Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях 8 страница

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров взять задание обратно, с особой тщательностью устранить все трудности и привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, не преминув щедро добавить беспощадные колкости. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали в них чувства злобы, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали против обиды, наносимой их самолюбию, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Мало-помалу я стала более бегло и свободно изъясняться на их языке и, к их удовольствию, употреблять самые примечательные идиоматические выражения; старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила, что их любовь удавалось завоевать тогда, когда у них в сердце пробуждалось стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами (обычно большие) уши, можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время рекреаций между уроками. Беседуя с ними, я изредка невольно пыталась исправить их невероятно искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом никого не было, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить иногда богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами: букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывалась какая-нибудь учительница. Как ни странно, но столь же быстро, бесшумно и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих неслышных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brulerez tout de suite dans l'enfer.[62]

— Croyez-vous?[63]

— Certainement que j'y crois: tout le monde le sait, et d'ailleurs le pretre me l'a dit.[64]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила sotto voce:[65]

— Pour assurer votre salut la-haut, on ferait bien de vous bruler toute vive ici-bas.[66]

Я рассмеялась, ибо не могла удержаться от смеха.

Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего внезапного водворения там и, встретив меня в пансионе, почти не выразила удивления. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела более идеально, непринужденно, искренне nonchalante:[67]чувство потрясения было ей неведомо, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Остальные эмоции тоже, видимо, отличались легковесностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть обладали надежностью паутины, единственным сильным и прочным ее чувством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d'enfants,[68]она тотчас превратила в нечто вроде подруги и наперсницы. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и хозяйственные неполадки: еда здесь невкусная, а все окружающие — учителя и ученицы — отвратительны, потому что они иностранцы. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место, что мне следовало бы сделать с самого начала, так как подобного рода острастка всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако претензии ко мне, связанные с ее нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. Она располагала большим количеством добротных и изящных верхних вещей, но других предметов туалета у нее было меньше, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, что грозило превратить мою жизнь в невыносимо скучное существование, но наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, с белокурыми длинными локонами, раскинувшимися по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла «Исидор», хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[69]— изрекла она, — он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. Ca suffit.[70]

Убедившись, что эта история тянется дольше, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать получше, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![71]— ответила она.

— И при этом вовсе не уверены, разрешат ли вам выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молода.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно несчастен.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, но, a ce qu'on dit,[72]умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря талантам он пробьется в жизни. Ну, а я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру обрисовать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить фразы так, чтобы нарисовать его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем слабое представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти; ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutot bel homme que joli garcon».[73]Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение мое вот-вот лопнет и всякий интерес к ее рассказам исчезнет, если бы не одно обстоятельство. Из всех ее намеков и упоминаемых иногда подробностей мне становилось ясно: господин Исидор выражает свое преклонение перед ней чрезвычайно деликатно и почтительно. Я совершенно откровенно заявила, что она не заслуживает внимания такого хорошего человека, и с не меньшей прямотой сообщила ей, что считаю ее пустой кокеткой. Она рассмеялась, отбросила кудри со лба и с веселым видом, будто выслушав приятный комплимент, удалилась.

Успехи мисс Джиневры в учебе оставляли желать много лучшего. Серьезно она занималась лишь тремя предметами: музыкой, пением и танцами, да, пожалуй, еще вышиванием тонких батистовых носовых платочков, чтобы не тратиться на готовые. А уроки из истории, географии, грамматики и арифметики полагала такой чепухой, что либо совсем их не делала, либо поручала приготовить для нее другим. Очень много времени она тратила на визиты. В этом мадам обеспечивала ей полную свободу, ибо знала, что независимо от успехов в занятиях ей предстоит оставаться в школе уже недолго. Миссис Чамли, ее покровительница, дама веселая и светская, когда у нее бывали гости, обязательно приглашала Джиневру к себе, а иногда водила ее к своим знакомым. Джиневра относилась к такому образу жизни весьма одобрительно, хотя ощущала в нем одно неудобство: нужно было хорошо одеваться, а чтобы часто менять туалеты, денег не хватало. Все ее мысли были направлены на преодоление этого препятствия, все душевные силы она тратила на разрешение этой проблемы. Я удивлялась, наблюдая, каким деятельным становился ее обычно ленивый мозг и какая в ней просыпалась отвага и предприимчивость из-за желания приобрести вещи и блистать в обществе.

