Глава шестнадцатая Бергамо Век двадцатый, век шестнадцатый

...

Два города. – Муратов. – Лотто. – Про искусствоведение и современность «старых мастеров». – Беренсон и XX век, американское отступление. – «Благовещение» Реканати. – Ха. мса. – Фатима и служанка Эмилия. – Бергамо и Толедо

Существует глубоко укоренившийся предрассудок, что в Бергамо интересен только сittа alta, «верхний город», а «нижний город», città bassa, никакого внимания не заслуживает. Я сам, находясь во власти этого предрассудка, когда первый раз приехал в Бергамо, то сразу же устремился к фуникулеру, поднимающему на холм, в высоту, где гнездится città alta. Верхний город и вправду манит, снизу он похож на большое гнездо какой-нибудь птицы Рух, полное сокровищ, а в нижнем городе, как только выходишь с вокзала, улицы прямы, скучны и девятнадцативековы. Мое заблуждение поддерживалось и П.П. Муратовым, написавшим: «Бергамо состоит как бы из двух отдельных городов, и если большой город внизу, на равнине, кажется не слишком привлекательным со своими индустриальными кварталами и широкими улицами, раскинувшимися на месте былой ярмарки, то прекрасен маленький старый город вверху на горе, полный тени и свежести в самое жаркое летнее утро, когда сырая прохлада винных подвалов несется навстречу сладким ароматам увивающих стены глициний», – и моими итальянскими знакомыми, говорившими про Бергамо ровно то же самое и сразу же, с вокзала, повлекшими меня на автобус, чтобы добраться до вожделенного фуникулера, минуя город на равнине и взлететь в città alta. Внизу, по их мнению, заслуживала внимания только Аккадемиа Каррара, прекраснейшее собрание живописи, а так туда не надо и спускаться.

Насколько предвзято это распространенное отношение к нижнему городу, я осознал только тогда, когда в первый раз поехал в Бергамо самостоятельно, решив посмотреть все картины Лоренцо Лотто, коими церкви этого города изобилуют. Имя Лотто настолько тесно связано с Бергамо, что Муратов – а Муратов единственный, кто писал на русском об этом городе, – большую часть главы «Бергамо» посвящает даже и не самому художнику, а искусствоведу, чье имя с Лотто тесно связано, так как он его заново открыл для современности, Бернарду Беренсону. Причем, увлеченный Беренсоном, Муратов о Бергамо как-то и забывает, всю главу прорассуждав о современном ему искусствоведении, о его роли и значении, о соотношении искусствоведения с искусством вообще и с современным ему, Муратову, искусством в частности. Поэтому в муратовском Бергамо возникают яблоки Сезанна и балерины Дега, нигде в других местах «Образов Италии» практически не упоминаемые; и это появление современности несколько странно в столь прекрасно сохранившемся средневековом Бергамо, во времена Муратова бывшего еще сохраннее, еще средневековее, бывшего аутентичным прямо-таки до аутичности, так как, заключенный в свои крепостные стены – а сittа alta Бергамо – один из всего лишь четырех городов Италии наряду с Луккой, Феррарой и Гроссето, сохранивших свои средневековые стены, – город отстранился от внешнего мира, предпочтя уединение шуму внешней деятельности, как аутисту и полагается.

Яблоки Сезанна и балерины Дега для Муратова все равно что для нас черепа Херста и куклы Синди Шерман, он их так же любит, но вроде как не совсем понятно, что им делать на улицах Бергамо, что о них вспоминать, если город так клонит к мечтательности и пассеизму. Имя Лоренцо Лотто все объясняет – благодаря Беренсону этот художник XVI века стал персонажем века двадцатого, и Муратов – ведь он не был склонен к экстравагантности и не старался осовременить «старых мастеров», все время настаивая на приметах времени, художника определяющих и объясняющих, – следуя за Лотто, тут же оказался в современности, причем этот вираж для него самого, мне кажется, стал неожиданностью.

Что же такого особенного в Лоренцо Лотто?

В начале XX века история искусств была сильно переделана, кое-что в ней было зачеркнуто, но многое – вписано заново. Парадоксальным образом искусство прошлого изменилось не менее, чем искусство современное; прочти Винкельман или даже Стендаль сегодняшний учебник по истории живописи итальянского Возрождения, они были бы сильно изумлены – и не только изменением оценок творчества того или иного художника. Главное, что бы их поразило, – это изменение приоритетов и перетасовка фактов, складывающихся в несколько иную картину, чем та, что казалась им столь объективной. Короче говоря, чтение Муратова их огорошило бы не меньше, чем посещение выставки «Мира искусства», а ознакомившись с «Историей итальянского искусства в эпоху Возрождения» Макса Дворжака, великого венца, рассматривавшего Kunstgeschichte als Geistesgeschichte (историю искусств как историю духа), они пришли бы в такое же замешательство, как и при виде «Авиньонских девушек» Пикассо.

