I. Первое размышление Христофора Таубеншлага 4 страница

— Бартоломеус, мальчик мой, я только что понял, что все — чепуха. Мозг — самая ненужная железа, которая только есть у человека. Его нужно удалить как миндалины. Я решил сегодня начать новую жизнь.

Уже на следующее утро он переехал в принадлежаший нам тогда маленький замок в провинции и провел там остаток своих дней. Незадолго до смерти он вернулся домой, чтобы умереть спокойно здесь, на этаже прямо под нами.

Когда я навещал его в замке, он всегда мне показывал что-нибудь новое. Однажды это была прекрасная паутина с внутренней стороны оконного стекла, которую он берег, как зеницу ока.

— Видишь ли, сын мой, — объяснил он мне, — здесь внутри за паутиной по вечерам я зажигаю огонь, чтобы привлечь насекомых. Они прилетают тучами, но однако не могут попасть в паутину, потому что между ними и ею оконное стекло. Паук, который, естественно, понятия не имеет, что такое стекло, не может объяснить всего происходящего и, видимо, ломает голову над этой загадкой. Поэтому день ото дня он ткет паутину все больше и красивее. Но это никак не улучшает ситуацию! Таким образом я хочу постепенно отучить эту тварь от бесстыдного доверия к всемогуществу рассудка. Позже, когда он будет на пути к своему следующему воплощению в человека, он будет мне благодарен за такой урок, потому что отныне он понесет с собой неосознанный клад знания, чрезвычайно важного и необходимого для него. Очевидно, у меня, когда я был пауком, такой воспитатель отсутствовал, иначе я еще ребенком забросил бы все книги!

В другой раз он подвел меня к клетке, в которой сидели суетливые сороки. Он сыпал им чрезмерно много корма; они жадно набрасывались на него, и каждая наполняла свой желудок до отказа из зависти, что другие могут ее опередить. Они до того набивали себе клюв и зоб, что не могли более ничего глотать.

— Так я отучаю этих тварей от жадности и алчности, — объяснил мне отец.

— Я надеюсь, что в будущих воплощениях они уже никогда не увлекутся стяжательством — самым безобразным из человеческих качеств.

— Или, — добавил я, — они вынуждены будут изобрести потайные карманы и несгораемые сейфы! — после чего мой отец задумался и, не произнеся ни слова, выпустил птиц на волю.

— Ну уж против этого ты ничего не сможешь возразить, — сказал он гордо и повел меня на балкон, на котором стояла баллиста — машина предназначенная для метания камней. — Видишь ли ты стаю дворняг, там, на лугу? Слоняясь без дела, они умудряются принять за Господа Всевышнего простого, но изобретательного человека. Этот инструмент я сделал для них. — И он взял камень и метнул его в одну из собак, которая в ужасе вскочила и стала оглядываться по сторонам, пытаясь понять, откуда прилетел камень. Наконец в недоумении она уставилась в небо. Поглядев туда и немного повертевшись снова, она легла. По ее растерянному виду я заключил, что подобное с ней уже случалось неоднократно.

— Эта машина предназначена для милосердного пробуждения в собачьих сердцах даже самых атеистических, зародыша религиозного чувства, — сказал мой отец и ударил меня в грудь. — Не смейся, дерзкий мальчишка! Попробуй выдумать профессию, которая была бы важнее! Неужели ты думаешь, что провидение обращается с нами иначе, чем я с дворнягами?

— Видите, каким безудержным чудаком и вместе с тем мудрецом был мой отец! — закончил барон.

После этого они оба от души посмеялись, и он продолжил рассказ: — Вся наша семья находится под влиянием особой судьбы. Вы не подумайте, пожалуйста, что я претендую на какую-то исключительность и избранность, и пусть мои слова Вам не покажутся обыкновенным хвастовством! Разумеется, у меня есть миссия, но довольно скромная. Но мне она представляется великой и даже священной, и я должен ее исполнить во что бы то ни стало.

