Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 10 страница

* * *

Песнь четырнадцатая

Я никогда не был особо хорош в игре головой, хотя изредка забивал мячи после углового. У меня просто не было охоты употреблять голову в том же назначении, что и ноги. То же самое с жонглированием мяча. Чтобы не сказать часами ­ десятками минут я мог и могу жонглировать мячом, падающим с ноги на ногу ­ в крайнем случае на бедро, здесь не столько концентрация, сколько может разобрать скука умения, когда мысленно говоришь как Хлебников о своих стихах: “и так дальше…”, но чтобы по­обезьяньи изгибаться шеей и спиной под мячом?! Мяч должен быть в ногах, у ног ­ в этом царственность футбола. Один из друзей моего детства ­ Карим после каждого гола, забитого Тазиком головой, говорил то ли утешая, то ли умиротворяя: “у него голова ­ треугольным клином, а у нас ведь широкие лбы…”

Чем больше пишу о своём друге, тем кажется сложнее мне его понять, поскольку тот первоначальный запал и та простая мысль с которой я приступал к запискам, оказалась на поверку не столь простой и однозначной, и чем ­ как ни странно ­ всё больше и больше остаётся рассказывать, тем меньше надежды на окончательную ясность. Иной раз, едя в машине или сидя на работе, вдруг ощутишь некую параллель, которая будто бы всё объяснить сама по себе: скажешь, к слову, “это всё ­ поколенческое” ­ и не только охватишь этой фразой весь опыт Тон Хвана, но и эти записки, повторяющие его жизнь ­ и в них эта бесконечность процесса, захватывающего самим по себе, безо всякой похотливой цели, как будто до сих пор мы сидим на зимней кухне с выключенным светом глубокой ночью, в которой кроме боковых острых звёзд горят две синие газовые горелки, и нет конца пустым и столь важным словам…

Я сказал “поколенческое”, я сказал “похотливая цель”. А ведь и это ­ последнее ­ было частью нашего тогдашнего существования. Один из нашего тогдашнего круга ­ Серёга, уехавший от нас сперва в Магадан, а потом и вовсе за границу, видимо совсем недавно написал своего рода философский трактат, который я совершенно случайно обнаружил в библиотеке, разыскивая совсем другое. Вот, проглядите, а потом я расскажу, зачем я этот трактат перепечатал.


Заметки о комедиантстве

Эту работу можно было бы назвать “Философией комедиантства”, “Феноменологией комедианства”, “Метафизикой комедианства” или ещё как глубокомысленно, но как научный столп века минувшего Макс Вебер начинает свою “Социологию религии” с тезиса о том, что определение заявленное в заглавии должно лишь развернуться в самом конце, так и я решил остановиться на заметках. Кстати, этот самый Вебер есть может быть самый из серьёзных комедиантов 20 века, намешавший в своей газетно­фельетонной стилистике Гегеля с Ницше, Фейербаха с Шопенгауэром, подсоливший и подперчивший эту эклектику словечками типа “харизма”, “мистагог” и засим заслуживший славу одного из самых могучих умов века. Если вы человек научно или умственно честный, то вы сразу же поняли, что такое по сути комедиантство. Вебера вполне можно представить расхристанным на газетной полосе, когда как Гегеля ­ непредставимо. Но я хочу начать с вещей значительно более простых. С тех самых общедоступно­газетных.

4.

Сначала я чувствовал эту проблему как проблему поколенческую. Есть какая­то шутовская жилка в моём поколении ­ будь­то затопившая ирония в литературе, или абсурдистско­смеховой концептуализм a la Булатов, просто поведенческая установка на жизнь как на капустник, а в последующем поколении и сверх того ­ как на peep-show за тем самым капустником. Словом, громоздится уже этаж на этаж, как СПИД ­ это уже болезнь не первого, но второго порядка ­ болезнь того, что защищает от болезней, так и тут смех над тем как нелепо смеются. Почитайте Курицыновские уикли в Интернете и вы поймёте, что это уже больше чем казус или диагноз, это уже эстетика.

5.

А начинать придётся наверное с батюшки Бахтина. Как ни серьёзен был Михал Михалыч, а ведь именно он узаконил в правах карнавал и мениппею как чуть ли не высшие формы народного творчества, легализировал и теоретизировал народную смеховую культуру, в которую, как законного наследника воткнул ­ шутка сказать ­ и самого Достоевского! По Бахтину чуть ли не вся лучшая литература была литературой произрастающей из карнавала и мениппеи, из той самой народной смеховой культуры. Но я его ни в чём, видит бог, не обвиняю, я лишь разбираюсь, откуда что растёт.