Она беззастенчиво, повторяю — именно беззастенчиво, не испытывая и тени смущения, обращалась с просьбами к миссис Чамли в таком тоне:

— Дорогая миссис Ч., мне совершенно не в чем прийти к вам на будущей неделе. Вы непременно должны мне дать муслиновое платье на чехле и ceinture bleue celeste.[74]Ну, пожалуйста, ангел мой! Ладно?

Сначала «дорогая миссис Ч.» уступала этим просьбам, но, убедившись, что чем больше она дает, тем настойчивее становятся притязания, она вскоре была вынуждена, как, впрочем, все друзья мисс Фэншо, оказать сопротивление посягательствам. Через некоторое время рассказы о подарках миссис Чамли прекратились, но визиты к ней все-таки продолжались, и в случае крайней необходимости появлялись нужные платья и еще множество всякой всячины перчаток, букетов и даже украшений. Хотя по натуре Джиневра не была скрытной, эти вещи она припрятывала от посторонних глаз, но как-то вечером, собираясь в общество, где требовался особенно модный и элегантный туалет, она не устояла и зашла ко мне, чтобы показаться во всем великолепии.

Она была чудо как хороша: юная, свежая, с той нежной кожей и гибкой фигурой, которые бывают только у англичанок и никогда не встречаются у женщин на континенте. Платье на ней было новое, дорогое и отлично сшитое. Я с первого взгляда заметила детали, которые стоят так дорого и придают туалету идеальную завершенность.

Я оглядела ее с ног до головы. Она грациозно повернулась, чтобы я могла рассмотреть ее со всех сторон. Сознание своей привлекательности привело ее в отличное настроение — ее небольшие голубые глаза сверкали весельем. По принятой у школьниц манере выражать свой восторг она собралась было поцеловать меня, но я воскликнула:

— Спокойно! Давайте сохранять спокойствие, разберемся, в чем дело и какова причина вашего великолепия. — С этими словами я отстранила ее, чтобы рассмотреть более хладнокровно.

— Ну как, я понравлюсь? — последовал вопрос.

— Понравитесь ли? — повторила я за ней. — Есть много способов нравиться, но, право, ваш — мне непонятен.

— Но как я выгляжу?

— Вы выглядите хорошо одетой.

Моя похвала показалась ей недостаточно восторженной, и она старалась обратить мое внимание на разные детали своего туалета.

— Посмотрите на parure,[75]— продолжала она. — Таких серег, браслета, брошки нет ни у кого в школе, даже у самой мадам.

— Все вижу. (Пауза.) Это господин де Бассомпьер преподнес вам драгоценности?

— Нет, дядя понятия о них не имеет.

— Тогда это подарок миссис Чамли?

— Ну, нет, конечно. Миссис Чамли — мелочная и скупая особа; она теперь ничего мне не дает.

Я предпочла не задавать ей больше вопросов и резко отвернулась от нее.

— Ну, ворчунья, ну, Диоген,[76]— так фамильярно она называла меня, когда мы спорили, — чем теперь вы недовольны?

— Уходите. Мне неприятно смотреть на вас и на ваши parure.

От удивления она на секунду окаменела.

— Да что случилось, Матушка Благоразумность? Я не наделала долгов из-за этих драгоценностей, перчаток или букета. За платье, правда, еще не заплачено, но дядюшка де Бассомпьер уплатит за него по счету; он никогда не проверяет счета подробно, а смотрит только на сумму. И потом, он так богат, что ему не важно, потратил ли он на несколько гиней больше или меньше.

— Вы уйдете наконец? Я хочу закрыть дверь… Джиневра, другие могут сказать вам, что вы прекрасны в этом бальном наряде, но для меня вы никогда не бываете такой прелестной, какой предстали передо мной при нашей первой встрече — в платье из простой ткани и скромной соломенной шляпке.

— Не у всех же такой пуританский вкус, — сердито ответила она. — И потом, не понимаю, по какому праву вы читаете мне нотации.