Я — одиннадцатый из рода Йохеров. Нашего первопредка мы обычно называем нашим корнем. Мы, десять баронов его потомков, — ветки. Наши имена все начинаются с буквы «Б», например: Бартоломеус, Бенджамин, Балтазар, Бенедикт и так далее. Только имя нашего первопредка — Христофор — начинается с буквы «Х». В нашей семейной хронике записано, что основатель рода предсказал: вершина родового древа — двенадцатая ветвь — снова должна носить имя Христофор. «Странно, — часто думал я, — все, что он предсказал слово в слово сбылось, только последнее не исполнилось: у меня нет детей». Просто замечательно, что я взял маленького мальчика из приюта, которого усыновил. Я взял его только из-за того, что он бродил во сне; это свойство присуще всем нам, Йохерам. Потом, когда я узнал потом, что его зовут Христофор, для меня это было как удар молнии. Когда я взял мальчика к себе домой, меня обуяла такая радость что от волнения перехватило дыхание. В хронике мой дед сравнивается с пальмой, от которой отламываются ветки, чтобы уступить место новым — до тех пор, пока не останутся только корень, крона и гладкий ствол, в котором не будет препятствий для сока, поступающего из земли к вершине. Все наши предки имели только сыновей и никогда дочерей, так что сходство с пальмой остается безупречным.

Я как последняя ветвь живу здесь, на верху дома, под крышей; меня тянет сюда не знаю, почему. Никогда мои предки более чем двух поколений не жили на одном и и том же этаже. Мой сын,… конечно, он — прекрасный мальчик… но он не принадлежит моему роду. В этом пророчество сбывается только наполовину. Это меня часто огорчает, потому что, конечно, я хотел бы, чтобы крона родословного древа стала побегом из моей крови и крови моих предков. И что станется с духовным наследством? Но что с вами, капеллан? Почему Вы на меня так уставились?

Из шума падающего кресла я заключил, что священник резко вскочил. С этого момента меня охватила горячая лихорадка, которая усиливалась с каждым словом капеллана.

— Послушайте, барон! — начал он. — Сразу, как только я вошел, я хотел сказать Вам это, но промолчал, выжидая благоприятный момент. Затем Вы начали говорить, и в ходе Вашего рассказа я забыл о цели моего визита. Я боюсь, что нанесу сейчас рану Вашему сердцу…

— Говорите же, говорите! — разволновался барон.

— Ваша пропавшая без вести супруга…

— Нет, нет! Она не пропала. Она убежала. Называйте все вещи своими именами!

— Итак, Ваша супруга и незнакомка, тело которой 15 лет назад принесла река, погребенная на кладбище в могиле с белыми розами, где стоит только дата и нет имени — это одна и та же женщина. И… теперь ликуйте, мой дорогой, старый друг! Маленький подкидыш Христофор — не кто иной, как Ваше собственное дитя! Вы же сами говорили, что Ваша жена была беременна, когда она ушла от Вас! Нет, нет! Не спрашивайте, откуда я это знаю! Я Вам этого не скажу! Считайте, что кто-то сказал мне это на исповеди. Кто-то, кого Вы не знаете…

Я не слышал, что говорилось дальше. Меня бросало то в жар, то в холод. Эта ночь подарила мне отца и мать, но также горестное сознание того, что на могиле той, которая меня родила, я украл три белых розы.

 

VI. Офелия

 

Как и прежде, дети бегут за мной, когда вечером я иду по улицам, но теперь — с высокоподнятой головой, гордый тем, что продолжаю благородное дело фон Йохеров. основатель рода которых был также и моим предком. Но теперь их насмешливая песенка: «Таубеншлаг, Таубеншлаг, Таубеншлаг, голубятня, голубятня, голубятня» — звучит уже заметно тише. Чаще всего, они довольствуются хлопаньем в ладоши или пением «Тра-ра-ра».