7.

Такие умы русского двадцатого века, как Лихачёв тоже ведь писали о народной смеховой культуре в истории Руси, как будто бы сказанное в начале века языческо­хлебниковское: “О засмейтесь, смехачи…” пошло и поехало без удержу не только по высокой науке, но и по Ортега­и­Гассетовским “массам”, и вот уже совсем под занавес 20 века ещё один серьёзнейший казалось бы ум ­ Сергей Аверинцев опубликовал в “Новом Мире” своё некое венское выступление, где уже рассматривает всё это комедианство как диалектическую противоположность сверх­серьёзного, трагического. Может быть и впрямь двадцатый век нуждался в уравновешении своей сверх­трагичности тотальным осмеянием всего и вся?

9.

Но я хочу ограничить себя лишь психологическими рамками. Может быть эстетико­психологическими. Я хочу понять это всё как личную проблему. Почему в семье я несерьёзен, почему я постоянно хочу разыгрывать друзей, почему отношение к жизни у меня наплевательское, если не сказать хамское, почему я интелектуально высокомерен, что ничего не удостаиваю не “своего серьёзного внимания”, а “серьёзности своего внимания”? Откуда во мне эта зараза? Зараза типичного интеллигента­ручкоблуда? Почему­то пришёл на ум Василий Васильевич Розанов, его сменил трагический Веня Ерофеев…

13.

Ну понятно, скажете вы, на Руси всегда было в почёте юродство, и хрестоматийно добавите: было почти свято. Бог с ним, с русским юродством, но я­то не русский. Я нерусский, и таких как я сколько угодно. Наследство подрусского Советского Союза? Можно ли комедианство рассмотреть как советский феномен. Или точнее через разрез “советского”? Здесь, как мне кажется, закопано побольше. Суть комедианства в первую очередь ­ это маска. Самоочевидно. Претензия быть не тем, что ты есть на самом деле. При тоталитарных режимах механизм “маскировки” чуть ли не единственный спасительный для всякого, кто естественно выпирает из строя. Об этом можно писать километры, но лишь один литературный пример. В 60­ые годы в узбекском сатирическом журнале “Муштум” расцвёл целый литературный жанр: “лоф” ­ надувательства, а именно кто кого переврёт. Странно, что с окончанием застоя этот жанр сам по себе и вымер. “Лофнул” от передува.

21.

Но ведь “маска” ­ суть всякой театральности, то есть и трагической. Наш же случай более специфический, не так ли? Хотя, строго говоря, “комедианство” я не имел права снижать до “фиглярства”. Но суть именно в этом. Итак, что кроме “маскировки” важно в фиглярском комедианстве? Понижение, “культура масс”, опять же вполне объяснимо с точки зрения советских приоритетов. Достаточно вспомнить язык родоначально­бессмертного Ильича Ленина с его “говнами” и “сортирами”, “политическими блядьми”. И здесь это начиналось тоже.

27.

Правда, если не я сам, так другие подобные мне скажут о типологическом отличии иронии и пародии ото всего, о чём я говорю до сих пор. Какое отношение имеют эти самые ирония и пародия к моему комедианству? Очень легко заметить то самое смещение, тот самый зазор, который отделяет иронию и пародию от чего­то первоначального, настоящего. Сказав проще: иронизируется по какому­то поводу, пародируется что­то, что не претендует быть или казаться другим. Впрочем, эта замена чего­то на что­то значительно шире нежели лишь ирония и пародия. Скажем, под именем метаболы она является основой всякого риторического приёма. И ещё дальше ­ слово есть замена чего­то в реальности на что­то в уме.

28.

Значит о качестве этой замены, а не просто о ней как таковой. Поскольку иначе ­ если брать ещё шире, то всякая человеческая деятельность по существу сводится к преобразованию (в крайности тут же приходят на ум Сталины, Мичурины, Лысенки), но проще, проще ­ посмотрите на асфальт, по которому вы идёте или едете вместо того, чтобы ступать по траве, дом, в котором живёте вместо расщелины или пещеры и т.д и т.п. Можно назвать ещё опосредование, но по сути дела опять же замена одного другим. Движение, действие, время, мышление ­ всё зиждется на смене одного другим. Остановимся перед падением в дурную бесконечность перечисления и вернёмся к качеству замены, которое ближе к сути комедианства.

