Михаил Афанасьевич Булгаков. Столица в блокноте

 

I. БОГ РЕМОНТ

Каждый бог на свой фасон. Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он

- нэпман и жулик. А мой любимый бог - бог Ремонт, вселившийся в Москву в

1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой. Он и

меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного

прикосновения на своем осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах

да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс,

считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так

называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч.

Эти последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках.

Холодно?..

Вздор. Очень легко можно привыкнуть.

Итак, это было золотой осенью, когда мы с приятелем моим - спецом

выходили из гостиницы. Там зверски орудовал прекрасный бог. Стояли козлы, со

стен бежали белые ручьи, вкусно пахло масляной краской.

Тут-то он меня и мазнул.

Спец жадно вдохнул запах краски и гордо сказал:

- Не угодно ли. Погодите, еще годик - не узнаете Москвы. Теперь "мы"

(ударение на этом слове) покажем, на что мы способны!

К сожалению, ничего особенного спец показать не успел, так как через

неделю после этого стал очередной жертвой "большевистского террора". Именно:

его посадили в Бутырки.

За что, совершенно неизвестно.

Жена его говорит по этому поводу что-то невнятное:

- Это безобразие! Ведь расписки нет? Нет? Пусть покажут расписку.

Сидоров (или Иванов, не помню) - подлец! Говорит - двадцать миллиардов.

Во-первых, пятнадцать!

Расписки действительно нету (не идиот же спец, в самом деле!), поэтому

спеца скоро выпустят. Но тогда уж он действительно покажет. Набравшись сил в

Бутырках.

Но спеца нет, бог Ремонт остался. Может быть, потому, что, сколько бы

спецов ни сажали, остается все же неимоверное количество (точная моя

статистика: в Москве - 1 000 000, не ме-не-е!), или потому, что можно

обойтись и без спецов, но бог неугомонный, прекрасный - штукатур, маляр и

каменщик - орудует. И даже теперь он не затих, хоть уже зима и валит мягкий

снег.

На Лубянке, на углу Мясницкой было бог знает что: какая-то выгрызенная

плешь, покрытая битым кирпичом и осколками бутылок. А теперь, правда,

одноэтажное, но все же здание! 3-д-а-н-и-е! Цельные стекла. Все как

полагается. За стеклами, правда, ничего еще нет, но снаружи уже красуется

надпись золотыми буквами: "Трикотаж".

Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие двери в нижних этажах вдруг

застекляются. День... два, и за стеклами загораются лампы, и... или материи

каскадами, или же красуется под зеленым абажуром какая-то голова,

склонившаяся над бумагами. Не знаю, почему и какая голова, но что он делает,

могу сказать, не заглядывая внутрь:

- Составляет ведомость на сверхурочные.

И откровенно скажу: материи - хорошо, а голова - это не нужно. Пишут,

пишут... Но с этим, видно, ничего не поделаешь.

Я верю: материи.и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов

плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным.

На мой вкус.

Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий

сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами - улыбаются лики

игрушек кустарей.

Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?

Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я

верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с

асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить,

несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича... А

по-моему, воля ваша, вижу - Ренессанс.

Московская эпиталама:

Пою тебе, о бог Ремонта!

 

II. ГНИЛАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ

Расстался я с ним в июне месяце. Он пришел тогда ко мне, свернул

махорочную козью ногу и сказал мрачно:

- Ну, вот и кончил университет.

- Поздравляю вас, доктор, - с чувством ответил я.

Перспективы у новоиспеченного доктора вырисовывались в таком виде: в

здравотделе сказали: "Вы свободны", в общежитии студентов-медиков сказали:

"Ну, теперь вы кончили, так выезжайте", в клиниках, больницах и т. под.

учреждениях сказали: "Сокращение штатов".

Получался, в общем, полнейший мрак.

После этого он исчез и утонул в московской бездне.