Переоценка прошлого – основанная на его более пристальном и глубоком изучении – практически совпадает с рождением модернизма, прошлое отрицающего; факт весьма красноречивый и до сих пор почему-то никем не осмысленный. Говоря об искусстве XX века все время педалируют его (и искусства, и XX века) революционный разрыв с предыдущими эпохами, совершенно не учитывая того, что именно в это же время все более и более усиливаются охранительские тенденции. Музеи растут как грибы, антикварный рынок становится все прибыльней и дороже, а монографии об искусстве, считающемся «старым», теперь более многочисленны, чем авангардные манифесты; выставки же, посвященные маньеризму или Яну Вермеру Делфтскому – кстати, именно в XX веке Вермер стал великим, хотя до того проходил по разряду малоизвестных, – оказываются не менее громкими и влиятельными, чем выставки современников. Тот же Ян Вермер, хотя большая часть искусствоведов по свойственной интеллигентным людям узколобости и продолжает нудеть о каком-то обретении исторической истины, превращается в персонаж XX столетия. Это касается многих «старых мастеров», как их раньше любили именовать, причем иногда – как в случае с Вермером – художник прошлого становится участником жгучих политических событий; вспомним роль этого художника в деле о голландском коллаборационизме во время разбирательства с коллекцией Геринга и подделками Хана ван Мегерена.

Лоренцо Лотто также стал художником XX века. Нельзя сказать, что он был неизвестен; при жизни у него была репутация, и Вазари включает рассказ о нем в свои «Жизнеописания…». Однако наши представления о Лотто мало соответствуют тем представлениям, которые имели о нем современники. Тот же Вазари соединяет в одну главу жизнеописание Лотто с биографией Пальмы Веккио, и хотя он и написал о нем благожелательно, особенно похвалив благочестие Лотто, первый в мире искусствовед был к творчеству этого художника, мягко говоря, безразличен. Затем, на протяжении трех столетий, Лотто вообще исчезает из поля зрения любителей искусства. Пишущие истории искусств не знают такого имени, его упоминают, причем очень редко, только итальянские краеведы, его картины приписываются более известным венецианским современникам: Тициану, Тинторетто и даже Джорджоне, а часто – это касается его великолепных портретов в первую очередь – и художникам других школ и стран, Гансу Гольбейну или Дюреру например. Лотто было, наверное, лестно, но досадно – в Эрмитаже одна из картин Лотто приписывалась Корреджо, одна – Перуджино, а главный его эрмитажный шедевр «Портрет Никколо ди Бонги с женой» долго считался портретом неизвестного работы неизвестного мастера. Имя Лотто ему вернул Эрнест Карлович Липгарт, хранитель Картинной галереи Императорского Эрмитажа, лишь в 1915 году, что произошло не потому, что Эрнеста Карловича осенило свыше, а потому, что он прочел внимательно книжку Бернарда Беренсона Lorenzo Lotto: An Essay in Constructive Art Criticism, вышедшую в 1895 году и Муратову уже хорошо известную. С книжки Беренсона Лоренцо Лотто обретает новую и совсем другую, отличную от прежней, жизнь – он снова, как и в юности, знаменит, и книжки о Лотто множатся и множатся, так что сегодня мы знаем о нем гораздо больше, чем знал Вазари. И относимся к нему с гораздо большим, чем Вазари, почтением.

Бернард Беренсон и его жизнь – особый рассказ из истории XX века. Уроженец литовского местечка Бутрыманцы, десятилетний Бернард Вальвроженский в 1875 году вместе со своей еврейской семьей уезжает в Америку, в Бостон, убегая от российского антисемитизма. В Бостоне семья меняет невозможную для англоязычного произношения фамилию Valvrojenski на Беренсон, причем занимает довольно видное положение в еврейской бостонской общине – рождается семейная легенда, что Вальвроженские-Беренсоны ведут свое происхождение ни больше ни меньше как от Исаака бен Иуды Абрабанеля, бывшего в XV веке министром короля Португалии Альфонсо V, затем министром финансов короля Испании Фердинанда Католического, бежавшего от них обоих в Неаполь, потом в Грецию, потом в Венецию, где, уже не отвлекаемый пустяками, Абрабанель написал комментарии ко всем книгам Ветхого Завета, к Мишне, к трактату Авот и к философской книге Маймонида «Море-Невухим», «Путеводителю растерянных». Этот «Путеводитель растерянных», или, как его еще называют, «Путеводитель заблудших» и «Наставник колеблющихся», был книгой с точки зрения ортодоксального иудаизма еретической, и кровь – если она наличествовала в жилах этого семейства, а если нет, то дух – Абрабанеля, искавшего компромисса иудаизма с философией античной и философией христианской, определила, видно, занятия Бернарда изобразительным – изобразительность иудаизмом вообще запрещена – искусством, да еще к тому же католическим по преимуществу.

Умный мальчик, памятуя о предке Абрабанеле, писавшем на латыни, поступает в Бостонскую латинскую школу; все в восторге от него и его способностей, так что он получает направление в Гарвард, закончив этот престижный университет со всевозможным блеском. Гарвард обеспечивает ему место в бостонском high-class, а в 1900 году Беренсон женится на Мэри Смит. Все считали Мэри очень умной женщиной, она получила искусствоведческое образование, – поговаривают, что писания Беренсона многим ей обязаны, – и была дочерью Роберта Перселла Смита, одного из лидеров Holiness Movement, «Движения Святости», в Америке и Higher Life movement, «Движения Высшей Жизни», в Англии, родственных нашему пятидесятничеству. Кроме того, что он занимал столь важные религиозные посты и писал множество духовных книг, Роберт Перселл, как обычно у методистских духовных лидеров заведено, был успешным и состоятельным бизнесменом, и женитьба на Мэри Смит тут же сделала уроженца литовского местечка родственником одного из самых влиятельных семейств Восточного побережья. Женитьба открыла ему двери всех салонов crème de la crème – высшего общества – Бостона и Нью-Йорка. Сестра Мэри Смит была женой Бертрана Рассела, так что Беренсон стал brother-in-law большого английского философа и лауреата Нобелевской премии.

