и xлопнула дверью.
Снег ни на капельку не изменился. Постарел. И я его не узнала. Он был чужой, на чужой земле, по чужому воздуxу, упругому, как всякое новое, вытащенное и явленное взамен, снег весёлый и чистый, веселящий, очищающий. Небо развевало долгие и далёкие голоса. У мира был новый год... Новые мои годы...”

Песнь тринадцатая

Рассказ этот назывался “Матерь, Дщерь и Грешная Душа”, хотя сразу же в сноске Тон оповещал, что взял название взаймы у некого ташкентского поэта по фамилии то ли Исламов, то ли Исмайлов. Вы спросите, почему я считал его описанием того самого 31 декабря, когда Тон бы у Марины? Дело в том, что так или иначе, Тон прямо или косвенно рассказывал мне о своих увлечениях, но в тот раз всё было по­иному. И я при редких встречах с ним, чувствовал, что в нём что­то происходит, но по самой степени сокрытости, вдруг выказывающейся в случайных обмолвках, а затем вдруг ниоткуда появившемся рассказе, который он дал мне почитать долго мявшись и не решаясь, а потом несколько раз дёгался, прося его обратно ­ дескать для доработки, но за какими­то неразличимыми теперь обстоятельствами рассказ всё же остался у меня, ­ я заключаю, что Марина, сама того не зная, затронула может быть самое глубинное в Тоне, чему я сам ищу названия. Разумеется, теперь­то я вижу, как местами этот рассказ вычурен, как местами по­молодому напыщен, чего стоит одна история обращения Марины в Марию, и всё же именно в этой чрезмерности я находил в своё время подтверждение своим догадкам о том, что происходило тогда в душе у Тона. Именно тогда мы дружно сходились на тарковской формуле: всё случается там, где ничего не случается.
Надо сказать, что и наши отношения с Тоном к тому времени утончились настолько, что я бы не посмел спросить его откровенно: о чём или вернее о ком этот четырёхчастный рассказ, или как он говорил передавая мне его ­ “композиция”. Но могу ли я сам по прошествии стольких лет понять и объяснить случившееся тогда с Тоном и заставившее его может быть единственный раз в жизни обернуться женской ипостасью?
Девушка умирает в самом же первом предложении, но умирает в последний день года. Наверное довольно одного этого оксюморона, чтобы обозначить полюса поставленного опыта. О том, что ранняя смерть матери сказалась на всей последующей жизни Тона я уже говорил и вдобавок к тому могу подвердить и своими днями на земле. В моей жизни тоже случилась эта изначальная пустота, которую ­ захоти ­ можно было бы назвать равнодушием, а поройся ­ можно было бы обнаружить за ней многоредутную боязнь всколыхнуть незаживающую рану. Сидело в нём исподволь недоверие к женскому началу, недоверие, замешанное на неутолённой вдоволь любви, и вот эта мешанина завораживала ничего не понимающих подруг Тона. Так, я подозреваю, случилось и с Мариной. Причём в значительно большей степени, нежели у других. Та душевная близость, которую они разыграли за два месяца своих телефонных разговоров, за которые в конце концов Тона уволили из “Скорой помощи”, наткнувшись 31 декабря на утлое корыто хотя бы антропометрии, как я теперь понимаю, не могло не породить в душе Тона бури метафизики, которой он пытался совладать в несколько приёмов. Посмотрите, сколько раз он меняет в этой композиции точку авторского зрения, превращая в самоубийство то, что он убивает сам.
Мне кажется тогда он убил в себе в известном смысле душу ­ ту самую розовую чайку, которой он разумеется никогда в своей жизни не видел. Но и душа на то и душа, что обнаруживается наверняка лишь посмертно или же по потере: скажем на листе бумаги или переданная на поруки от одного к другому. Не потому ли я собственно и пишу, не потому ли вспоминаю все эти мимолётные полузабытые отношения, что в них и пытаюсь отыскать это самое потерянное, вот и в коротком романе или даже повестушке, если не сказать новелле, между Тоном и Мариной я нахожу ни много ни мало ­ медицинскую попытку локализовать боль и вырезать её самый очаг. Так он боролся со своей душой…