Но взрослые! Они снимают шляпы в знак благодарности в ответ на мое приветствие, а ведь раньше только кивали… И когда они видят, как я возвращаюсь с могилы моей матери, куда я ежедневно хожу, за моей спиной они шепчутся друг с другом. Теперь в городе говорят, что я не приемыш, а родной сын барона!

Фрау Аглая делает книксен, как перед вельможей, каждый раз, когда я встречаюсь с ней на улице, и использует каждую возможность перемолвиться со мной словечком и поинтересоваться моим самочувствием.

Когда она прогуливается вместе с Офелией, я всегда стараюсь избежать встречи, чтобы нам с ней не пришлось краснеть за подобострастное поведение ее матери. Точильщик Мутшелькнаус мгновенно застывает, когда видит меня, и, полагая, что может остаться незамеченным, забирается обратно в свою дыру, как испуганная мышь. Я чувствую, как он несказанно сожалеет, что именно я, кажущийся теперь ему почти сверхъестественным существом, был соучастником его ночных тайн. Только раз я посетил его мастерскую с намерением сказать, что ему не следует меня стыдиться, но в другой раз я бы уже не осмелился это сделать.

Я хотел было сказать ему, как высоко я ценю ту жертву, которую он принес ради своей семьи. Я хотел передать ему слова моего отца, что «каждая профессия благородна, если душа не брезгует ею заниматься после смерти», и я заранее порадовался в своем сердце тому, какое облегчение могли бы принести ему эти слова. Но я так и не произнес их.

Он снял штору с окна и бросил ее на гроб, чтобы прикрыть кроликов, простер руки, согнул туловище под прямым углом и остался в этой китайской позе с обращенным к земле лицом, не смотря на меня, и, как литанию, беспрерывно забормотал бессмысленные слова:

— Его светлость, высокородный господин барон, соблаговолите, многоуважаемый…

Я вышел, словно облитый ушатом воды. Все, что я планировал, оказалось бессмысленным. Что бы я ни сказал тогда, все звучало бы высокомерно, какое бы слово я ни произнес, оно превратилось бы тотчас в речь «высокородного, многоуважаемого»… Даже самые простые и скромные слова, обращенные к нему, отражались от его рабской ауры и ранили меня, как стрела, придавая всему отвратительный привкус снисходительности.

Даже мой безмолвный уход вселил в меня неприятное чувство, что и в этом я вел себя надменно.

Главный режиссер Парис — единственный из взрослых, чье поведение по отношению ко мне не изменилось.

Мой страх перед ним еще больше увеличился; от него исходило какое-то парализующее влияние, перед которым я был бессилен. Я чувствовал, что это как-то связано с тем, что он говорит басом и с какой-то повелительной рез костью. Я пытаюсь убедить себя, что достаточно глупо с моей стороны думать подобным образом; что мне не следует бояться того, что он может меня резко окликнуть. Ну и что из того, что он сделает это?

Но всякий раз, когда я слышал его декламации из окон комнаты Офелии, глубокий тембр его голоса заставлял меня содрогнуться, и меня охватывал загадочный страх. Я казался себе таким слабым и маленьким с моим постыдно высоким мальчишеским голосом!

Не помогает и то, что я пытаюсь себя успокоить: ведь он… ведь он не знает и не может знать, что мы с Офелией любим друг друга. Он просто берет меня на испуг, жалкий комедиант, когда на улице так коварно смотрит на меня. Сколько бы я себе это ни повторял, я не могу избавиться от унизительного сознания, что он каким-то образом гипнотизирует меня, и что я просто обманываю себя, когда пытаюсь заставить себя твердо, как ни в чем ни бывало, взглянуть ему в глаза. Это малодушный страх перед самим собой и ничего больше, и от этого невозможно отделаться.

Иногда я мечтаю, чтобы он снова начал так же нагло откашливаться, как тогда, чтобы у меня появилась возможность затеять с ним ссору. Но случай не представлялся: он выжидал. Я думаю, он бережет свой бас для какого-то особого момента, и я внутренне содрогаюсь при мысли о том, что я могу оказаться не готовым к нему.