39.

Но ещё одно добавление перед тем. О высокомерии и циничности, как основаниях на которых строится комедиантство. Их я едва затронул в одной из главок. На самом деле этому следует посвятить значительно больше места. Ведь только допуская простой факт, что ты умнее того, кого пересмеиваешь, ты осмеливаешься пересмешничать. И поскольку ничто не устаивает перед твоим смехом, а вернее перед пересмешничеством, то к высокомерию примешивается цинизм. Поскольку это весьма похоже на ницшеанство, я задумался вдруг ­ а не комедиант ли и сам Ницше? Но оставим его в покое и подумаем о самих себе грешных. И здесь я вижу зазор непопадания в самого себя, неадекватности, неимманентности, овнешнённости.

50.

Жена моя считает, что комедиантство моё от солдафонства. Я и впрямь, как всякий российско­советский интеллигент отдал три года своей девственно­мужественной жизни Советской Армии. После замечания жены я стараюсь понять как армия могла сказаться на моём комедианстве. Помимо того, что это утроенный или учетверённый советизм, есть наверное специфика имено армейского сознания или армейской психологии, сказавшейся на качестве моего сознания. Упрощение ­ первое качество армейской жизни, которое может вкрасться в душу как постоянное стремление к понижению. Преднамеренная грубость мужской жизни, когда она ещё не мужская, а безусо­юношеская, а потому вдвойне стремится казаться чем­то иным. Упрощение, становящееся огрублением, опошлением. Потом выхолащивание личностного начала (все на одно лицо и на одну форму!) и впрямь должно создать нечто формальное (маска), которое легко принимается, как натягивается форма в 45 секунд! Но здесь же и противодействие этому выхолащиванию тоже способствует творчеству, ведь не потому ли розыгрыши так злы в армии, так беспощадно­уничижительны! Единственное, что отличает тебя от других ­ это твой ум, поскольку физическую силу пускать в ход запрещает гауптвахта.
Другое качество армии ­ упорядоченность своей абсурдной формализованностью ­ “отделение, повернуть все брюки гульфиками направо!” ­ рождает такое чувство противодействия ­ изблевать бы всё на побывке! ­ что впоследствие это свинское чувство не покидает тебя всю жизнь!
Сказать ли что о подчинении? Или и так всё ясно?

71.

Но одно смущает меня при всём этом нагромождении биографического. Дело в том, что зараза­то эта сидит не только в советских, в армейских, но и значительно шире и географически, и популяционно. Вон, не помню кто уже, написал целый роман “Комедианты”. Кстати и я читал его когда­то, а вот о чём ­ не помню. О сводке литературы говорить не буду, и так понятно, что этакого интеллектуального героя, эдакого Воланда хоть пруд пруди, Гессе так и вовсе говорил о “фельетонной эпохе”, подразумевая наверняка то же самое, с чем борюсь здесь я. Не зараза ли это и на целом человечестве? Я уже обмолвился Воландом. Почему тогда не запахнуть во всю ширь и мощь и не вспомнить Сатану наущающего и разыгрывающего простодушных Адама и Еву, Сатану отпавшего от Бога, восставшего на Бога. В обоих случаях можно согласно многим религиям поставить слово Истина. Отпавшего от Истины, восставшего на Истину. Не потому ли во всех этих розыгрышах так и торчат мефистофелевские уши да хвост, да рога, да копыта?!

72.

Но полноте! Не упрощать же до такой степени, что всё смеховое восходит к Чёрту! К Дьяволу! Хотя вспоминая того же Ницше в его Заратустре, так и видишь этого танцующего и смеющегося, проповедующего танец и смех богоборца. А ведь и вправду отсутствие веры и червоточащее подозрение, что мир построен на подвохе и лежит в основании того, что воплощается впоследствие в опошлённую форму комедианства, хотя может начинаться и вполне серьёзно, как агностицизм или учение киников. Видите как высоко мы забрались, начав с вполне игривых и несерьёзных положеньиц…

77.