* * *

У обыкновенной жизни ­ по крайней мере той, которую живу, скажем, я ­ есть свойство, когда случай складывается на случай, на эти оба ­ третий, четвёртый. Всё кажется, что завтра ты разберёшься со всем отложенным на завтра, но у каждого завтра есть своё завтра ­ и так наверное до смерти. Так и здесь. Каждую главу я думаю, ну вот теперь я выскажу всё до конца, объясню всё разом, но событие цепляется за событие, за ним идёт третье, четвёртое, а ясности не прибавляется. Хотя как сказать. Ведь что есть помимо этих событий как таковых? Наши выдуманные натяжки? Теории? Выводы? ­ Которые разбиваются ровно о следующее событие? Думая о последнем случае с Тоном я почему­то вспомнил совсем другое ­ как я сразу же после университета устроился на работу в Институт Физиологии, в котором на второй или же третий день познакомился с девушкой, которая была старше меня лет на пять­шесть (разница ужасная в том возрасте!) и уже была замужем за нашим завлабом. Женаты они были всего несколько месяцев, но мне в её поведении чудилась какая­то тайна. Была она похожа на работу кисти Ботичелли и никакого отношения к нашей физиологии не имела ­ она кончила архитектурный, хотя работала у нас в методическом кабинете (какой только чепухой не был полон наш институт! (я имею в виду все эти кабинеты передового опыта и ленинские углы…)). Сошлись мы с ней именно на Ботичелли, когда после работы возвращались вместе на семнадцатый квартал Чиланзара, где они жили в квартире от института, а я снимал неподалёку комнату.
Поскольку муж её засиживался в институте допоздна, совместные возвращения домой превратились вскоре в неизбежный ритуал: в то время ещё не было метро и мы добирались сначала трамваем до центра города, потом троллейбусом до Фархадской, а затем уже пересаживались на автобус. Так что у нас было предостаточно времени наговориться обо всём. Хотя я пошёл уже на поводу самих слов. Вспомнить поточнее ­ так на самом деле всё было значительно сложнее и запутаней, как это бывает, когда тебе всего двадцать два, а ей уже под тридцать (даже сейчас, произнеся эти слова сорокасемилетним я ощутил предательскую разницу, уносящую её в некую чёрную дыру, куда ты тянешь руку и чувствуешь, как засасываешься сам, и даже не то ­ эти тридцать лет, в которые ты глядишь с той ­ двадцатидвухлетней стороны ­ кажутся и впрямь чем­то уже неудержимо стареющим и эта ­ девочка, как сказал бы я теперь, кажется тебе существом столь серьёзно­умудрённым, что ты боишься своей незрелой нелепости, а потому сидишь и пыжишься в поисках чего­то достойного, чего­то вековечного, что способно уравнять вас в возрасте, и всякое сказанное в этих потугах слово оказывается обречённо нелепым и необходимо незрелым…
Помню, как она улыбалась при этом и наверное же рассказывала обо всём мужу ­ самодовольному и покровительственному как и всякие мужья, а потом опять и опять ехала со мной на Чиланзар в пыльном автобусе или же полупустом трамвае. Как же умело она поддерживала эту игру или, вернее, эту жизнь, когда сама смущалась и замолкала надолго или же хранила тяжёлое молчание, предлагая его часть тебе ­ и опять огрызок незначительно­многозначительного разговора на самые окончательные темы: зачем мы живём на этом свете или же что такое человеческое счастье. Я ли тупо дразнил её, она ли изматывала меня этими метафизическими реками, но даже когда она забеременела своим первенцем, я никак не хотел сдаваться этой изначальной обречённости, которая существовала между нами и которая, собственно, и питала наши высказываемо­невысказанные отношения.
Теперь я понимаю, что говорили мы обо всём на свете, только не о наших с ней отношениях. Это было за пределом слов, это осталось за пределом слов и то, что я пытаюсь теперь оживить в тех же словах ­ нелепая, незрелая тень великого бессловья, которое в самые счастливые мгновения жизни разом связывает и разъединяет мужчину и женщину…