Офелия, отданная в его руки, так же беспомощна. Я знаю это. Хотя мы ни разу об этом не говорили.

Когда мы ночами, тайно, обнявшись в любовном блаженстве, в маленьком саду перед нашим домом у реки нежно шепчемся друг с другом, то каждый раз внезапно вздрагиваем от ужаса, когда где-то поблизости что-то тихо шевелится. И мы знаем, что именно этот всегдашний страх перед этим человеком заставляет наши уши быть столь чуткими.

Ни разу мы не осмелились произнести вслух его имя. Мы испуганно избегали тех тем, которые могли бы подвести к нему.

В том, что я ежедневно сталкиваюсь с ним, выхожу ли я намеренно позже или раньше вечером из дома, есть какой-то злой рок.

Я часто кажусь себе птицей, вокруг которой змея стягивает свои кольца.

В этом чудится мне какое-то злое предзнаменование; он наслаждается уверенным чувством, что его цель день ото дня становится все ближе. Я вижу это по коварному взгляду его маленьких злых глаз.

Что же за цель у него может быть? Я думаю, он сам этого толком не знает, да и я не могу себе этого представить.

У него есть еще какая-то проблема, и это немного успокаивает меня. Иначе, почему он постоянно останавливается на улице и, кусая нижнюю губу, погружается в размышления, когда я пробегаю мимо него?

Тогда он больше не смотрит пристально на меня; он знает, ему это сейчас не нужно: его душа и так уже взяла власть над моей.

Конечно, ночами он не мог нас подслушивать, и все же я придумал план, чтобы мы вечно не дрожали от страха.

Рядом с мостом, на берегу, лежит старая лодка. Сегодня я подогнал ее к нашему саду и оставил там.

Когда луна зайдет за облака, я перевезу Офелию на другой берег; затем мы медленно поплывем вокруг города вниз по течению. Река слишком широка, чтобы кто-нибудь смог нас заметить, а тем более узнать!

Я пробрался в комнату, которая отделяет спальню отца от моей и принялся считать удары своего сердца, потому что часы на башне церкви Пресвятой Богородицы еще не скоро должны были пробить десять раз, и потом еще один, одиннадцатый раз — красноречивый и ликующий: «Сейчас, сейчас Офелия спустится в сад!». Мне казалось, что время замерло, и в нетерпении я начал странную игру со своим сердцем. пока постепенно мои мысли не начали путаться, как во сне. Я упрашивал его биться быстрее, чтобы поторопить башенные часы. Мне казалось само собой разумеющимся, что это как-то связано между собой. «Разве мое сердце — это не часы? — пришла мне в голову мысль. — Разве они не могущественнее тех башенных часов, которые всего лишь навсего мертвый металл, а не живая плоть и кровь, как мое сердце». Почему часы-сердце не могут управлять временем? И как подтверждение тому, что я прав, я вспомнил один стих, который мой отец зачитал мне однажды: «Все вещи исходят из сердца, рождаются в нем и в нем умирают».

Только теперь я начинаю понимать страшный смысл, заключенный в этих словах, которые прежде я почти не понял. Их глубинное значение ужасает меня; мое сердце, мое собственное сердце не слушает меня, когда я приказываю ему: бейся быстрее! Видимо, во мне живет кто-то, кто сильнее меня, кто предопределяет мое время и мою судьбу.

Именно из него исходят все вещи!

Я в ужасе от самого себя.

«Если бы я знал самого себя, и если бы я имел хотя бы малейшую власть над моим сердцем, я бы был волшебником и мог бы управлять событиями внешней жизни», — это я осознавал совершенно ясно.