Но да бог, или теперь уже точнее ­ чёрт с ними, с этими теоретизированиями, что же делать мне, кто, как видите, задумался­таки над несерьёзностью своей жизни, невзаправдышностью её? Как расправляться с тем, что стало уже привычкой жизни, что уже в большой степени заменило саму жизнь и мой способ существования в ней? Не с этого ли кондачка и начинаются святые этого мира? Юродивые, доводящие иступлённым смехом самый смех до его противоположности, призраки, срывающие с маской и собственную тень вместе с плотью, дервиши из высшей несерьёзности отрекающиеся от жизни в пользу самого серьёзного, что зудит в человеке…
Ухмыльнуться разве патетике всего этого замысла? Всего этого проекта, как бы следовало говорить соответственно.

84.

Этические ориентиры сменены на эстетические, хотя и то опошлено до вегетативного потребительства. Мозгам предписано упроститься до одноклеточной амёбы или инфузории­туфельки, потерянной какой­нибудь забытой Золушкой по имени Психея. Дальше можно было было бы свернуть на колею, что это культивируется всем бытом последнего века, всей его так называемой масс­культурой и т.д. и т.п. и кончить заговором Шайтана супротив Бога, но мне интереснее где, на каком отрезке жизни я сам потерял своё целомудрие? Ведь даже армия, о которой я говорил, ещё была серьёзна, помнится как на первом из комсомольских собраний роты я выступил с предложением не материться в общении друг с другом. Предложение, кстати, выслушанное на полном серьёзе, но потом, после собрания и до дембеля высмеянное, высмеиваемое беспощадно, ёб твою мать!
Читаю свои дневники той поры вместе с дочерью теперь уже того же возраста и хохочем до упаду от немыслимой, неподъёмной серьёзности этого вьюноши. Да, всё это происходило исподволь, подтачивалось изнутри, ведь и в детстве моём кто был более всего популярен в классе как ни Сашка Ахтёмов, златокудрый смехач, сочинявший на ходу: “Машинист паровоза, бросай в топку кривые дрова, поворачивать будем…” И вот лопнуло как ни странно после действительной потери целомудрия, после женитьбы. И то не сразу, а наверное с первой изменой. “Мысль о прелюбодеянии уже есть прелюбодеяние…” ­ любимая мысль Толстого. Ещё одного серьёзного человека я не называл до сих пор: Достоевского, с его людьми из подполья. Психологически понятно. Как говорили у Достоевского: “Мне это так легко, а ему это доставляет столько удовольствия”, ­ и вот пошла трещина в поведении: один ты для жены, другой ­ для другой. Впрочем читал я где­то, что самые неискренние отношения ­ это отношения мужа и жены. Отношения так называемой “святой лжи”. Не оттого ли смертельно серьёзны одинокие люди, бобыли: Навои, Ницши, Хлебниковы, Лорки, Иваны Ждановы или выше ­ Христы…

95.

Видите, как движется мой психосоциоанализ? А утешения нет и нет. Вот и хочется по крайней мере посмеяться. Что­то тёплое на конец. Во всех смыслах.

96.

Мой самый любимый анекдот от Никулина в котором вся суть этих заметок. “У русского Иванова родился сын ­ негр. Иванов сидит в родильном доме и акушерки не знают как ему сообщить об этом. Наконец они вызывают сторожа­татарина Рифа и наливают ему стакан спирта и просят поговорить с Ивановым: дескать, вот ­ чернокожий ребёнок, мутация там, гены… Понял? ­ Чёж не понимать?! И татарин Риф, занюхивая спирт рукавом, идёт к Иванову и говорит: “Иванов!” ­ “Я ­ Иванов!” ­ “Дурак ты, ёптыть Иванов! Мутатор­то мыть надо, вон негр у тебя родился, Геной назвали!”

...