- Значит, погиб, - спокойно констатировал я, занятый своими личными

делами (т. наз. "борьба за существование").

Я доборолся до самого ноября и собирался бороться дальше, как он

появился неожиданно.

На плечах еще висела вытертая дрянь (бывшее студенческое пальто), но

из-под нее выглядывали новенькие брюки.

По одной складке, аристократически заглаженной, я безошибочно

определил: куплены на Сухаревке за 75 миллионов.

Он вынул футляр от шприца и угостил меня "Ирой-рассыпной".

Раздавленный изумлением, я ждал объяснений. Они последовали немедленно:

- Грузчиком работаю в артели. Знаешь, симпатичная такая артель - б

студентов 5-го курса и я...

- Что же вы грузите?!

- Мебель в магазины. У нас уж и постоянные давальцы есть.

- Сколько ж ты зарабатываешь?

- Да вот за предыдущую неделю 275 лимончиков.

Я мгновенно сделал перемножение: 275x4=1 миллиард сто! В месяц.

- А медицина?!

- А медицина сама собой. Грузим мы раз-два в неделю. Остальное время я

в клинике, рентгеном занимаюсь.

- А комната?

Он хихикнул.

- И комната есть... Оригинально, так, знаешь, вышло... Перевозили мы

мебель в квартиру одной артистки. Она меня и спрашивает с удивлением: "А вы,

позвольте узнать, кто на самом деле? У вас лицо такое интеллигентное. Я,

говорю, доктор. Если б ты видел, что с ней сделалось! Чаем напоила,

расспрашивала. А где вы, говорит, живете? А я говорю, . нигде не живу. Такое

участие приняла, дай ей бог здоровья. Через нее я и комнату получил, у ее

знакомых. Только условие: чтобы я не женился!

- Это что ж, артистка условие такое поставила?

- Зачем артистка... Хозяева. Одному, говорят, сдадим, двоим ни в коем

случае.

Очарованный сказочными успехами моего приятеля, я сказал после

раздумья:

- Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая... Ведь, пожалуй, она

уже умерла. После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и

мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься.

- Я верю, - продолжал я, впадая в лирический тон, - она не пропадет!

Выживет!

Он подтвердил, распространяя удушливые клубы "Иры-рассыпной":

- Зачем пропадать. Пропадать мы не согласны.

 

III. СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННЫЙ МАЛЬЧИК

Вчера утром на Тверской я видел мальчика. За ним шла, раскрыв рты,

группа ошеломленных граждан мужского и женского пола и тянулась вереница

пустых извозчиков, как за покойником.

Со встречного трамвая No б свешивались пассажиры и указывали на

мальчика пальцами. Утверждать не стану, но мне показалось, что торговка

яблоками у дома No73 зарыдала от счастья, а зазевавшийся шофер срезал угол и

чуть не угодил в участок.

Лишь протерев глаза, я понял, в чем дело.

У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не

выл диким голосом:

- "Посольские"! "Ява"!! "Мурсал"!!! Газетатачкапрокатываетвсех!..

Мальчик не вырывал из рук у другого мальчика скомканных лимонов и не

лягал его ногами. У мальчика не было во рту папиросы... Мальчик не ругался

скверными словами.

Мальчик не входил в трамвай в живописных лохмотьях и, фальшиво бегая по

сытым лицам спекулянтов, не гнусил:

- Пода-айте... Христа ради...

Нет, граждане. Этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик

шел, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной уютной шапке с

наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только

могут быть у мальчика 11 - 12 лет.

Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в теплых перчатках

и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок

измызганного задачника.

Мальчик шел в школу 1-й ступени у-ч-и-т-ь-с-я.

Довольно. Точка.

 

IV. ТРИЛЛИОНЕР

 

 

Отправился я к знакомым нэпманам. Надоело мне бывать у писателей.

Богема хороша только у Мюрже - красное вино, барышни... Московская же

литературная богема угнетает.