И вторая незваная мысль примешивается к первой:

«Вспомни одно место из книги, которую ты читал в детском приюте давным-давно! Там было сказано: Часто, когда кто-то умирает, останавливаются часы. Значит, умирающий путает в кошмаре смерти удары его медленно останавливающегося сердца с ударами часов. Страх его тела, которое хочет покинуть его душа, шепчет: когда часы там остановятся, я умру. И от этого магического повеления часы останавливаются вместе с последним ударом сердца. Если часы висят в комнате человека, о котором думает умерший, то и они подчиняются его мыслям, родившимся из страха смерти, потому что в том месте, которое представляет умирающий в последние минуты, возникает его двойник». Так значит, мое сердце подчиняется страху! Значит, он сильнее моего сердца! Если бы мне удалось избавиться от него, я получил бы власть над всеми вещами мира, подчиненными сердцу, власть над судьбой и временем!

И, затаив дыхание, я пробую сопротивляться внезапно обуявшему меня ужасу, который начинает душить меня, поскольку я ненароком проник в его тайну. Я слишком слаб, чтобы стать господином над собственным страхом, поскольку я не знаю, ни где, ни когда, ни как я должен напасть на него. И поэтому он, а не я, безраздельно владеет моим сердцем, давит на него, чтобы вершить мою судьбу по своей собственной воле, вообще не считаясь со мною.

Я пытаюсь успокоиться и при этом говорю себе: «Офелии ничего не угрожает, пока я не с ней». Но у меня не хватает сил последовать совету моего рассудка — не спускаться сегодня в сад.

Я отбрасываю эту мысль, едва успев ее осознать. Я вижу ловушку, которую готовит мне мое сердце, и все-таки я вступаю в нее: ведь моя тяга к Офелии сильнее голоса разума. Я подхожу к окну и смотрю вниз на реку, чтобы собраться с духом и силами — чтобы быть готовым столкнуться лицом к лицу с какой-то опасностью, которая сейчас кажется мне неотвратимой и которая страшит меня. Но вид немой, бесчувственной беспрерывно текущей вниз воды действует на меня столь устрашающе, что я не сразу замечаю звон башенных часов.

Внезапно меня поражает глухая мысль: «Эта река несет рок, которого ты больше не сможешь избежать». Затем я пробуждаюсь от вибрирующего металлического звона — страх и подавленность сразу исчезают.

Офелия!

Я вижу, как мелькает ее светлое платье в саду. — Мой мальчик, мой милый, милый мальчик, я так боялась за тебя целый день! — А я за тебя, Офелия! — хочу я сказать, но она обнимает меня и ее уста сливаются с моими.

— Ты знаешь, я думаю, мы видимся сегодня в последний раз, мой любимый, мой бедный мальчик!

— Боже мой! Что-нибудь случилось, Офелия? Пойдем, пойдем скорее в лодку, там мы будем в безопасности.

— Да. Пойдем. Там мы, возможно, укроемся… от него. «От него»! В первый раз она упомянула о «нем»! Я чувствовал, как дрожит ее рука, как безграничен, должно быть, ее страх перед «ним»!

Я хочу повести ее к лодке, но она некоторое время сопротивляется, как будто не может сойти с места.

— Пойдем, пойдем, Офелия, — зову я, — не бойся. Скоро мы будем на том берегу. Туман…

— Я не боюсь, мой мальчик. Я только хочу… — она запнулась. — Что с тобой, Офелия? — Я обнимаю ее. — Ты меня больше не любишь, Офелия? — Ты знаешь, как я люблю тебя, Христофор, — просто говорит она и долго молчит.

— Разве мы не пойдем к лодке? — спрашиваю я ее шепотом. — Я так тоскую по тебе.

Она осторожно отстраняет меня, делает шаг назад к скамейке, где мы обычно сидели, и гладит ее, погруженная в свои мысли.

— Что с тобой, Офелия? Что ты делаешь? Тебе больно? Я чем-нибудь огорчил тебя?

— Я хочу только… я хочу только попрощаться с любимой скамейкой! Ты знаешь, мой мальчик, мы здесь впервые поцеловались!

— Ты хочешь от меня уйти? — вдруг вскрикиваю я. — Офелия, Боже мой, этого не может быть! Что-то произошло, а ты мне не говоришь! Неужели ты думаешь, я смогу жить без тебя?