Песнь пятнадцатая

Вот что написал совсем недавно Серёга. И хоть впоследствии, когда он уехал от нас, мы с Тоном стали в шутку называть его за глаза “терминатором”, прочитав этот трактат, я вспомнил один из случаев, который мы как­то пропустили мимо себя, мимо собственного отборочного внимания.
У Тона на медфаке была худющая девушка по имени Лина, которая завидовала бёдрам всех своих сокурсниц. Тон дружил с ней, как и со всеми остальными крутобёдрыми, но его дружба с Линой была особо братской: из чувства сострадания с ней бы он никогда не позволил себе ни малейшей двусмысленности, не говоря уже о пошлости, на которую он, впрочем, не был вовсе способен. И вот однажды совсем неожиданно сама Лина пошла на абордаж ­ нет не в смысле охмурения самого Тона ­ у ней будто бы появился наконец некий Илья, который, увы, был женат, и она прямо в лоб попросила Тона дать ей на день ключ от его квартиры, куда она собиралась пригласить этого самого Илью. Тон долго мялся, не зная как ответить, но Лина была настойчива, припоминая, что Тон помогал в своё время и Милке, и Антонине, и Ритке, и… И тогда Тон подсчитал день своего дежурства на станции “Скорой помощи” и за день до того пообещал вручить ключ Лине.
Я помню как мучился Тон, рассказав мне о Лининой просьбе, но я не понял тогда: мучится ли он от сочувствия бедной Лине, или же навязанной роли гнусного и грязного сводника, то ли оттого, что надо бы обговорить проблему простыней, или ещё от какой ведомой лишь ему тонкости. Уже весь медфак знал по секрету о предстоящем тайном свидании Лины и Ильи и мой экземпляр ключа от квартиры Тона перешёл из рук хозяина в руки бледной сокурсницы, и вот настал тот день, когда по словам Лины: “во всём городе, а может быть и во всём мире лишь двое нас ­ я и Илья будем знать, где мы затерялись…”

А на следующий день Лина пришла опоздав на занятия, вся опухшая от слёз и на первой же перемене накричала во дворе медфака на Тона, швыряя его ключ, да так, что ключ упал в решётку сточной канавы. Опешивший Тон не совсем понимал о чём она кричала в промежутке между рыданиями, какие­то обрывки: “если б я знала, то никогда…”, “такой подлости я никогда…”, “никогда в жизни…”, но настроение его испортилось вконец, он ушёл с занятий, оставив истеричную Лину ковыряться в той самой решётке над сточной канавой в поисках потерянного ключа, который она во что бы то ни стало хотела швырнуть теперь Тону в лицо.

Тон несколько дней не ходил на занятия и лишь на следующие выходные, когда Серёга приехал из своей очередной командировки всё стало ясным. Оказывается в тот день, когда Лина и Илья, дымя сигаретами и вооружась двумя бутылками “Портвейна”, выясняли в расчёте на долгий день свои неодносложные отношения, где­то к обеду дверь, запертая на ключ изнутри, заскреблась и так явно, что в одну из пауз в тяжком разговоре оба встречающихся услышали это поскрёбывание, и не то чтобы Илья, а почему­то Лина набросила на себя халатик и пошла прислушиваться в прихожую, тогда как Илья, улучив повод, заперся на всякую непредвиденность в туалете. В дверь и впрямь кто­то пытался вломиться, Лина увидела усатое самоварное лицо в глазок. “Кто там?” ­ спросила она дрожащим голосом. “Это я, открывай…” ­ раздалось из­за двери. Причём это было сказано так внушительно и доверительно одновременно, что обрадовавшись появлению кого угодно, но не законной жены Ильи, Лина сама не заметила, как повернула изнутри ключ на два оборота.
Это был Серёга, которого Лина конечно же знала. Правда, сам Серёга удивился неожиданной встрече с полуобнажённой пусть даже Линой, которой он когда уж совсем нечего было делать подразнивал Тона. Да только Лина тут же обратилась куда­то в глубину помещения: “Илья, смотри, кто к нам пришёл!” Серёга прошёл сквозь дым в середину комнаты, и в это время из туалета вышел, застёгиваясь, Илья. Серёга тогда никуда не ушёл, и не то чтобы вмешивался во что­то, отнюдь, он просто наличествовал целый день в этой квартире. Кажется он докончил вторую бутылку “Портвейна” с Ильёй, который уж очень старался ему понравиться. Кажется курил вместе с ними. Словом, делил компанию. А вышло, видите, вон как…