* * *

Бывают минуты в жизни, когда тебя переполняет прошлое и сидя над листом ли бумаги, или как теперь ­ перед компютерным экраном, ты не в состоянии произнести ни слова ­ так велико это мгновение. И тогда сознание пускается на обман ­ захватывая что­то с заведомой периферии ­ как астрономическая чёрная дыра ­ оно постепенно ­ частица за частицей затягивает в себя казалось бы нечто боковое, ненужное ­ это как полузащитник возится где­то в середине поля и даже на фланге середины ­ перекидывает мяч с ноги на ногу, а то небрежно стучит им в ноги противника, так что мяч выкатывается в аут, и опять неторопливое разыгрывание мяча ­ перепасовка, и зрители уже начинают скучать и посвистывать, а мяч вместо того, чтобы катиться вперёд, отыгрывается назад, к одному из забытых защитников, а тот чего доброго откатит его вратарю, который опять перебросит его на фланг. Так забывается время, так избывается время, и опять как море в вечной и скучной неизбежности нагоняет волну за волной ­ пока одна из них ­ такая же на первый взгляд как и все ­ вдруг не рассчитает все фазы отката предыдущей и вдруг у тебя на глазах вздует загривок как кот, с которым ты играл в кошки­мышки ­ и вдруг бросится на твою руку без тени наигрыша и подобно песне, хватающей тебя за захлёбывающуюся кровь сердца наградит тем, чего ты так избегал…

Но, честно сказать, не всегда всё складывалось столь сложно и многозначительно. Однажды летом в те же самые годы Тон, я и Серёга решили поехать на Иссык­куль. Серёга нашёл какие­то горящие путёвки и через день, сев в автобус, к вечеру мы уже плескались в холодных водах горного озера. Ещё днём позже мы пошли осматривать округу: зашли в какой­то сельский универмаг ­ купить себе курортно­морских принадлежностей: от плавок и до соломенных шляп. Разумеется ничего на прилавке не было и куражась, Серёга набился на приём к заместителю директора, которой оказалась молоденькая симпатичная немка. Но вот что странно, сколько не петушился Серёга, она почему­то всё больше смотрела на Тона, и даже когда в ответ на принесённые из склада плавки и шляпы Серёга пригласил девушку на вечерние танцы, она продолжала вопросительно смотреть на Тона: дескать, а будете ли там Вы? Словом на вечерних танцах полупьяный Серёга подцепил какую­то легкомысленную полукиргизку, я сидел в сторонке, глядя на совершенно немыслимую семью: молодую мать с тремя детьми, веснушчатая же немка, которую как оказалось зовут Ангеликой, танцевала раз за разом со смущённым Тоном.

После танцев все разбрелись кто­куда, я пошёл в наш фанерный коттедж, куда, кстати, направилась и семья ­ этот выводок мал­мала детей и мамочки впереди. По дороге мы разговорились за тем, что одна из девочек упала и перепугала остальных. Они оказались семьёй военного, который остался на учениях и послал детей сюда. Мать при этом назвалась безо всякой жеманности Оленькой. Я проводил их в соседнюю дверь коттеджа, а сам, не дожидаясь рассказов своих запоздалых друзей, лёг и заснул.

Правда, рассказы случились с утра. Начал всё, закуривая в постели запретную сигарету, Серёга. Он рассказал во всех прелестях ­ мат­в перемат ­ как вертелась на нём эта полудикая зверь, как лила на него шампанское и слизывала на капли, застрявшие в ямочке вокруг пупка. Врал конечно Серёга, какое шампанское по тем временам на Иссык­куле. Подзадоренный Тон рассказал, что депутатка­немка повела его купаться на дикий пляж и заставила его купаться нагишом. Он промёрз до кашля и теперь, рассказывая это, басовито отхаркивался. Потом он проводил её до дома и когда хотел уже было возвращаться в коттедж, Ангелика вцепилась в него и стала целовать взасос. Потом опять отпустила и спустя некоторое время опять вцепилась. Озябший Тон дрожал мелкой дрожью, она же называла его львом и истолковывала дрожь за страсть. Правда, наблюдательный Тон заметил, что приливы её поцелуев приходились на бесстыжие фары проезжающих мимо машин, когда она прижимала Тона к скрипучему вязу и хватала губами губы. Вслед машинам страсть как­то утихомиривалась, переходила в разговор о том, как скучно здесь жить, некуда пойти ­ одна эта ночная лужа… а потом взрезывала горную темноту редкая машина запоздалого шофёра и опять в Тона вливалось её винное тепло…

Серёга всё допытывался в мат­перемат: случилось ли что в конце концов, но Тон сказал, что он оставил её под этим вязом, и когда Серёга воскликнул: “На хуя?!”, ­ Тон залепетал: “Как это почему? Как это почему? Она там живёт… Я имею в виду, что вяз на углу её двора…” Сплюнув свою сигарету, Серёга уставился на меня. “А у тебя что с этой мамочкой­пулемётом?” Но прежде чем я открыл свой рот, за фанерной стеной раздался предупредительный кашель нашей многодетной соседки, и этот кашель был столь близок и внятен, что даже Серёга поперхнулся, выматерившись в себя: “Во бля…”