Впрочем, и сам он времени даром не терял. В двадцать девять лет Беренсон опубликовал книгу Venetian Painters of the Renaissance, через год – Lorenzo Lotto: An Essay in Constructive Art Criticism, удостоившуюся похвалы самого Вельфлина, еще через год – Florentine Painters of the Renaissance и, опять же через год, – Сentral Italian Painters of the Renaissance. К 1900 году он уже был признанным экспертом итальянского – да и вообще европейского – искусства, был связан с ведущими нью-йоркскими и лондонскими арт-дилерами, а также был советником миллионеров, желавших стать коллекционерами: Самюэля Генри Кресса и Изабеллы Стюарт Гарднер в первую очередь, – всем бы искусствоведам так жить. Гарднершу он сопровождал в Италию, она с его помощью выбирала, что оттуда вывезти, а Гарднерша, подружка Джона Сарджента и Джеймса Уистлера, была дамочка ого-го-го, звезда таблоидов, ее туалеты вызывали не то что даже интерес, а просто панику – так писали бостонские газеты, – столь она была шокирующее экстравагантна, так что и на Беренсона изливались потоки ее светской известности. То есть и Мэри Смит было за что замуж выходить, не был Бернард бесприданником, но все же только женитьба на ней позволила ему быть на короткой ноге и с арт-дилерами, и с миллионерами, а не служить им интеллектуалом на побегушках. В общем, Вальвроженский устроился.

И начал вести блестящую светскую жизнь. Он был другом американской парижанки Натали Клиффорд Барни, поэтессы, писательницы и открытой лесбиянки, в числе любовниц которой числятся звезда belle йpoque Лиана де Пюжи, писательница Колетт, художница Ромейн Брукс и Долли, племянница Оскара Уайльда. Знаменита она даже не столько этим, и даже не своими «Мыслями амазонки», давшими повод Цветаевой написать свое «Письмо амазонки», но тем, что в салоне Натали Барни бывали Джеймс Джойс и Грета Гарбо, Марсель Пруст и Ида Рубинштейн, Эзра Паунд и Айседора Дункан, Трумен Капоте и Рабиндранат Тагор, Анатоль Франс и Жан Кокто, Луи Арагон и Мата Хари, Райнер Мария Рильке и Франсуаза Саган – то есть весь XX век. Ну и Беренсоны, конечно, там они со всеми знаменитостями, а заодно и с веком, и перезнакомились.

Бернард также долгое время был любовником Бель да Коста Грин, белокожей негритянки, одной из самых замечательных дам Нью-Йорка первых двадцати лет XX столетия; она была специалистом по древним манускриптам и директрисой Библиотеки Пирпонта Моргана, что само по себе уже не мало, но еще имела непосредственный доступ к телу Джона Пирпонта, умершего в 1913-м и оставившего Бель по завещанию 50 000 долларов, что на сегодняшние деньги равно примерно миллиону, а также считалась самой отчаянной богемой, принятой, однако, из-за экзотики – еще бы, белокожая негритянка – и своего остроумия в салонах нью-йоркской элиты; одевалась она так, что закачаешься, ей принадлежит фраза: «Если я библиотекарь, это еще не значит, что я должна одеваться как библиотекарша». Роман был светский, открытый, всеми, даже женой, признанный и очень имиджево полезный.

Уже двух этих девушек было достаточно, чтобы сделать жизнь красочной, а таких красавиц у Беренсона было сорок сороков, – а он еще и с Рэем Брэдбери теснейшим образом дружил, – это все занимало время, и после 1900 года он стал писать реже – это объективно – и хуже – это уже мое субъективное мнение, питаемое завистью. Его книга The Italian Painters of the Renaissance, «Живописцы итальянского Возрождения», изданная в 1952 году, является компиляцией, слегка отретушированной, книг, опубликованных до 1900-го; она не привносит в искусствоведение ничего принципиально нового, и, честно говоря, в середине XX века она повествует о Ренессансе столь арнувошно, что от этого могло бы сделаться и тошно, если бы не одно обстоятельство: в 1965 году «Живописцы итальянского Возрождения» были переведены на русский и изданы в СССР, и долгое время, вплоть до издания «Истории итальянского искусства в эпоху Возрождения» Макса Дворжака, эта книга оставалась лучшей книгой о живописи Ренессанса на русском языке. Я помню, как я зачитывался «Живописцами» лет в десять-двенадцать, и там я в первый раз увидел Карло Кривелли, и книга эта была из другого мира, как будто окошко в барский дом, где пьют чай из фарфоровых чашек, по стенам – картины, говорят по-французски и играют на пианино; я же, из своего сраного социалистического детства, завороженно в этот иной мир гляжу, расплющив нос оконным стеклом, хотя и прозрачным, но надежно меня от этого мира отделяющим, не в силах оторваться от созерцания иного, – я ведь и не представлял, что об искусстве так думать и писать можно. То есть того, что было написано до 1900 года, вполне хватало, чтобы в новом веке Беренсон стоял монументом нерукотворным.