Придешь, и - или попросят сесть на ящик, а в ящике - ржавые гвозди, или

чаю нет, или чай есть, но сахару нет, или в соседней комнате хозяйка

квартиры варит самогон и туда шмыгают какие-то люди с распухшими лицами, и

сидишь как на иголках, потому что боишься, что придут - распухших

арестовывать и тебя захватят или (хуже всего) молодые поэты начнут свои

стихи читать. Один, потом другой, потом третий... Словом - нестерпимая

обстановка.

У нэпманов оказалось до чрезвычайности хорошо. Чай, лимон, печенье,

горничная, всюду пахнет духами, серебряные ложки (примечание для испуганного

иностранца: платоническое удовольствие), на пианино дочь играет "Молитву

девы", диван, "не хотите ли со сливками", никто стихов не читает, и т. д.

Единственное неудобство: в зеркальных отражениях маленькая дырка на

твоих штанах превращается в дырищу величиной с чайное блюдечко и приходится

прикрывать ее ладонью, а чай мешать левой рукой. А хозяйка, очаровательно

улыбаясь, говорит:

- Вы очень милый и интересный, но почему вы не купите себе новые брюки?

А заодно и шапку...

После этого "заодно" я подавился чаем, и золотушная "Молитва девы"

показалась мне данс-макабром 1.

Но прозвучал звонок и спас меня.

Вошел некто, перед которым все побледнело и даже серебряные ложки

съежились и сделались похожими на подержанное фраже.

На пальце у вошедшего сидело что-то напоминающее крест на храме Христа

Спасителя на закате.

- Каратов девяносто... Не иначе как он его с короны снял, шепнул мне

мой сосед - поэт, человек, воспевающий в стихах драгоценные камни, но, по

своей жестокой бедности, не имеющий понятия о том, что такое карат.

По камню, от которого сыпались во все стороны разноцветные лучи, по

тому, как на плечах у толстой жены вошедшего сидел рыжий палатин, по тому,

как у вошедшего юрко бегали глаза, я догадался, что передо мной всем

нэпманам - нэпман, да еще, вероятно, из треста.

Хозяйка вспыхнула, заулыбалась золотыми коронками, кинулась навстречу,

что-то восклицая, и прервалась "Молитва девы" на самом интересном месте.

Затем началось оживленное чаепитие, причем нэпман был в центре

внимания.

Я почему-то обиделся (ну что ж из того, что он нэпман? Я разве не

человек?) и решил завязать разговор. И завязал его удачно.

- Сколько вы получаете жалования? - спросил я у обладателя сокровища.

Тут же с двух сторон под столом мне наступили на ноги. На правой ноге я

ощутил сапог поэта (кривой стоптанный каблук), на левой - ногу хозяйки

(французский острый каблук).

Но богач не обиделся. Напротив, мой вопрос ему польстил почему-то.

Он остановил на мне глаза на секунду, причем тут только я разглядел,

что они похожи на две десятки одесской работы.

- М... м... как вам сказать... Э... пустяки. Два, три миллиарда, -

ответил он, посылая мне с пальца снопы света.

- А сколько стоит ваше бри... - начал я и взвизгнул от боли...

- ...бритье?! - выкрикнул я, не помня себя, вместо "бриллиантовое

кольцо".

- Бритье стоит 20 лимонов, - изумленно ответил нэпман, а хозяйка

сделала ему глазами: "Не обращайте внимания. Он идиот".

И мгновенно меня сняли с репертуара. Защебетала хозяйка, но благодаря

моему блестящему почину разговор так и увяз в лимонном болоте.

Во-первых, поэт всплеснул руками и простонал:

- 20 лимонов! Ай, яй, яй! (Он брился последний раз в июне.)

Во-вторых, сама хозяйка ляпнула что-то несуразно-малое насчет оборотов

в тресте.

Нэпман понял, что он находится в компании денежных младенцев, и решил

поставить нас на место.