* * *

Теперь­то уже становится ясно, что все похождения в первую очередь Тона, но и не только его, а всех нас, включая и такой крайний случай “дырокольства” (как говорил сам Серёга) как Серёга имели некую литературную природу при всём разнообразии наших профессиональных интересов. Сам Серёга, ещё будучи лишь представленным медфаку Тона, поразил самого Тона не своими злосчастными дневниками, полными запахов прущего и недозрелого семени, а дипломной работой, посвящённой ­ кому бы вы думали ­ Дмитрию Писареву. “Заметки о комедианстве” при всей их возможной неожиданности для вас ­ оттуда же. И вот я думаю ­ было ли это какой­то спецификой нашего окружения или же за этим скрывается нечто большее, как­то целая эпоха что­ли?
И я не в том, легко уловимом из повествования смысле, что соблазнение женщины изоморфно литературе как жанру, а соблазнение женских душ, коим был славен мой друг Тон Хван ­ ещё более литературно по сути, будучи самой сутью литературы, нет! Этим я переболел ещё много лет назад, когда кажется писал так и недописанную статью на эту тему, объединяя в ней двуполость силлогизма, метафоры и ещё бог весть чего. Лень отыскивать эти записи, а то бы привёл их, как не поленился привести Серёгины заметки. Нет, я о другом.
Приходилось ли вам гонять белый футбольный мяч в сумерках на большом поле, когда не видно фигур ­ один мяч, вдруг выпуливающий в ту или другую сторону. Вы бежите за ним и не чувствуете ног, а поскольку не чувствуете ног, то не ощущаете и тела ­ и сам бег как будто бы во сне ­ какой­то безногий ­ коль скоро не видно земли под ногами и ног по земле. И вы пинаете его наугад, и он летит сам по себе в полутьму, где начинает дёргаться, подпрыгивать невесть от чего и опять вдруг глухой звук удара, и только что судорожный шар летит вновь по прямой, означая собой и расстояние, и поверхность земли, и полёт, и время и даже вас самого. Попробуйте пожонглируйте и вы ­ вы поймёте, что это мяч жонглирует вами, он диктует вам ощущение ваших казалось бы собственных ­ невидимых ­ ног, вашего собственного ­ никчёмного ­ тела. Я об этом…

* * *

Тон был давно уже в возрасте, когда в очередной раз влюбился некстати и невпопад. То было уже время, когда корейцы в Ташкенте, перестав быть аутсайдерами, превратились в класс заправил, уже конвейерил ДЕУ, Ташкент был полон не только “Нексий”, “Тико” да “Хундаев”, но и ресторанов китайской кухни, которые кормили всё той же чимчой да хе, только под более экзотическими названиями, а стало быть в твёрдой валюте. Теперь Тон мог влюбляться в кого угодно и когда угодно, но что­то прежнее из стародавней эпохи, хрупкое и деликатное, никак не поддавалось откровенной пошлости новой жизни. Проститутки уже толпились на Катартале, напичканные героином, прежние недотроги сдавались за ужин в кафешке, однако Тон Хван оставался всё тем же.
А влюбился он в танцовщицу, которая танцевала что­то национально­бесстыжее на открытии южно­корейской выставки, и влюбился потому, как после торжеств и потной пьянки увидел сколь беспомощна без косметики эта тонкая девушка каких­то смешанных кровей, прирабатывающая узбечкой. Тогда он под видом одного из ответственных, проводил её до остановки, неся баул с атласным платьем и накладными сорока косичками. С нарочитой отстранённостью он выяснил тогда, что девушка знает человека, который осведомлён об истории костюмов Средней Азии, а спроси она зачем психофизиологу история женских костюмов ­ и всей игре бы наступил конец.
Ведь так начинаются самые близкие отношения ­ из безопасного рабочего далека: не знаете как пройти к библиотеке Ленина ­ я иду в ту сторону ­ вы там работаете ­ нет, я ещё учусь ­ кстати, как в Москве с общежитиями, дело в том, что в Ташкенте… ­ а вы из Ташкента… ­ да, а что ­ у меня там тётя… ­ не может быть, где она живёт…, или же: девушка, бога ради простите, я примериваю этот костюм на сестру, она приблизительно вашего роста и сложения, можно вы примерите ­ как, нормально ­ вам нравится ­ ну ничего… ­ а вот с цветом, давайте попробуем лучше вишнёвый, мне кажется он вам идёт лучше… мне кажется первый был лучше, и они сейчас моднее… ­ вы считаете, а вы не знаете, где можно купить… и т.д и т.п.
Словом заручился тогда Тон вот этой маленьким крючочком ­ своим телефонным номером переданным Лейле, которая обещала переговорить со своей подругой на предмет возможных костюмно­исторических вопросов Тона и уж на всякий случай ­ как визитную карточку равноудалённой безопасности, добавил: “Если же что­то касающееся психологии или психики, то уж добро пожаловать ко мне…” ­ “Вы экстрасенс?!” ­ загорелись глаза Лейлы, и хоть свет этих глаз увёз в ночной Ташкент четвёртый троллейбус, однако Тон уже знал, что знакомство состоялось.