В том же 1900-м Беренсон вместе с женой и благодаря ее деньгам снял расположенный в Сеттиньяно, между Флоренцией и Фьезоле, старый семнадцативековый дом среди тосканских виноградников и оливковых рощ, принадлежавший одному английскому аристократу. В 1907 году Беренсоны его покупают окончательно, затем с помощью английского архитектора Джеффри Скотта и денег фермерский дом «стандартной барочной застройки» – так определил одну из бергамских церквей мой знакомец, отечественный архитектор, во время нашего с ним Бергамо посещения, что во мне вызвало острейший приступ разлития желчи, хотя я в сем случае совсем неправ, и существует стандартная барочная застройка, и это касается и церквей, и домов, и вилл, и дворцов – превращается в ренессансную виллу с благозвучным названием I Tatti, И Татти. Беренсон разместил на ней свою коллекцию итальянских примитивов – он был одним из апологетов моды на «живопись на золотом фоне», сиенскую в первую очередь, нью-йоркские миллионерки от нее с ума посходили, навезли в Америку сиенцев столько, что их там много больше, чем в Сиене. Беренсон миллионеркам в этом усердно помогал, себя не забывая, – поэтому составил еще и отличные коллекции китайские и исламские – он не был моногамен, – а также роскошную библиотеку из 140 000 томов; все это также украшало виллу. Здесь Беренсон принимал интеллектуалов, знаменитостей и миллионеров, вилла стала своего рода культурной мифологемой, приглашение на прием в I Tatti для молодого искусствоведа было круче блестящей защиты диссертации, а урожденный Вальвроженский восседал среди оливковых деревьев и интеллектуалов монумент монументом.

Чем дальше, тем, как монументу и полагается, неподвижней и постоянней. Восседал и вещал. С Муссолини у него все сложилось, ко времени его воцарения Беренсон с I Tatti вылезать почти перестал, и даже немцы, в 1943 году Тоскану оккупировавшие и порядки ужесточившие – см. фильм Бертолуччи про англосаксов в Италии «Чай с Муссолини», – его не тронули. Вилла сохранилась, и фашизм не тронул еврея Беренсона до такой степени, что, когда после смерти в 1959 году вилла по его завещанию перешла в собственность Гарвардского университета, Гарвард какое-то время колебался, прежде чем сделать из нее Villa I Tatti, The Harvard Center for Italian Renaissance Studies, в качестве которого она и по сей день функционирует.

Фигура Беренсона, самого, пожалуй, успешного искусствоведа всех времен и народов, очень характерна для XX века, с которым он, его отрицая – Беренсон был сторонником «классики» и даже маньеризма не признавал, – был теснейшим образом связан. Судьба, умеющая, если захочет, разложить карты так живописно, как ни один новеллист не сумеет, сделала так, что одна из правнучек Беренсона, Беринтия Беренсон, актриса, модель и жена Энтони Перкинса, актера, сыгравшего упоительного маньяка в «Психо» Хичкока, оказалась в лайнере, захваченном террористами-смертниками, и в сорок девять лет погибла, врезавшись в одну из башен-близнецов, тем самым поставив точку в той части истории семьи Вальвроженских, что связана с XX столетием. История эта началась в момент приезда бедного еврейского семейства в Бостон в 1875-м, а затем отразила весь XX век, как какая-нибудь киноэпопея в стиле все того же Бертолуччи, а отразив, и определила его, – ну примерно так же, как Вальвроженский, проникнув в мое социалистическое детство посредством «Живописцев итальянского Возрождения», определил мое решение заниматься итальянским искусством.

Столь пространное американское отступление я позволяю себе даже не из-за желания провозгласить hommage Муратову, на Беренсоне споткнувшемуся и затем Беренсоном уведенному из Бергамо в рассуждения о современном ему искусствознании, – hommage протекал следующим образом: будущий вассал, коленопреклоненный, безоружный, с непокрытой головой, вкладывал соединенные ладони в руки сеньора с просьбой принять его в вассалы, сеньор поднимал его, и они обменивались поцелуями; к Муратову я испытываю совершенно вассальные чувства – хотя и поэтому тоже; и даже не потому, что Лотто XX века многим Беренсону обязан, а Лотто своего рода святой покровитель Бергамо, сегодня для города более важный, чем святой Александр Бергамский, Sant’ Alessandro di Bergamo. История Беренсона – важнейшая составляющая американской Италии; Беренсон со своим талантом, умением писать, знаточеством и делячеством стал ее крестным отцом, – отцом биологическим американской Италии был Генри Джеймс – и важность роли виллы I Tatti в развитии американской итальянскости определяется не ее официальным положением гарвардского учебного центра, а тем, что вслед за четой Беренсонов американцы бросились покупать итальянскую недвижимость. Теперь обладание виллой в Италии и жизнь на ней стали для американцев своего рода культурным феноменом,– см. опять же фильм Бертолуччи «Ускользающая красота»; Бертолуччи, будучи итальянцем, живописнее всего об этом американском феномене рассказал – и все покупки итальянских вилл, пусть это даже будет покупка виллы на озере Комо Джорджем Клуни, вроде бы особого отношения к культуре не имеющая, интеллектуализмом I Tatti осенены. Интеллектуализм этот и взвинтил цены на итальянскую недвижимость, особенно в Тоскане, а в Бергамо, в сittа alta, недвижимость вообще одна из самых дорогих в Италии, любая халупа стоит не менее 2 000 000 евро, и, следовательно, одна из самых дорогих в Европе и в мире. Во всяком случае, для провинциального города. Благодарить же за это надо Беренсона и тот факт, что он написал Lorenzo Lotto: An Essay in Constructive Art Criticism. Бергамо же, верхний город, простоявший с XVI века без изменений, как узник, заключенный в свои средневековые крепостные стены, аутентичный до аутичности, аутентичность сохранил, и теперь за нее платят бешеные деньги.