- Приходит ко мне в трест неизвестный человек, - начал он, поблескивая

черными глазами, - и говорит: возьму у вас товару на 200 миллиардов. Плачу

векселями. Позвольте, - отвечаю я, - вы - лицо частное... э... какая же

гарантия, что ваши уважаемые векселя... А, пожалуйста, - отвечает тот. И

вынул книжку своего текущего счета. И как вы думаете, - нэпман победоносно

обвел глазами сидящих за столом, - сколько у него оказалось на казенном

счету?

- 300 миллиардов? - крикнул поэт (этот проклятый санкюлот не держал в

руках больше 50 лимонов).

- 800, - сказала хозяйка.

- 940, - робко пискнул я, убрав ноги под стол.

Нэпман артистически выждал паузу и сказал:

- Тридцать три триллиона.

Тут я упал в обморок и, что было дальше, не знаю.

Примечание для иностранцев: триллионом в московских трестах называют

тысячу миллиардов. 33 триллиона пишут так:

 

33 000 000 000 000.

 

V. ЧЕЛОВЕК ВО ФРАКЕ

Опера Зимина. "Гугеноты". Совершенно такие же, как "Гугеноты" 1893 г.,

"Гугеноты" 1903 г., 1913, наконец, и 1923 г.!

Как раз с 1913 г. я и не видел этих "Гугенотов". Первое впечатление -

ошалеваешь. Две витых зеленых колонны и бесконечное количество голубоватых

ляжек в трико. Затем тенор начинает петь такое, что сразу мучительно хочется

в буфет и:

- Гражданин услужающий, пива! ("Человеков" в Москве еще нет.)

В ушах ляпает громовое "пиф-паф!!" Марселя, а в мозгу вопрос: "Должно

быть, это действительно прекрасно, ежели последние бурные годы не вытерли

этих гугенотов вон из театра, окрашенного в какие-то жабьи тона".

Куда там вытерли! В партере, в ложах, в ярусах ни клочка места. Взоры

сосредоточены на желтых сапогах Марселя. И Марсель, посылая партеру сердитые

взгляды, угрожает:

 

Пощады не ждите,

Она не прид-е-е-т...

 

Рокочущие низы.

Солисты, посинев под гримом, прорезывают гремящую массу хора и медных.

Ползет занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое -

невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать

миллиардов десять в месяц, второе - мыслимо.

У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе - шаркание, гул, пахнет

дешевыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы.

Все по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй,

костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые.

"Ишь ты,- подумал я, наблюдая,- публика та, да не та..."

И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во

фраке! Все, честь честью, было на месте. Ослепительный пластрон, давно

заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак!

Он не посрамил бы французской комедии. Первоначально так и подумал: не

иностранец ли? От тех всего жди. Но оказался свой.

Гораздо интереснее фрака было лицо его обладателя. Выражение унылой

озабоченности портило расплывчатый лик москвича. В глазах его читалось

совершенно явственно: "Да-с, фрак. Выкуси. Никто не имеет мне права слово

сказать. Декрета насчет фраков нету".

И действительно, никто фрачника не трогал, и даже особенно острого

любопытства он не возбуждал. И стоял он незыблемо, как скала, омываемая

пиджачным и френчным потоком.

Фрак этот до того меня заинтриговал, что я даже оперы не дослушал.

В голове моей вопрос:

"Что должен означать фрак? Музейная ли это редкость в Москве среди

френчей 1923 г., или -фрачник представляет собой некий живой сигнал:

- Выкуси. Через полгода все оденемся во фраки".

Вы думаете, что, может быть, это праздный вопрос? Не скажите...

 

VI. БИОМЕХАНИЧЕСКАЯ ГЛАВА

 

...Зови меня вандалом

Я это имя заслужил.

Признаюсь, прежде чем написать эти строки, я долго колебался. Боялся.

Потом решил рискнуть.