Она позвонила через несколько дней на работу и сообщила, что Луиза уехала по делам в Петербург, но что скоро вернётся. Тон лихорадочно искал при этом безопасный повод встречи без Луизы или до приезда Луизы. “Да, кстати, по поводу экстрасенсов… вы ведь интересовались этим…” ­ (долгая пауза) ­ “… да…” ­ “Знаете, я вспомнил, что мне есть что вам показать… правда, это не телефонный разговор…” ­ “Всё, поняла…” ­ “Можно будет увидеться… только вот не сегодня, а скажем… как насчёт завтра?” ­ “Завтра? У меня репетиция до четырёх, а потом я свободна…” ­ “Тогда может быть в пять часов на Сквере?” ­ “С какой стороны?” ­ “Со стороны курантов?” ­ “Ладно!” ­ “Значит договорились, завтра в пять на Сквере со стороны курантов…” ­ нет, ничем ничего не выдал, говорил, как будто кто­то сидит и подслушивает телефон на предмет служебно­личных разговоров.
Тот вечер Тон пошёл к сестре, дабы хоть чем­то себя занять или отвлечь. Но даже там он был возбуждённо­раздражён. Племянник, вернувшийся поздно с футбольного поля, вместо того, чтобы заниматься уроками, смотрел очередной матч по “Стар ТиВи”, сестра не могла надоумить свою дочь не болтать по телефону ­ словом, обыкновенные семейные дрязги. Тон, хотя и не хлопнул дверью, но не попрощавшись ушёл уже в одиннадцатом часу к себе и как бы в отместку за всё это беспокойство вспомнил оправданную этими дрязгами Лейлу. Мысль наподобие: “Вот встречусь завтра всем назло с ней!” ­ законно поселилась в голове и торжествующий Тон долгое время не отпускал её от себя. Завтрашнее свидание было оправдано сегодняшними неприятностями. Те самые маленькие хитрости большого подсознания, о которых Тон знал по долгу службы.

Но какое отношение они имеют к этой девушке, которая пришла в пять пятнадцать к Скверу со стороны курантов, облизывая мороженное и теряя на нём последние мазки репетиционной помады? Стоит задуматься над этим, как становится неловко перед всем миром: перед сестрой, перед её детьми, перед этой ­ как прямой упрёк ­ девушкой, перед нелепым собой. И опять сворачиваешь на нарочито деловую стезю, лепечешь что­то несусветно­профессиональное, как будто теперь весь город обратился в следяще­стыдящие глаза, а девушка, связавшая волосы некой индейской ленточкой ото лба, выдает тебя с головой: она столь непридуманна, столь естественно красива и грациозна, что, боже мой, почему ­ думаешь ­ она идёт рядом со мной?
В тот вечер они совсем не говорили ни об истории костюмов: откуда, мол, взялось слово “шальвары”, появившееся в Индии из Средней Азии и перекочевавшее наверняка через Тибет и до Кореи. Не говорили они и об экстрасенсах, этих бывших пьяницах, навидавшихся во сне белобородых стариков, взывающих их исцелять недуги человечьи: от эпилепсий и до геморроев. Нет, их разговор был о танцах, их разговор был танцем: медленно раскручивающимся, разводящим руки ветвями, изгибающимся змеиной талией, стреляющим кокетливым взглядом, взмахом бровей, застывающим на самой кульминации, так что захватывает дух, и несущимся опять сквозь барабанную дробь сердца к неизбежному концу.
О чём этот танец? О чём всякий танец? Не о том ли, о чём всякий футбол, всякая книга, всякое свидание? И танец этот шёл сквозь всякую житейскую белиберду с официантками, пытающимися быть предупредительными и идущими по сцене с подносами, продавцами вечерних цветов, которых воспринимаешь как благодарных зрителей, пока вместо автографа они не попросят денег, и тогда опять надо вспоминать “шальвары” или переходить к экстрасенсорике и опять усыплять и своё, и чужое сознание к танцу, который вечен между мужчиной и женщиной, когда они одни лицом к лицу…

В тот вечер он поцеловал её на прощание в щёчку и опять посадил в тот самый четвёртый троллейбус, увёзший её в сторону Старого Города.