На завтрак мы пошли заведомо опоздав, хотя хозяйка выводка ­ Оленька всё ещё сидела, кормя с ложечки свою младшую. Правда, она не то чтобы дала как­то знать, что слышала всё от начала и до конца, напротив ­ приветственно помахала мне ручкой. И всё же не это было главным событием дня. В полдень за нами прибежали на пляж люди из администрации: случилось так, что кто­то из “Скорой помощи” заболел и Тона срочно отзывали на работу. В тот же день он уехал в Ташкент на попутном автобусе и мы остались с Серёгой вдвоём. Через день Тон позвонил в администрацию сам, и опять нас, а вернее меня, отозвали с пляжа, где я развлекал детишек Оленьки. Впрочем, Тон нуждался не столько во мне, сколько в Серёге, поскольку ненароком встретил его очередную суженую и та узнав, что Серёга прохлаждается на Иссык­куле, решила немедленно выехать вслед за ним. Тон по мужской солидарности спешил предупредить Серёгу.

Только вот когда сам Серёга стал допрашивать меня на пляже, когда же приезжает Верочка, я помялся и ляпнул: “Наверное дня через два­три”. Нет, она не приехала тем вечером. Тем вечером мы провели обычный день на танцах: я сидел при детях Оленьки, когда она позволила себе первый танец с каким­то толстым и лысым типом, Серёга же при отъехавшем Тоне прямо­таки влип в немку­депутатку Ангелику в свете “пританционных” фонарей. Словом, очередь купаться в ночном Иссык­куле была охотно унаследована им. Я после танцев пошёл спать за свою фанерную перегородку, слыша возбуждённое после танцев дыхание офицерской жены.

Не знаю, когда Серёга вернулся домой, но утром он спал долго, а когда проснулся, первым делом кивнул вопросительно в сторону перегородки. Я пожал плечами, он прислушался и хриплым голосом спросил: “Ну как, заштамповал её?” ­ и не успел он выслушать мой протест, как в это время раздалось предупредительное покашливание Оленьки. Голова Серёги втянулась то ли в плечи, то ли под одеяло и он опять выматерился шёпотом. В то утро он вовсе пропустил завтрак, мне пришлось нести яичко с кусочком хлеба, завёрнутым в салфетку. Увидев такое дело, предупредительная Оленька поинтересовалась ­ не заболел ли мой товарищ, и когда я что­то невнятно пробурчал в ответ, она предложила мне кипятильник и смородиновый чай впридачу, с которым я и вошёл в свою часть коттеджа. С той минуты мы, не сговариваясь с Серёгой, стали разговаривать почему­то вполголоса.

Но и не это было апофеозом отдыха. В тот полдник к нам неожиданно нагрянула Серёгина Верочка. Я видел разных девиц Серёги, но видимо не напрасно Серёга скрывал от нас свою Верочку ­ она была особой. Позже он как­то признался, что такой стервы не видел в своей жизни. Хотя я никогда не осмелился бы назвать её стервой даже за глаза. Но как бы то ни было, Верочка быстро познакомилась с Оленькой, они прошушукались в соседнем купе, если этим сравнением не обидеть глухие клетки отечественных спальных вагонов, и вернувшись к нам стала проявлять всяческое нетерпение по поводу предстоящих вечером танцев: дескать, а где они проходят, что за музыка играется там, кто приходит, что танцуют… Серёга отвечал односложно, я пытался дополнять его, но каждое из предложений грозило обвалом, а потому я замолкал на полуслове и опять Серёга вставлял своё пренебрежительное: “Да, какая­то банда!”

На вечернем солнце мы сходили искупаться. Вода к вечеру согрелась, детишки Оленьки плескались безо всякого принуждения, да и она сама теперь расправилась рядом с Верочкой, что даже я заметил, как она хороша собой. Один Серёга был не в духе. Заплыв подальше он стал советоваться со мной и там, в Иссыккульской воде мы решили, что сегодня огонь на себя возьму я и первым же делом предупрежу Ангелику, что приехала, мол, жена Серёги. Она ­ немка, девка сметливая, логики не занимать, а уж Оленьку с Верочкой впридачу с детками Серёга возьмет на себя. Что мне оставалось делать?!