— Верно! Прав у меня мало, но у вас, пожалуй, еще меньше прав появляться у меня в комнате, блистая и порхая, словно ворона в павлиньих перьях. Никакого уважения к этим перьям я не испытываю, мисс Фэншо, особенно к этим «павлиньим глазкам», которые вы называете «parure». Они были бы очень хороши, если бы вы купили их за свои, вами лично сбереженные деньги, а приобретенные известным вам образом, они ничуть не привлекательны.

— On est la pour Mademoiselle Fanshawe![77] — объявила привратница, и Джиневра ушла восвояси.

Полутаинственная история parure разъяснилась лишь через два-три дня, когда она пришла ко мне с добровольной исповедью.

— Не нужно дуться на меня, — начала она, — из-за того, что я якобы ввергаю в долги папу или господина де Бассомпьера. Уверяю вас, за все заплачено, кроме нескольких новых платьев; все остальное — в полном порядке.

«В этом-то и заключается тайна, — подумала я, — учитывая, что эти вещи ты получила не от миссис Чамли, а твой капитал состоит из нескольких шиллингов, к которым ты относишься с превеликой бережливостью».

— Ecoutez,[78]— продолжала она, придвинувшись ко мне и прибегнув к своему самому доверительному и льстивому тону, так как моя «надутость» ее нервировала: ей нравилось, когда я выказывала расположение говорить с ней и слушать ее, даже если говорила я одни лишь колкости, а слушала с явным неудовольствием. — Ecoutez, chere grogneuse![79]Я все вам сейчас расскажу, и вы сами убедитесь, что все сделано не только правильно, но и ловко. Во-первых, я обязательно должна выезжать в свет. Папа сказал, что хочет, чтобы я повидала мир. Притом он подчеркнул в разговоре с миссис Чамли, что хотя я довольно милое создание, но выгляжу совсем девочкой, школьницей и хорошо бы я избавилась от этого, посещая здешнее общество, пока не начну выезжать, вернувшись в Англию. Ну, а раз я бываю в свете, значит, я должна одеваться. Миссис Чамли стала скрягой и ничего мне давать не намерена; нельзя заставлять дядю платить за все, в чем я нуждаюсь, уж этого-то вы отрицать не будете, ведь именно таковы и ваши принципы. И вот некто услышал (совершенно случайно, уверяю вас), как я жалуюсь миссис Чамли на стесненные обстоятельства и на препятствия, которые мне приходится преодолевать, приобретая разные безделушки; этот некто, вообще не скупой на подарки, пришел в восторг от мысли, что ему разрешено преподнести мне какой-нибудь пустячок. Посмотрели бы вы, какой у него был blanc-bec,[80]когда он заговорил со мной об этом, как он волновался и краснел и прямо-таки дрожал от страха, что ему откажут.

— Хватит, мисс Фэншо. По-видимому, вы даете мне понять, что вашим благодетелем оказался господин Исидор, что от него-то вы и получили parure, он-то и подарил вам цветы и перчатки?

— У вас такой недружелюбный тон, — заявила она, — не знаю даже, как вам и отвечать. Просто я хочу сказать, что иногда предоставляю Исидору удовольствие и честь выразить мне свою преданность небольшим подарком.

— Но это ведь то же самое… Послушайте, Джиневра, честно говоря, я не очень хорошо разбираюсь в делах такого рода, однако полагаю, вы поступаете очень плохо — по-настоящему скверно. Быть может, вы уверены, что сможете выйти замуж за господина Исидора? Ваши родители и дядя дали свое согласие и вы убеждены, что искренне любите его?

— Mais pas du tout![81](Она всегда переходила на французский, когда намеревалась сказать что-нибудь особенно жестокое и злое.) — Je suis sa reine, mais il n'est pas mon roi.[82]

— Простите, но мне кажется, что ваши последние слова просто вздор и кокетство. Вас не назовешь очень благородной, но, во всяком случае, вы не унизитесь до того, чтобы воспользоваться добротой и кошельком человека, к которому совершенно равнодушны. Вы любите господина Исидора гораздо сильнее, чем думаете или признаетесь.

— Нет. Недавно я танцевала с одним молодым офицером, которого я люблю в тысячу раз больше, чем Исидора. Я сама часто недоумеваю, почему я так безразлична к Исидору, ведь все говорят, он красивый, и некоторые дамы просто обожают его, а мне с ним скучно: что же со мной происходит?..