После, того, как я убедился, что "Гугеноты" и "Риголетто" перестали

меня развлекать, я резко кинулся на левый фронт. Причиной этого был И.

Эренбург, написавший книгу "А все-таки она вертится", и двое длинноволосых

московских футуристов, которые, появляясь ко мне ежедневно в течение недели,

за вечерним чаем ругали меня "мещанином".

Неприятно, когда это слово тычут в глаза, и я пошел, будь они прокляты!

Пошел в театр Гитис на "Великодушного рогоносца" в постановке Мейерхольда.

Дело вот в чем: я - человек рабочий, каждый миллион дается мне путем

ночных бессонниц и дневной зверской беготни. Мои денежки как раз те самые,

что носят название кровных. Театр для меня - наслаждение, покой,

развлечение, словом, все что угодно, кроме средства нажить новую хорошую

неврастению, тем более что в Москве есть десятки возможностей нажить ее без

затраты на театральные билеты.

Я не И. Эренбург и не театральный мудрый критик, но судите сами: в

общипанном, ободранном, сквозняковом театре вместо сцены - дыра (занавеса,

конечно, нету и следа). В глубине - голая кирпичная стена с двумя гробовыми

окнами.

А перед стеной сооружение. По сравнению с ним проект Татлина может

считаться образцом ясности и простоты. Какие-то клетки, наклонные плоскости,

палки, дверки и колеса. И на колесах буквы кверху ногами "сч" и "те".

Театральные плотники, как дома, ходят взад и вперед, и долго нельзя понять:

началось уже действие или еще нет.

Когда же оно начинается (узнаешь об этом потому, что все-таки

вспыхивает откуда-то сбоку свет на сцене), появляются синие люди (актеры и

актрисы все в синем. Театральные критики называют это прозодеждой. Послал бы

я их на завод, денька хоть на два! Узнали бы они, что

такое прозодежда!).

Действие: женщина, подобрав синюю юбку, съезжает с наклонной плоскости

на том, на чем женщины и мужчины сидят. Женщина мужчине чистит зад платяной

щеткой. Женщина на плечах у мужчины ездит, прикрывая стыдливо ноги

прозодеждной юбкой.

- Это биомеханика, - пояснил мне приятель. Биомеханика!! Беспомощность

этих синих биомехаников, в свое время учившихся произносить слащавые

монологи, вне конкуренции. И это, заметьте, в двух шагах от Никитинского

цирка, где клоун Лазаренко ошеломляет чудовищными salto!

Кого-то вертящейся дверью колотят уныло и настойчиво опять по тому же

самому месту. В зале настроение как на кладбище, у могилы любимой жены.

Колеса вертятся и скрипят.

После первого акта капельдинер:

- Не понравилось у нас, господин?

Улыбка настолько нагла, что мучительно хотелось биомахнуть его по уху.

- Вы опоздали родиться,- сказал мне футурист.

Нет, это Мейерхольд поспешил родиться.

- Мейерхольд - гений!! - завывал футурист. Не спорю. Очень возможно.

Пускай - гений. Мне все равно. Но не следует забывать, что гений одинок, а я

- масса. Я - зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр.

- Искусство будущего!! - налетели на меня с кулаками.

А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в

XXI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам. Его поймут. Публика

будет довольна его колесами, он сам получит удовлетворение гения, а я буду в

могиле, мне не будут сниться деревянные вертушки.

Вообще к черту эту механику. Я устал.

 

VII. ЯРОН

Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон, и ему с

горячей благодарностью посвящаю эти строки. После первого же его падения на

колени к графу Люксембургу, стукнувшему его по плечу, я понял, что значит

это проклятое слово "биомеханика", и когда оперетка карусельным галопом

пошла вокруг Ярона, как вокруг стержня, я понял, что значит настоящая

буффонада.

Грим! Жесты! В зале гул и гром! И нельзя не хохотать. Немыслимо.

Бескорыстная реклама Ярону, верьте совести: исключительный талант.