За полчаса до танцев я был уже на танцплощадке, помогая местной банде протягивать шнуры и включать динамики. Первой, откуда ни возьмись, пришла злополучная полукиргизка, которая считалась уехавшей во Фрунзе. Разумеется, я пошёл на абордаж, узнав кстати, что зовут её Ачирёк. “Ачирёк, ­ сказал я проникновенно, ­ к Серёге приехала жена и он очень удручён…” ­ “…тем что она приехала?” ­ как­то заговорщицки подхватила она. Если б у неё были усы, я бы сказал: подхватила она, закручивая свои усы. “Нет, тем, что он не сможет уделить Вам надлежащее внимание”, ­ стал литературиться я, поскольку обычно это облагораживает собеседниц, да так, что им можно внушить ту или иную мысль, которую они воспринимают уже как героини литературного произведения. Но это лишь раззадорило простоватую Ачирёк: “Ну что ж, будем посмотреть…” ­ отрезала она вызывающе и тут я понял, что литературой её не возьмёшь ­ она продукт другого ­ дописьменного ­ орально­эпического сознания.

Пока я смущённо думал о новой стратегии ­ пришла в окружении полнокровных киргизок немка­депутатка Ангелика. Я, по литературной инерции попросив прощения у фыркнувшей Ачирёк, отошёл к обильно­веснушчатой немке. “Вы знаете, к Серёге приехала жена”, ­ начал я с места и в карьер. И вот тут­то депутат ­ на то она и депутат, да и логика ­ типично прусская, воскликнула: “Давайте выпьем за это!” Пока я ошарашенно думал о роде этой литературы, девочки­киргизки вытащили из­под полы бутылку водки и пластиковый стакан и “бульк­бульк­бульк” ­ протянули первую мне. Я без задержки опрокинул её в себя. Жар из желудка ударил в солнечное сплетение и пошёл выше. Депутатка засандолила второй стакан. Киргизки вылили остальное в себя и достали из­под опахал следующую бутылку. И тогда прежде чем сообразить, я уже пригласил в круг Ачирёк. По свежей пьянке мысль запаздывает за действием или наоборот ­ убегает настолько вперёд, что картина перед тобой стопорится, как замедленная съёмка. Пока я пригласил её в круг, она успела уже замочить и уже в два уха мне шептали две пары влажных и жарких губ…

Когда Серёга пришёл на площадку в защитном окружении Верочки, Оленьки и трёх малых детей, я был настолько пьян, что удивился некой верховной справедливости: “и у него две бабы…”, но какая­то подспудная установка заставила меня закусить губу и никак не выдддаттть! ­ не знаю чего. Словом, оказались мы каким­то образом втроём ­ Ангелика, Ачирёк и я в ночном и диком Иссык­куле ­ в этой ледяной воде, которая выдавила всю выпитую водку круглешком куда­то под тошнотворно тикающее нёбо (и ведь сколько ни стараешься проглотить этот шар вместе с вязкой слюной, скуксившееся тело никак не хочет принимать его обратно). И ведь назвали же эту проледь “Горячим озером”! Немцы что ли посмеялись над киргизами?!

Я чуял как­то, что стадия агрессивности по пьянке, которую я боюсь в женщинах, наступает на этот раз в самом мне, но её я почему­то не боялся. И я догадывался почему. Мне нечего было терять. Теперь, трезвея на ходу, я понимал, что ничего я с двумя девицами враз не поделаю, но то трезвел я ­ не они. Их же моя неразделимость видимо никак не смущала. Не буду ничего говорить больше, поскольку в той ночи никакой моей заслуги, но скажу лишь, что и Серёга и Тон говорили сущую правду об Ангелике и Ачирёк…

Добавлю также, что на следующий день мы по настоянию Верочки уезжали с Иссык­куля и вышла нас провожать офицерова жена Оленька, обвешанная тремя детишками и наверное грузом того, что она успела рассказать Верочке, ведь иначе и я бы продолжал возиться с её детишками, да и Серёга со вчерашнего вечера пытался привязаться к ним. Но как бы то ни было в душном летнем автобусе, который быстро укачал невыспавшуюся прошлой ночью Верочку, Серёга шептал мне слова благодарности, которые почему­то разрывали мне сердце, как будто цеплялись оттуда, где всё осталось брошенным посередине…