Главным достоинством работы Беренсона о Лоренцо Лотто, кроме блестящего исследования фактов и документов, было то, что для своей интерпретации его творчества Беренсон, чуть ли не впервые в искусствоведении, применил элементарные психологические категории, так что анализ произведений не был сведен к описанию и датировке, как то было до него. В результате вместо благочестивого ученика-подражателя Беллини и Джорджоне, хорошего, но в общем-то ничем, кроме благочестия и мастерства, внимания не заслуживающего, каким мы получили Лотто из вазариевских «Жизнеописаний…», мы имеем личность мятежную, вечно неудовлетворенную, мечущуюся между экстравагантностью и примитивом. Лотто, не слишком обласканный фортуной, обречен постоянно скитаться из города в город, пока наконец, нищий, усталый и измученный, не удаляется в Лорето, где, отбросив от себя все мирское, живя как отшельник, погруженный в молитвы Пресвятой Деве, и думая только о спасении души, он умер в одиночестве и безвестности. Беренсон изобразил Лотто как творца, ставшего жертвой непонимания современников, а «непонимание современников» для ХХ века в какой-то мере явилось знаком качества. Вспомним яблоки Сезанна и балерин Дега, всплывших в Бергамо в памяти Муратова. У Муратова в их ценности уже нет сомнений, а еще недавно журнальная критика поливала их грязью и называла их творцов мошенниками; но уже около 1895 года, времени написания Lorenzo Lotto: An Essay in Constructive Art Criticism, балерины и яблоки, балерины особенно – Дега американцы бросились покупать чуть ли не первыми, – стоят громадные деньги. Со времени импрессионистов, непонятых поначалу ни публикой, ни прессой, а затем публикой и прессой вознесенных на Олимп, всякий образованный в истории искусства человек очень напуган возможностью что-то не понять, что-то пропустить и остаться затем в веках с клеймом недальновидного мракобеса. Выработанный еще в романтизме образ непонятого гения стал на долгое время настоящим пугалом для критиков. Футуристы уже вполне осознанно, с умением и удовольствием, использовали подобный имидж и тем самым проложили дорогу всему модернизму. Успех у дуры-публики и ее благожелательность стали расцениваться скорее даже как недостаток и признак некоторой ущербности, что продолжалось вплоть до Энди Уорхола, своим поп-артом снова вернувшего популярности ценность и сделавшего успех мерилом творчества.

Священной коровой современного представления о творческой личности стал, конечно же, Винсент ван Гог, чье имя сейчас знакомо всем, даже и тем, кто про искусство больше ничего и не знает. Зато знает, что ван Гог стоит сотни миллионов и что при жизни его картины ценились не выше стоимости холста, на котором были написаны. Тупые мещане проходили безразлично мимо груд драгоценностей, не замечая их сияния, – теперь тупые мещане этим сиянием заворожены. Этот казус истории искусств многому научил, и арт-дилеры осознали, что непохожесть на привычное имеет свою цену. Они толпами устремились на поиски ван-гогов среди талантливой молодежи, надеясь сделать состояние на гении-самородке, а искусствоведы, обреченные на копание в запасниках музеев, стали вновь и вновь перекраивать историю искусства.

Как ни странно, но искусствоведы оказались не менее удачливыми, чем владельцы галерей современного искусства. Современность вновь открыла Вермера Делфтского, Жоржа Ла Тура и многих других совершенно забытых живописцев. К ним принадлежит и Лоренцо Лотто – ван Гог венецианской живописи XVI столетия. Беренсон написал, что для того, чтобы понять итальянское чинквеченто, знать Лотто важнее, чем знать Тициана, – заявление еретическое с точки зрения предыдущих трех столетий, но XX веком воспринятое как аксиома. «Благовещение» – один из шедевров Лотто, украшавший церковь Санта Мария сопра Мерканти в городке Реканати, провинциальной дыре в области Марке, теперь «Благовещение» перешло в музей этого же города, – провисело никому неизвестным четыре столетия, а сегодня это одна из самых знаменитых картин XVI века и в обязательном порядке воспроизводится во всех историях искусства как показательный образец новаторства.