— Нет, успокойся, мой мальчик! Ничего не произошло! — тихо утешает она меня и пытается улыбнуться, но, так как лунный свет освещает ее лицо, я вижу, что глаза ее полны слез. — Пойдем, мой дорогой мальчик, пойдем, ты прав, пойдем в лодку!

С каждым ударом весла у меня становится легче на сердце; чем шире пространство, отделяющее нас от темных домов, с их мерцающими, подсматривающими глазами, тем надежней защищены мы от всякой опасности.

Наконец, из тумана показываются кусты вербы, окаймляющие противоположный берег; река становится спокойной и не такой глубокой, и мы незаметно оказываемся под свисающими ветвями.

Я поднимаю весла и сажусь рядом с Офелией на корме. Мы нежно обнимаемся. — Почему ты была такой печальной, моя любовь? Почему ты сказала, что хочешь попрощаться со скамейкой? Ведь правда, ты никогда меня не оставишь?

— Однажды это должно случиться, мой мальчик! И этот час становится все ближе… Нет, нет, не надо сейчас грустить… Возможно, до этого еще далеко. Давай не будем об этом думать.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, Офелия. — Слезы подступают к моим глазам, и в горле встает комок. — Ты хочешь сказать, что, когда ты уедешь в столицу и станешь актрисой, мы больше с тобой никогда не увидимся? Ты думаешь, я не приходил в ужас, днями и ночами представляя, как все это будет? Я знаю точно, я не вынесу этой разлуки! Но ты сама сказала, что это произойдет не раньше, чем через год!

— Да, едва ли раньше, чем через год.

— А к тому времени я что-нибудь придумаю, чтобы быть с тобой вместе в столице. Я упрошу своего отца, я на коленях умолю, чтобы он разрешил мне учиться там. Когда я стану самостоятельным и получу профессию, мы поженимся и никогда больше не расстанемся! Разве ты не любишь меня больше, Офелия? Почему ты ничего не говоришь? — спрашиваю я испуганно.

По ее молчанию я угадываю ее мысли, и для меня это удар в самое сердце. Она думает, что я слишком молод и строю воздушные замки. Я чувствую, что это так, но я не хочу… я не хочу думать о том, что мы должны расстаться! Я был бы счастлив, если бы хотя бы на мгновение мы могли бы поверить в возможность чуда.

— Офелия, выслушай меня!

— Пожалуйста, пожалуйста, не говори сейчас, — просит она. — Позволь мне помечтать!

Так мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, и долго молчим. Лодка стоит спокойно, и перед нами — ярко освещенный лунным светом отвесный песчаный берег.

Вдруг она тихонечко вздрагивает, как будто очнувшись от сна. Я глажу ее руку, успокаивая. Наверное, ее спугнул какой-то шорох. Неожиданно она спрашивает: «Не можешь ли ты мне кое-что пообещать, мой дорогой Христиан?». Я ищу слова клятвы… я хочу сказать ей, что готов ради нее пойти на любые пытки…

— Пообещай мне, что ты меня… что, когда я умру, ты меня похоронишь подле нашей скамейки в саду!

— Офелия!

— Только ты должен будешь меня похоронить и только в этом месте ! Ты слышишь? Никого при этом не должно быть, и никто не должен знать, где я лежу! Послушай! Я очень люблю эту скамейку! Я буду всегда там, как если бы я вечно ждала тебя!

— Офелия, пожалуйста, не говори так! Почему ты думаешь сейчас о смерти? Если ты умрешь, я умру вместе с тобой! Разве ты не чувствуешь…?

Она не дала мне договорить.

— Христиан, мальчик мой, не спрашивай меня, пообещай мне то, о чем я тебя попросила!

— Я обещаю это тебе, Офелия, я клянусь тебе в этом, хотя я не могу понять, что ты этим хочешь сказать.

— Я благодарю тебя, мой милый, милый мальчик! Теперь я знаю, что ты сдержишь свое обещание.

Она плотно прижимается своей щекой к моей, и я чувствую, как ее слезы текут по моему лицу.