Тут, казалось, она углубилась в размышления, в чем я постаралась ей помочь.

— Конечно, — сказала я, — попробуйте разобраться в своих чувствах; мне кажется, вы в них запутались, как в сетях.

— Дело, пожалуй, вот в чем, — не мешкая воскликнула она, — он слишком романтичный и преданный, а кроме того, ожидает от меня слишком многого. Он считает меня идеальной, во всех отношениях безукоризненной, воплощением добродетели, а я такой никогда не была и быть не собираюсь. Надо сказать, что в его присутствии невольно стараешься оправдать его доброе мнение о тебе, а ведь так утомительно изображать из себя паиньку и вести рассудительные беседы — он-то думает, я и в самом деле ужасно благоразумна. Я чувствую себя гораздо свободнее с вами, старушка, с вами, дорогая ворчунья, потому что вы принимаете меня какая я есть — знаете, что я кокетлива, невежественна, легкомысленна, непостоянна, неразумна, эгоистична и обладаю множеством других подобных достоинств, которые, как мы с вами признали, неотделимы от моей натуры.

— Все это прекрасно, — объявила я, изо всех сил стараясь сохранить на лице серьезное и строгое выражение, которое чуть было не согнал этот поток причудливой откровенности, — но ведь ничего все равно не меняется в вашей злополучной истории с подарками. Джиневра, будьте хорошей и благородной девочкой — упакуйте их и отошлите обратно.

— И не подумаю, — решительно ответила она.

— Значит, вы обманываете господина Исидора. Ведь, принимая от него подарки, вы даете ему понять, что в будущем воздадите ему…

— Никогда, — перебила она меня, — он сейчас уже вознагражден — он же получает удовольствие, видя, как я ношу эти украшения, — и хватит с него, в конце концов, он не аристократ.

Эти полные жестокого высокомерия слова мгновенно излечили меня от слабодушия, которое смягчало мой тон в разговоре с Джиневрой и мое отношение к ней. Она же продолжала:

— Пока я хочу наслаждаться молодостью, а не связывать себя обещаниями или клятвами. Когда я впервые встретилась с Исидором, я надеялась, что он будет веселиться вместе со мною. Я думала, его будет радовать моя миловидность и мы будем встречаться, расставаться и порхать, словно два счастливых мотылька. Но, увы! Он то серьезен, как судья, то погружен в свои чувства и размышления. Вот еще! Les penseurs, les hommes profonds et passionnes ne sont pas a mon gout. Le colonel Alfred de Hamal подходит мне гораздо больше. Va pour les beaux fats et les jolis fripons! Vive les joies et les plaisirs! A bas les grandes passions et les severes vertus![83]

Она замолкла в ожидании отклика на ее тираду, но я не произнесла ни слова.

— J'aime mon bon colonel, — продолжала она, — je n'aimerai jamais son rival. Je ne serai jamais femme de bourgeois, moi![84]

Я всем своим видом дала ей понять, что хочу незамедлительно избавиться от ее присутствия, — и она со смехом упорхнула.

 

Глава X

ДОКТОР ДЖОН

 

Мадам Бек была человеком чрезвычайно последовательным: она проявляла сдержанность ко всем, но мягкость — ни к кому. Далее собственные дети не могли вывести ее из состояния уравновешенности и стоического спокойствия. Она заботилась о своей семье, охраняла интересы детей и следила за их здоровьем, но, по-видимому, никогда не испытывала желания посадить малышей к себе на колени, поцеловать в розовые губки, ласково обнять или наговорить им нежных, добрых слов.

Мне иногда случалось наблюдать, как она, сидя в саду, смотрит на своих детей, гуляющих по дальней аллее с Тринеттой, их бонной, — на лице у нее всегда были написаны осторожность и благоразумие. Я знаю, что она часто и напряженно размышляла о «leur avenir»,[85]как она выражалась, но если младшая девочка — болезненный, хрупкий и вместе обаятельный ребенок, — заметив ее, вырывалась от няни и, смеясь и задыхаясь, ковыляла по дорожке к матери, чтобы ухватиться за ее юбки, мадам тут же предостерегающе выставляла вперед руку, дабы сдержать движение ребенка, бесстрастно произносила: «Prends garde, mon enfant!»,[86]разрешала девочке постоять около себя несколько мгновений, а затем, не улыбнувшись, без поцелуя или ласкового слова, вставала и отводила ее обратно к Тринетте.