Картина поразительна по композиции; Лотто прямо-таки наизнанку выворачивает этот чуть ли не самый распространенный в европейской живописи сюжет. Дева Мария обратила свое лицо прямо к зрителю, и с жестом, демонстрирующим скорее испуг, чем восторг или покорность, с неестественно вывернутыми ладонями, она впилась взглядом прямо в ваши глаза, молит вас о чем-то, то ли о помощи, то ли о сочувствии. К божественным участникам таинства, к Богу Отцу и его вестнику, Дева повернулась спиной. Пораженный тем, что Дева его не замечает, архангел Гавриил резко остановил свой полет, его мелко завитые белокурые волосы, из-за внезапной остановки на лету поднятые порывом воздуха, образовали что-то вроде хвоста кометы позади его затылка, и недоуменно, сконфуженный ее безразличием, воздел архангел правую руку вверх, левой сжав белую лилию, одну ногу коленопреклонив, вторую же выставив вперед из разреза голубой туники, чтобы хоть зритель мог полюбоваться совершенной формой колена и стопой невозможной красоты, с длинными вторым и третьим пальцами, выступающими, как и полагается, намного дальше большого, – ведь Дева на это смотреть не имеет ни малейшего желания, – и экстравагантно преувеличенная жестикуляция Гавриила делает его похожим одновременно на пропеллер и на свастику. Бог Отец в красно-оранжевом одеянии, видя индифферентность Марии к своему посланнику, решает нырнуть в комнату прямо с влетающего в арку облака, поэтому сложил ладони лодочкой, и этот жест, характерный для мальчика, собирающегося прыгать с вышки, но несуразный для седого бородатого старца, коим Бог Отец Лотто представляется, вносит в картину эмоциональную переусложненность, излишнюю, быть может, с точки зрения ортодоксального благочестия, но с точки зрения искусства – искусства XX века, модернизма – просто завораживающую, как захватывающе новая игра трех гениальных актеров завораживает зрителя в постановке пьесы великой, но хорошо известной, привнося в нее неожиданную новизну, новые оттенки психологизма, раньше не улавливаемые; можно, конечно, сетовать на то, что молящийся превращен в зрителя, но можно этим и восхищаться, – Павел Флоренский, а вслед за ним и Андрей Тарковский сетовали, Беренсон же с Муратовым восхищались.

Несуразицу дополняет бегущая через комнату черная кошка, испуганная архангелом. Эта деталь – значимая, как и все остальное; кошка – символ зла, бегущего Благой вести, – но и ироничная, так как в отвлеченно-символическую сцену вносит приметы бытовой достоверности, связав божественное таинство с реальностью интерьера комнаты Богородицы. Интерьер написан великолепно, это один из лучших интерьеров в итальянской живописи XVI века, с кроватью под балдахином, деревянной полкой, с подсвечником, полотенцем, чернильницей, окном, забранным свинцовым переплетом, с множеством вещей, представленных так же вещно, как это делали фламандцы Рогир ван дер Вейден и Дирк Боутс. У Лотто, как и у фламандцев, каждая вещь, будучи чуть ли не натуралистично реальной, сохраняет свою связь с символом, ибо полотенце означает чистоту, книга говорит о Ветхом Завете, чернильница – о Завете Новом, еще не написанном, свеча означает духовность. Символы, как предметы, аккуратно расставлены по полочкам, а в просвете арки видно, как «И тенистый раскинулся сад. По ограде высокой и длинной Лишних роз к нам свисают цветы. Не смолкает напев соловьиный, Что-то шепчут ручьи и листы», – и это hortus conclusus, закрытый сад из библейской Песни песней, восходящий к словам «Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник» (Песн. 4:12). В литературе и живописи Средневековья и Ренессанса «запертый сад» являл обозначение Девы Марии. Силуэты стриженых деревьев, увитые зеленью шпалеры и кусты белых роз, видные сквозь ограду террасы, столь изящны, что, несмотря на всю фрагментарность изображения, этот сад Лоренцо Лотто, оставаясь символом, стал одним из самых чудных итальянских садов, когда-либо в живописи изображенных, совершеннейшим блоковским «Соловьиным садом».