Ко времени, когда из Петербурга вернулась костюмерша Луиза, они уже нажили совместные воспоминания. Но рецидивы благопристойности отношений заставили то ли её, то ли его вспомнить о стародавней договорённости и на одну из встреч Лейла приехала в миниатюрной машине Луизы. Тон уже знал, что Луиза ­ одинокая девушка[6], живущая в том же доме, что и Лейла, квартирой выше собственной мамы. Тон впоследствии признавался, что первым делом подумал обо мне, но я в то время был за рубежом по полугодовому гранту, а потому Тону пришлось в тот вечер удваивать свою галантность. Они поехали ужинать на берег Анхора, но там не было свободных мест, тогда они двинулись от ресторана к ресторану, от кафе к кафе ­ в поисках просто свободного места. Наконец, где­то за памятником землетрясению они уселись на улице под тополями и поели обыкновенных пельменей, запив их то ли грузинским, то ли испанским вином. И тогда Луиза пригласила их к себе домой.

Тон неудачно пошутил: “Ох, не к добру, когда женщины приглашают мужчин в свои уюты”, ­ но за небольшой знакомостью, да и за его безопасностью на двоих, шутке этой не оскорбились и даже хмыкнули в ответ. Время шло к полуночи ­ Тон не волновался о доме, поскольку его домочадцы уехали на отдых в горы, но об имидже одинокой девушки, к которой они ввалятся в столь поздний час он беспокоился по своей природной предупредительности. К тому же когда Луиза остановила свою корейскую “Тико” под окнами подъезда и не стала ставить её в гараж, поскольку решила после чая подбросить Тона домой, Лейла решила проведать и предупредить своих в соседнем подъезде и Тону ничего не оставалось как опять удариться в деланную деловитость (довольно нелепую, впрочем, в этот час), поднимаясь с одинокой Луизой на четвёртый этаж. Они осторожно и безопасно миновали дверь Луизиной матери, но вот на четвёртом этаже их поджидала соседка напротив, задумавшая настилать половую тряпку перед порогом на новый день. Она, разумеется, поздоровалась с Луизой, которая при этом обращалась к Тону на “вы”, чуть ли не называя его “господином Хваном”, но кто станет верить, что в первом часу ночи идут обговаривать дела или документы, короче, Луиза расстроилась не на шутку, да так, что Тон предложил покинуть квартиру немедленно, на что она замахала отчаяннными руками: “А что они подумают? Пришёл­де на пятиминутку!” Тон согласился, Луиза пошла с кислым лицом заваривать чай, усадив предварительно Тона на балконе. Через некоторое время пришла и Лейла, но к этому времени соседка уже заперла дверь, покончив со своими делами на сегодняшний день и алиби, разумеется, уже на получилось, не пойдёт же Лейла к ней просить утюг или луковицу, когда часы уже пробили час.

Словом, сидели они при изрядно подпорченном вечере, а вернее ночи, разговаривая о превратностях любви, и их негромкий балконный разговор заглушался густой и тёплой ташкентской ночью. Через час или два, вставая для отъезда, Тон опять напомнил свою неудачную шутку, но на этот раз как утешение и наотрез отказался от машины Луизы, намереваясь поймать поблизости любую попутку. Луиза не настаивала, но решила поставить машину в гараж и они вышли за этими словами в тихий подъезд. Раздался неподкупный кашель соседки из глубины запертой квартиры, они молча спустились вниз и подошли к машине. Луиза отворила дверь гаража, потом села за руль и спросила из­за незахлопнутой двери: “Лейла, ты не помнишь, я закрывала дверь на ключ?” ­ “По­моему да” ­ нерешительно припомнила Лейла. “Да, закрывали, я помню”, ­ сказал уверенно Тон. “А она почему­то была открыта”, ­ с этими словами Луиза завела мотор и нажала на акселератор. Но машина с места не тронулась. Она вышла из кабины и, подойдя к багажнику, вскрикнула. На машине не было задних колёс. Их сняли.

О чём думает человек, поднимая в третьем часу ночи кузов автомобиля, который две девушки ­ одна за рулём, а другая держа открытой дверь металлического гаража во всю ширь, пытаются завезти в этот самый гараж лишь на передних колёсах? Я часто думал об этой нелепой ночи в жизни Тона, но сам он мне никогда о своих тогдашних мыслях не сказал ни слова…