По отношению к старшей дочери мадам вела себя по-другому, но столь же для нее характерно. Это была злая девочка. «Quelle peste que cette Desiree! Quel poison que cet enfant-la!»[[87]— так говорили о ней и слуги и соученицы. Среди прочих талантов она обладала тончайшим даром вероломства, доводившим слуг и бонну чуть не до исступления. Она пробиралась к ним в мансарду, открывала ящики и сундуки, рвала лучшие чепцы и пачкала нарядные шали; она подстерегала любую возможность проникнуть в столовую к буфету, где превращала в осколки фарфор и стекло, или — в кладовую, где воровала варенье, пила сладкое вино, разбивала банки и бутылки, после чего ухитрялась бросить тень подозрения на кухарку или судомойку. Мадам, удостоверившись в этом лично или выслушав чью-нибудь жалобу, с бесподобной невозмутимостью произносила обычно одну фразу: «Desiree a besoin d'une surveillance toute particuliere».[88]В соответствии с этим убеждением мадам нередко предпочитала держать многообещающее чадо поближе к себе. По-моему, мать ни разу откровенно не говорила с девочкой о ее недостатках, не объясняла, как худо она поступает и каковы могут быть последствия. Надо только хорошенько за ней присматривать — так, видимо, полагала мадам. Из этого, разумеется, ничего не получалось. Поскольку Дезире в какой-то мере была отстранена от прислуги, она донимала и обкрадывала мать. Она тащила с рабочего столика и туалета мадам и прятала все, что попадало под руку. Мадам это видела, но притворялась, будто ничего не замечает, ибо ей не хватало душевной честности признать пороки своего ребенка. Когда пропадал предмет ценный, который нужно было непременно разыскать, мадам открыто заявляла, что Дезире, вероятно, играя, взяла его, и просила девочку его вернуть. Но Дезире невозможно было провести таким способом, ибо она умела призывать ложь на помощь воровству и заявляла, что и в глаза не видела пропавшей вещи — броши, кольца или ножниц. Продолжая притворяться, мать делала вид, будто верит ей, а потом неусыпно следила за ней, пока не удавалось обнаружить тайник — какую-нибудь трещину в садовой ограде или щель на чердаке или во флигеле. Тогда мадам отсылала Дезире погулять с бонной и, пользуясь ее отсутствием, обворовывала воровку. Дезире, как достойная дочь коварной матери, обнаружив пропажу, ничем не выдавала огорчения.

О второй дочери мадам Бек, Фифине, говорили, что она похожа на покойного отца. Хотя девочка унаследовала от матери цветущее здоровье, голубые глаза и румяные щеки, нравственными качествами она совершенно очевидно пошла не в нее. Эта искренняя, веселая девчушка, горячая, вспыльчивая и подвижная, нередко попадала в опасные и трудные положения. Однажды она надумала скатиться с лестницы, упала и проехала до самого низа по крутым каменным ступеням. Мадам, услышав шум (а она всегда являлась на любой шум), вышла из столовой, подняла ребенка и спокойно объявила: «Девочка сломала руку».

Сначала мы подумали, что она ошиблась, но вскоре убедились, что так оно и есть: одна пухлая ручка бессильно повисла.

— Пусть миис, — распорядилась мадам, имея в виду меня, — возьмет ее, et qu'on aille tout de suite chercher un fiacre![89]

С удивительным спокойствием и самообладанием, но без промедления она села в фиакр и отправилась за врачом.

Их домашнего врача не оказалось на месте, но это ее не смутило — она, в конце концов, отыскала ему замену и привезла другого доктора. А я пока разрезала на девочке рукав, раздела ее и уложила в постель.

Мы все (т. е. бонна, кухарка, привратница и я, собравшиеся в маленькой, жарко натопленной комнате) не стали рассматривать нового доктора, когда он вошел; во всяком случае, я в тот момент пыталась успокоить Фифину, крики которой (у нее были отличные легкие) буквально оглушали, а уж когда незнакомец подошел к постели, стали совсем невыносимыми. Он попробовал было приподнять ее, но она завопила на ломаном английском (как говорили и другие дети): «Пускай меня! Я не хочет вас, я хочет доктор Пилюль!»