Поразителен жест Девы Марии, узкий взмах ладоней, обращенных внутренней стороной к зрителю, жест беззащитности и вопроса, очень похожий на хбмсу, древний защитный амулет в форме ладони, популярный в иудаизме и исламе. Мусульмане называют хбмсу «рукой Фатимы». Легенда рассказывает, что, когда дочь пророка Муххамеда Фатима сидела в доме, готовила и, ни о чем не подозревая, помешивала еду на огне, ее муж Али, двоюродный брат, зять и сподвижник Муххамеда, вошел в дом с девушкой, на которой он только что женился. Фатима, услышав новость, застыла, пораженная горем, ложку уронила, но механически продолжала помешивать еду в кипящем котле рукой, боль не замечая. На руке, конечно, ожогов не осталось, и рука Фатимы стала символом терпения и веры, она символизирует руку Аллаха, она – воплощение божественной силы, божественного предвидения и божественной щедрости. Хбмса также считается символом пяти столпов ислама, а Фатима почитается мусульманами как образец богобоязненности и терпения, воплощение нравственности. Дева Мария из «Благовещения» Лотто на Фатиму похожа, и можно было бы это сходство назвать никчемной досужей фантазией, если бы не одно обстоятельство: хбмса была принята и широко популярна среди иудеев исламского мира, особенно среди еврейских общин, населявших европейское Средиземноморье, Испанию и Италию в первую очередь, причем средиземноморские христиане амулеты в виде раскрытой ладони от них переняли. Популярность хбмсы была столь велика, что император Карл V подписал специальный указ, выработанный епископским советом, запрещающий использовать изображение внутренней стороны ладони в каком-либо качестве; приказ вышел в 1526 году и был практически современен картине Лотто. Хбмса, раскрытая ладонь, ставшая одним из самых распространенных знаков ислама и с исламом уже давно ассоциирующаяся по преимуществу, имеет древнее финикийское происхождение, и этот мотив определил тип орантов – молящихся – раннего христианства, затем трансформировавшегося в православный иконографический тип Богородицы Оранты; в иконографии католической он довольно редок. Реканати, где создано «Благовещение», находится недалеко от Анконы, – в районе Анконы еврейских общин было особенно много – и, хотя они и находились на территории Венецианской республики, приказ императора, принятый инквизицией, их впрямую касался.

Кроме этого на Деву из «Благовещения» как две капли воды похожа служанка Эмилия из «Теоремы» Пазолини, сыгранная Лаурой Бетти. Она вообще-то главный персонаж «Теоремы» и намного выразительнее даже Сильваны Мангано. Эмилия, получив, как и остальные члены буржуазного семейства, которому она прислуживала, Благую весть в виде Теренса Стэмпа, не стала, в отличие от своих хозяев, глупостями заниматься. Она бросила все, возвратилась в родную деревню и, питаясь лишь крапивой, обратилась в подвижницу. Эмилия излечивает больных, парит, вознесенная над крышами, в воздухе, и, в конце концов, просит, чтобы ее живой закопали в землю, причем из слез ее образуется источник. Пазолини, объясняя свой фильм, говорил, что он хотел показать, что буржуазия, как бы она ни старалась, ничего путного из себя выдавить не может, и, хоть и пытается она быть искренней, глубокой и благородной, все получается фальшь и ложь, и судьба членов семейства после получения Благой вести – оно же Соблазнение – прямое тому доказательство; лишь Эмилия что-то понимает, так как классово к буржуазии не принадлежит, ее внутренняя народная религиозность ей помогает, поэтому ее преображение ей единственной обеспечивает спасение и слезы ее превращаются в источник. Остальному семейству – в том числе и его главе, папаше Паоло, сыгранному Массимо Джиротти, сколь ни читай он «Смерть Ивана Ильича», – ни во что путное преобразиться не удается; Паоло, так же как и всей его семейке, уготована одна пустыня.

Сходство Эмилии-Лауры с Мадонной Реканати поразительно. Еще в меньшей степени, чем на знании Лотто указа императора Карла V, я настаиваю на том, что Пазолини, снимая «Теорему», держал в голове «Благовещение» из Реканати, но у больших мастеров – а Лотто и Пазолини, по-моему, как мастера сопоставимы – сходятся не только мысли, но и образы. Внутренняя религиозность – подлинность переживания – роднит Деву Марию с картины Лотто со служанкой Эмилией из фильма Пазолини, потому что Лотто, правоверного христианина, роднит с Пазолини, правоверным марксистом, интеллектуальный мистицизм, уводящий далеко от канона, и обоих подводящий к тому, что с точки зрения идеологических бюрократов кажется ересью; ведь ересь – одна из форм интеллектуального протеста.

Лотто, как ван Гог и Пазолини, XX веком был превращен в бунтаря. Лотто, конечно, революционером не был, но часто вызывал недовольство властей предержащих; персональное недовольство Тициана в частности, видевшего в Лотто потенциального соперника. Тициан со всеми властями предержащими был на короткой ноге, поэтому, пользуясь своим влиянием и связями, методично выживал Лотто из Венеции. Лотто родился в Венеции в 1480 году, там он и делает первые успехи, но уже в возрасте 23–24 лет оказывается из Венеции выставленным и живет в провинциальном Тревизо, под покровительством епископа Бернардо Росси, собравшего целый круг интеллектуалов, признавших Лотто своим. Лотто создает портрет епископа, прекрасный, находящийся сейчас в Неаполе; но намного прекраснее самого портрета небольшая картина, являвшаяся створкой-крышкой портрета, – «Аллегория порока и добродетели». Створка с аллегориями теперь находится в Вашингтоне, в Национальной галерее, и представляет пьяного старого сатира и гения, маленького голенького мальчика, играющего с символами свободных искусств, чьи фигуры вписаны в пейзаж, преисполненный прелести, предгрозовой, загадочно-туманный, и этот шедевр молодого Лотто по качеству вплотную приближается к Джорджоне и его «Грозе», являясь одним из лучших джорджонесок, когда-либо венецианцами написанных. Лотто в окружении Бернардо Росси оказался не случайно, у епископа также были проблемы с венецианскими властями, и из-за этого в 1510 году епископ вынужден уехать из Тревизо, под властью Венеции находившегося, в Рим: кружок его распался, и вся им нажитая в городе интеллектуальность полетела к черту. Годом раньше из Тревизо в Рим уезжает и Лотто, – опередив епископа, который уже наверняка знал о своей грядущей отставке, – получив от папы Юлия II заказ на росписи в залах Ватикана. Этот заказ, очень престижный для начинающего художника, достался ему, скорее всего, не без протекции все того же Бернардо Росси. Увы – или не увы – росписи Лотто в папском дворце вскоре были сбиты со стен по приказанию Льва X для того, чтобы расчистить место знаменитым Станцам Рафаэля, и Лотто в Риме не задерживается, так как Браманте и Рафаэль со своими учениками, часто называемыми «бандой Рафаэля», его, как прежде Тициан из Венеции, из Рима и Ватикана выживают. Начинаются скитания Лотто, во время которых он создал множество произведений, раскиданных по церквам Средней и Северной Италии; произведений неожиданных и необычных, отличающихся невероятно интенсивным цветом и страннейшей иконографией, нарушающей все каноны; у современников эти экстравагантности вызывали недоумение, в наше время они вызывают восхищение.

