Коллективное принуждение к отдаче

Не все охотно делились с ближними. Психическое, доведённое до крайности лишениями и помноженное на дистрофию тела, давало патологическую жадность. За дележом пищи ревниво следили все, от мала до велика, контроль за распределением еды был строжайший не столько от инстанций, сколько от самих горожан. Социальный стыд в условиях, когда добро и зло предельно обнажены и нет ни малейшей возможности самооправдания, был главным контролёром.

«Как ты смел об одном себе думать?», - упрекали мальчишку, пойманного при попытке кражи карточек. Любой поступок оценивался «по коду милосердия», любое отступление скрупулёзно фиксировалось в дневниках [2]. Того, кто выказывал радость от попадания бомбы в дом (можно разжиться дровишками), именовали «прохвостом», скупо фиксировалась и «буфетчица с лопающимся от жира лицом». Никаких оценок, никакого осуждения, только описание, не оставляющее сомнений в немилосердности получателя ради получения.

Коллективное принуждение к отдаче в стаю было очень сильным. Кто с досадой, кто с обидой, но вынуждены были признавать право другого на получение помощи, вынуждены были отдавать. Тех, кто не мог работать, а значит, и получать паёк, старались отправить в стационары, определяли инвалидность третьей (рабочей) группы всем, кто мог хоть как-то передвигаться. Глубокими инвалидами были практически все блокадники. Официальная инвалидность означала отсутствие рабочей продуктовой карточки и верную гибель.

Зверь стоокий

Голод обострял восприятие. Люди были готовы видеть обман и кражу повсюду. Скрыть своё процветание за счёт других было невозможно: всё написано на сытом лице. Лучшего заслона от стяжательства нельзя было и придумать. Перефразируя Тютчева, можно сказать, что голод, как зверь стоокий, глядел на каждого из куста. Социальный стыд и в условиях снижения планки дозволенного удерживал многих от мародёрства, кражи, подлости.

Лукавство ради выживания не осуждалось. Сокрытие смерти ребёнка ради сохранения его карточки для других членов семьи не порицалось. Кража ради наживы – вот что было непростительно, не совместимо с понятием «человек» (купить пианино за булку хлеба, взятки за эвакуацию). Люди не просто замечали «гревших руки», они писали жалобы руководителям города, вплоть до А. Жданова, требовали разобраться с жиревшими за чужой счёт «кладовщицами-продавщицами-управдомами». Со студенткой, укравшей карточки в общежитии, отказывались жить в одной комнате.

В таких условиях присваивать себе принадлежавшее всем способны были лишь индивиды, безнадёжно провалившиеся в архетип озверения. Для них не находилось в людских душах даже ненависти, только презрение. С горечью и отчаянием признавались люди в своих «преступлениях»: нёс хлеб жене, не удержался, съел сам… вышло так, что я что-то получила за свои услуги… всё нутро томится по каше… Зачем они писали об этом в дневниках? Можно ведь было скрыть. Не скрывали. «Съел 400 грамм спрятанных для дочери конфет. Преступление» [2].

Другая «жалость»

Воплощением зла, жестокости, смерти был фашизм. Внешний враг сплачивал стаю, нивелируя отдельные вспышки зверства внутри неё. «Мы не хотели, чтобы наших мальчиков и девочек угоняли в Германию, травили собаками, продавали на невольничьих рынках. Поэтому мы были требовательны» [2]. Заставляли полуживых, опухших от голода выходить на очистку улиц от снега и трупов («ставили на лопату»), иначе весной эпидемия. Выгоняли на улицы из квартир вонючие кучи рванья, заставляли их шевелиться, заставляли жить, сколько отмерено, но человеком. Заставляли мыться, следить за собой, сохранять культурные навыки.

Принуждать голодного делать то, что ему мучительно, жестоко, пожалеть бы. Но была другая «жалость», выглядящая порой как жестокость. Имя ей милосердие, которое часто понимается через зрительные ряды как жалость, сострадание к личности. А это другое. Невозможность допустить, что кто-то сильнее тебя, следовательно, должен отдать больше. Уретральная отдача вождя стаи: если не я, то кто? Нет личных мотивов. Судьба Ленинграда, судьба страны – вот общий мотив.

Женщина везёт на санках мужа. Тот постоянно заваливается от слабости, и женщине приходится вновь и вновь усаживать его. Едва отдышавшись, несчастная продолжает путь по обледеневшей набережной. Снова падение и усаживание. Вдруг костистая старуха с оскаленным голодным ртом. Вплотную приблизившись к мужчине, она сквозь не знающую границ площадную брань бросает ему в лицо два слова: «Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!!» Крика не получается, это скорее шипение, шёпот, в самое ухо. Больше мужчина не падает. Смысл выживания, во что бы то ни стало, донесены до подсознания.

В разделении смерть

Только высшая развитость зрения может обозначить бомбардировку госпиталей и детских садов городским словом «хулиганство». Ленинградский интеллигентский шик оставался таким и на дне ада. «Обстрел мирного населения – это ни что иное, как наглое хулиганство врага, т.к. никакой пользы для себя неприятель не достигает» [3].

Перед внешней угрозой становились ничтожными прежние счёты и распри. Бывшие коммунальные «непримиримые враги» выживали сообща, делились последним, оставшиеся в живых взрослые брали под опеку сирот. В разделении смерть. Тогда это хорошо понимали. Вместе собирали подарки для солдат, покупали за бешеные деньги папиросы, вязали варежки, носки, навещали раненых в госпиталях. Несмотря на весь ужас своего положения, понимали: на фронте, в окопах решается общая судьба, есть раненые, сироты, есть те, кому ещё тяжелее, кому необходима помощь.

Были и те, кто пытался отсидеться, прикрывшись своими делами. Сложно осуждать этих людей, для многих и многих тогда желание пищи было единственным признаком жизни. Такая позиция не приветствовалась. И не потому, что государство, как Молох, требовало жертв. Участие в общем деле отдачи было необходимо каждому, не все могли осознать это. Прекращение работы на пользу стаи означало гибель не только и не столько физическую (первыми отказывали мышцы, которые не использовались). Потеря способности свободного выбора получения ради отдачи означала, в зрительных терминах, потерю человеческого лица, а в звуковых смыслах – исключение себя из группы, что хуже смерти тела.

«Девочки, можно ваши адреса?..»

Визиты к раненым, посещение действующих частей, общение с воинами наполняло голодающих ленинградцев верой в неизбежность нашей победы. Встречали блокадников всегда радостно, пытались подкормить. Просьба раненого к девушке: Приди, постирай платочки, посиди рядом, поговори... И она вспоминала, что кроме еды и страха, есть наслаждение дарения, любовь. «Девочки, можно ваши адреса?» - с незашитым животом молодой солдат думал о будущем мирном времени, о возвращении к нормальной жизни. И голодная девочка рядом думала о том же, пусть и как о несбыточном. Происходило чудо, о котором писал Д.С.Лихачёв – «хорошие видели Бога», ощущали возможность спасения.

Из осаждённого Ленинграда шли письма на фронт, с фронта в блокадный ад возвращались письма бойцов. Нередко переписка была коллективной – перечень благодарностей и обязательств, исповеди, признания в любви, обещания, клятвы... Осаждённый город и передовая были едины, это давало уверенность в победе, в освобождении.