— Доктор Пилюль — мой добрый друг, — последовал ответ на превосходном английском языке, — но он сейчас занят, он далеко отсюда, и я приехал вместо него. Сейчас мы успокоимся и займемся делом: быстро перевяжем бедную ручку, и все будет в порядке.

Он попросил принести стакан eau sucree,[90]дал ей несколько чайных ложек этой сладкой жидкости (Фифина была ненасытной лакомкой, любой мог завоевать ее расположение, угостив вкусными вещами), пообещал дать еще, когда закончится лечебная процедура, и принялся за работу. Он попросил кухарку, крепкую женщину с сильными руками, оказать ему необходимую помощь, но она, привратница и бонна немедленно исчезли. Мне очень не хотелось дотрагиваться до маленькой наболевшей ручки, однако, понимая, что иного выхода нет, я наклонилась, чтобы сделать необходимое, но меня опередили — мадам Бек протянула руку, которая, в отличие от моей, не дрожала.

— Ca vaudra mieux,[91]— сказал доктор, отвернувшись от меня.

Он сделал удачный выбор: мой стоицизм был бы вынужденным, притворным, ее — естественным и неподдельным.

— Merci, madame; tres bien, fort bien![92]— сказал хирург, закончив работу. — Voila un sang-froid bien opportun, et qui vaut mille elans de sensibilite deplacee.[93]

Он был доволен ее выдержкой, она — его комплиментом. Его внешность, голос, выражение лица и осанка производили благоприятное впечатление, которое усилилось, когда в комнату, где уже темнело, внесли лампу, осветившую его, — и уж теперь такая женщина, как мадам Бек, не могла не заметить этого. У молодого человека (а он был очень молод) вид был действительно незаурядный. Высокий рост казался особенно внушительным в маленькой комнатке на фоне коренастых, скроенных на голландский манер женщин; у него был четкий, изящный и выразительный профиль; он, пожалуй, слишком быстро и часто переводил взгляд с одного лица на другое, но и это получалось очень мило; красивый рот и полный, греческий, идеальный подбородок с ямочкой дополняли портрет. Для описания его улыбки трудно второпях найти подходящий эпитет: что-то в ней было приятное, а что-то наводило на мысль о наших слабостях и недостатках, над которыми он, казалось, может посмеяться. Однако Фифине нравилась эта двусмысленная улыбка, а сам доктор показался ей добрым, хотя он причинил ей боль, она протянула ручку и дружески попрощалась с ним на ночь. Он нежно погладил ручку и вышел вместе с мадам. Когда они спускались с лестницы, она в крайнем оживлении говорила возбужденно и многословно, а он слушал с выражением добродушной любезности, смешанной с лукавой усмешкой, которое мне трудно точно описать.

Я заметила, что, хотя он по-французски говорит хорошо, его английская речь звучит гораздо лучше, да и цвет лица, глаза и осанка были у него чисто английскими. Заметила я еще и другое. Когда он выходил из комнаты и повернулся на мгновение к мадам, мы с ним оказались лицом к лицу, и я невольно взглянула на него — вот тут-то и стало ясно, почему с того момента, как я услышала его голос, меня мучило чувство, что я уже с ним встречалась. Это был тот самый джентльмен, с которым я разговаривала у станционной конторы, который помог мне распутать недоразумение с багажом и проводил меня по темной, залитой дождем дороге. Я узнала его походку, услышав, как он идет по длинному вестибюлю: те же твердые и равномерные шаги, за которыми я следовала под сенью деревьев, ронявших капли дождя.

Следовало ожидать, что первый визит этого врача на улицу Фоссет будет и последним. Почтенный доктор Пилюль должен был на следующий день вернуться домой, и его временному заместителю вовсе незачем было вновь появляться у нас. Но судьба распорядилась иначе.

Доктора Пилюля вызвали к богатому старику, страдавшему ипохондрией, в старинный университетский город Букен-Муази, и, когда он предписал больному перемену обстановки, его попросили сопровождать беспомощного пациента в поездке, рассчитанной на несколько недель. Поэтому новому врачу пришлось посещать улицу Фоссет.