В 1513 году Лотто был приглашен доминиканцами города Бергамо для украшения их церкви. С этого года начинается бергамский период жизни Лотто, длившийся тринадцать лет: Бергамо выбрал Лотто своим художником. Этот город, будучи самым западным владением Венеции, во власти республики оказался относительно недавно – сто лет назад, в 1428 году. До того, в XII–XIII веках, Бергамо был независимой коммуной и своей независимостью и древностью – бергамаски вели свое происхождение от древних лигурийцев и этрусков – очень гордился. Подчиненный в XIV веке миланскими Висконти, Бергамо сохранял оппозиционность к власти герцогов, и бергамаские аристократы считали себя не менее аристократичными, чем миланцы. Венецианцы же с их точки зрения вообще были торгаши, выскочки и ублюдки. Когда Венеция, уже не довольствующаяся своим титулом Царицы морей, стала весьма агрессивной на суше и подчинила Бергамо, отвоевав этот город у Пандольфо Малатеста, кондотьера на службе герцогов Висконти, на некоторое время после смерти Джан Галеаццо Бергамо завладевшего, то, несмотря на наступившее спокойствие, бергамаски по отношению к Венеции заняли позицию глухо оппозиционную. Привыкнув к самоуправлению и имея давние культурные корни, Бергамо к новой метрополии относился с большой неприязнью. Венецианцы, чувствуя взрывоопасность, Бергамо не слишком притесняли, а бергамские аристократы, понимая, что венецианское спокойствие лучше чреватой новыми войнами независимости, открыто к ней не стремились, довольствуясь оппозиционностью интеллектуально-религиозной. Бергамо с его холмами, с его гордостью своей древностью, принимавшейся за избранность и заставлявшей город от современности отгораживаться, напоминает другой город – испанский Толедо, – тоже расположенный на холмах, тоже заносчивый, населенный аристократами, всех вокруг со своего холма презирающими, тоже занятый переживанием избранности, ведущим к мистицизму, оградившему его от современности до такой степени, что постепенно заключенный в своих старых стенах город превратился в настоящего аутиста. Лотто для Бергамо был просто находка, прямо как Эль Греко – еще один заново открытый и отинтерпретированный XX веком художник – для Толедо. Оппозиционность Лотто к венецианской официальной школе, с которой он имел много общего, но от которой с каждым годом отходил все дальше и дальше, бергамской знати импонировала. Лотто, выросший в русле традиции Беллини и Джорджоне и прекрасно усвоивший поэтичную многозначность их композиций, не стал, подобно Тициану, развивать свою чувствительность к живописи сочной, к мазку, к пятну, к моделированию цвето– и светотенью, определившим венецианскость венецианского искусства. Он навсегда остался приверженцем линии и четкости, так что по сравнению с Тицианом он кажется даже несколько сухим, хотя именно эта сухость, эта его приверженность к линии, наделяет его живопись предметностью чуть ли не фламандской. Однако умение Лотто переживать свет и цвет глубоко, по-венециански, так как его не переживали ни флорентинцы, ни ломбардцы, ни тем более фламандцы, остается при нем, и это сообщает его произведениям внутреннюю напряженность, так как внутренний цветовой заряд, скованный линеарностью, все время готов прорваться безумной вспышкой, пожрав предметность, как огонь пожирает дерево, и этот внутренний конфликт и делает искусство Лотто столь оригинальным, отмеченным печатью особенности, непохожести ни на кого и столь привлекательным для модернизма. Экспрессивность Лотто, напоминающая одновременно и экстаз, и истерику, пришлась по вкусу аристократам Бергамо, пестующим свою интеллектуально-религиозную оппозиционность, так же как живопись Эль Греко, с точки зрения королевского двора Мадрида конца XVI века совершенно безумная, для аристократов Толедо, мадридский двор презирающих, оказалась именно тем, что доктор прописал. Бергамо и хранит наибольшее количество произведений Лотто, причем чуть ли не большинство из них украшают церкви нижнего Бергамо, построенные в «борги», borghi, как итальянцы называли районы городов, выраставших вне кольца старых стен, «новостройки» своего рода, созвучные с тем, что по-английски зовется borough, по-немецки Burg, а по-французски bourg.