Ты плачешь, Офелия? Доверься мне, скажи, почему ты так несчастна? Возможно, тебя мучают дома? Пожалуйста, ну скажи мне, Офелия! Я не знаю, что мне делать от горя, когда ты молчишь!

— Да, ты прав, я не должна больше плакать. Здесь так прекрасно, так тихо и так похоже на сказку. Я несказанно счастлива оттого, что ты со мной рядом, мальчик мой!

И мы страстно и горячо целуемся, пока не теряем голову.

С радостной уверенностью смотрю я в будущее. Да, так и будет! Все будет именно так, как я себе представлял тихими ночами.

— Ты думаешь, что будешь счастлива, став актрисой? — спрашиваю я ее, полный тайной ревности. — Ты действительно уверена, что это так уж хорошо, когда люди хлопают тебе и бросают цветы на сцену?

Я становлюсь на колени перед ней. Она сложила руки на подоле и смотрит задумчиво на поверхность воды вдали.

— Я никогда не думала, что это хорошо, мой Христиан. Я думаю, что все это отвратительно, если это — чистое лицемерие, но совсем уж бесстыдно переживать все это по-настоящему, чтобы через минуту отбросить маску и получить вознаграждение. И делать это изо дня в день, всегда в один и тот же час!… Мне кажется, что я должна буду торговать собственной душой, как на панели…

— Тогда ты не должна этого делать! — вскричал я, и все во мне напряглось. — Завтра прямо с утра я поговорю с моим отцом. Я знаю, он поможет тебе. Я это точно знаю! Он бесконечно добр и милосерден! Он не потерпит, чтобы они принуждали тебя…

— Нет, Христиан, не делай этого! — прерывает она меня спокойно и твердо. — Ни моя мать, ни я не хотим, чтобы ты делал это. Иначе погибнут все ее тщеславные планы. Я ее не люблю! Я ничего не могу поделать… Я стыжусь ее… — добавила она полушепотом, отвернувшись. — И это всегда стоит между нами… Но моего… моего отца я люблю. Почему я должна скрывать, что он — мой ненастоящий отец? Ты ведь знаешь это, хотя мы никогда не говорили об этом? Мне тоже этого никто не говорил, но я знаю, я это интуитивно почувствовала еще ребенком. Это чувство было отчетливее, чем любое твердое знание. Он ведь не догадывается, что я не его дочь, но я была бы счастливее, если бы он это знал. Тогда, возможно, он не любил бы меня так и не мучился бы до смерти из-за меня.

О, ты не знаешь, как часто еще ребенком я была близка к тому, чтобы сказать ему это! Но между ним и мной стоит ужасная стена. Ее возвела моя мать. Насколько я помню, за всю жизнь мне удалось переброситься с ним с глазу на глаз лишь парой слов. Маленькой девочкой я не должна была сидеть у него на коленях, не должна была целовать его. «Ты запачкаешься, не дотрагивайся до него!» — говорили мне. Я всегда должна была быть светлой принцессой, а он — грязным, презренным рабом. Просто чудо, что этот отвратительный, ядовитый посев не пустил в моем сердце корни.

Я благодарю Бога, что он не позволил этому произойти! И все-таки иногда я думаю: будь я в действительности бесчувственным, высокомерным чудовищем, это неописуемое сострадание и жалость к нему не разрывали бы меня на части. И иногда я кляну судьбу, уберегшую меня от этого!

Иногда у меня кусок в горле застревает, когда я думаю о том, что он, чтобы нас обеспечить, работает, раздирая руки в кровь. Вчера, не закончив ужин, я вскочила из-за стола и побежала вниз, к нему.

Мое сердце было так переполнено, что мне казалось: в этот раз я смогу ему все… все сказать. Я хотела попросить его: выкинь нас обеих, как чужих собак, мать и меня… Мы большего и не стоим! А его, его… этого низкого страшного шантажиста, который, должно быть, мой настоящий отец, задуши! Убей его твоими честными сильными руками труженика! Я хотела ему крикнуть: «Возненавидь меня, как только может возненавидеть человек, чтобы я, наконец, стала свободной от этой чудовищной, сжигающей жалости!». Тысячу раз я умоляла: «Отец небесный, пошли ему ненависть в сердце!». Но я думаю, что, скорее река потечет вспять, чем это сердце исполнится ненависти.

Я уже взялась было за ручку двери мастерской и заглянула в окно внутрь. Он стоял у стола и писал там мелом мое имя. Единственное слово, которое он умеет писать! И тут меня покинуло мужество. Навсегда. Если бы я смогла войти, я знаю, все было бы бесповоротно. Или он, не слушая меня, все время бы произносил: «Моя сударыня, дочь Офелия!» — как он это каждый раз делает, когда меня видит; или он бы меня понял и… и сошел бы с ума!

Видишь, мальчик мой, поэтому не нужно мне помогать! Смею ли я разбить вдребезги то единственное, на что он надеется? Разве это будет не моя вина, если его бедная душа окончательно погрузится в вечную ночь? Нет, мне остается одно: стать тем, ради чего он мучился дни и ночи — сверкающей звездой в его глазах! В глазах же моей собственной души — духовной блудницей!

Не плачь, мой милый, хороший мальчик! Не надо плакать! Я тебе сделала больно? Иди сюда! Ну, будь умницей! Разве ты бы любил меня больше, если бы я думала иначе? Я тебя напугала, мой бедный Христиан? Смотри, может быть, не так уж все и плохо, как я описала! Может, я слишком сентиментальна и вижу все в искаженном и преувеличенном свете. Когда целыми днями напролет человек должен беспрерывно декламировать монолог Офелии, от этого остается сильный осадок. В этом жалком искусстве комедиантов есть нечто порочное, что разлагает и убивает душу.

Послушай, а вдруг произойдет невиданное, удивительное чудо, и в столице меня встретят с литаврами и трубами, и мгновенно… все… все … будет хорошо?

Она громко и искренне рассмеялась и осушила губами мои слезы, но я ясно почувствовал, что она сделала это специально, чтобы ободрить меня, чтобы я разделил с ней ее веселость. К моей глубокой печали о ней примешивалось еще другое чувство, которое разрывало меня на части. Я со скорбью осознавал, что она старше меня не только по земным годам — нет, я был ребенком по сравнению с ней в каком-то более глубоком смысле.

Все это время, с тех пор, как мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою скорбь и все свои муки. А я? При каждой возможности изливал перед ней самую незначительную, самую инфантильную мою заботу.

По мере того, как я осознавал, насколько ее душа более зрела и взросла, чем моя, корни моих чаяний таинственно обрывались. Она, должно быть, чувствовала то же самое, потому что все время горячо и нежно обнимала и целовала меня, так, что внезапно ее ласки показались мне материнскими.

И я говорю ей самые ласковые и теплые слова, которые я только могу придумать, но в мозгу моем скачут неопределенные, но навязчивые мысли: «Я должен сделать хоть что-нибудь! Только лишь действия могут меня сделать достойным ее! Но как я могу ей помочь? Как я могу ее спасти?». Я чувствую, как страшная черная тень поднимается во мне, как нечто бесформенное сдавливает мое сердце. Я слышу шепот сотен хриплых голосов над моим ухом: «Ее приемный отец, этот идиотский точильщик, это он — преграда! Преодолей ее! Уничтожь его! Кто об этом узнает? Трус, почему ты боишься себя самого?». Офелия отпускает мои руки. Она мерзнет. Я вижу, что она дрожит. Неужели она угадала мои мысли? Я жду, пока она что-нибудь скажет, что-нибудь, что даст мне хотя бы тайный намек, что я должен сделать.

Все ждет во мне: мой мозг, мое сердце, моя кровь. Даже шепот в моих ушах смолк и тоже ждет. Ждет, затаившись, с дьявольской уверенностью в конечной победе.