VIII. ВО ЧТО ОБХОДИТСЯ КУРЕНИЕ

Из хаоса каким-то образом рождается порядок. Некоторые об этом узнают

из газет со значительным опозданием, а некоторые по горькому опыту на месте

и в процессе создания этого порядка.

Так, например, нэпман, о котором я расскажу, познакомился с новым

порядком в коридоре плацкартного вагона на станции Николаевской железной

дороги.

Он был в общем благодушный человек, и единственно что выводило его из

себя - это большевики. О большевиках он не мог говорить спокойно. О золотой

валюте - спокойно. О сале - спокойно. О театре - спокойно. О большевиках -

слюна. Я думаю, что если бы маленькую порцию этой слюны вспрыснуть кролику -

кролик издох бы во мгновение ока. 2-х граммов было бы достаточно, чтобы

отравить эскадрон Буденного с лошадьми вместе.

Слюны же у нэпмана было много, потому что он курил.

И когда он залез в вагон со своим твердым чемоданом и огляделся,

презрительная усмешка исказила его выразительное лицо.

- Гм... подумаешь, - заговорил он... или, вернее, не заговорил, а

как-то заскрипел, - свинячили, свинячили четыре года, а теперь вздумали

чистоту наводить! К чему, спрашивается, было все это разрушать? И вы

думаете, что я верю в то, что у них что-нибудь выйдет? Держи карман. Русский

народ - хам. И все им опять заплюет!

И в тоске и в отчаянии швырнул окурок на пол и растоптал. И немедленно

(черт его знает, откуда он взялся,- словно из стены вырос) появился некто с

квитанционной книжкой в руках и сказал, побивая рекорд лаконичности:

- Тридцать миллионов.

Не берусь описать лицо нэпмана. Я боялся, что его хватит удар.

x x x

Вон она какая история, товарищи берлинцы. А вы говорите "bolscheviki",

"bolscheviki"! Люблю порядок.

x x x

Прихожу в театр. Давно не был. И всюду висят плакаты "Курить строго

воспрещается". И думаю я, что за чудеса: никто под этими плакатами не курит.

Чем это объясняется? Объяснилось это очень просто, так же, как и в вагоне.

Лишь только некий с черной бородкой - прочитав плакат - сладко затянулся два

раза, как вырос молодой человек симпатичной, но непреклонной наружности и:

- Двадцать миллионов.

Негодованию черной бородки не было предела.

Она не пожелала платить. Я ждал взрыва со стороны симпатичного молодого

человека, игравшего благодушно квитанциями. Никакого взрыва не последовало,

но за спиной молодого человека, без всякого сигнала с его стороны

(большевистские фокусы!), из воздуха соткался милиционер. Положительно, это

было гофманское нечто. Милиционер не произнес ни одного слова, не сделал ни

одного жеста. Нет! Это было просто воплощение укоризны в серой шинели с

револьвером и свистком. Черная бородка заплатила со сверхъестественной

гофманской же быстротой.

И лишь тогда ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами

помещалась небольшая, изящная винтовка, отошел в сторону и "добродушная

пролетарская улыбка заиграла на его лице" (так пишут молодые барышни

революционные романы).

Случай с черной бородкой так подействовал на мою впечатлительную душу

(у меня есть подозрение, что и не только на мою), что теперь, куда бы я ни

пришел, прежде чем взяться за портсигар, я тревожно осматриваю стены - нет

ли на них какой-нибудь печатной каверзы. И ежели плакат "Строго

воспрещается", подманивающий русского человека на курение и плевки, то я ни

курить, ни плевать не стану ни за что.

 

IX. ЗОЛОТОЙ ВЕК

Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и

даже больше того: по мере того как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне

рождается предчувствие, что "все образуется" и мы еще можем пожить довольно

славно.

Однако я далек от мысли, что Золотой век уже наступил. Мне почему-то

кажется, что наступит он не ранее, чем порядок, симптомы которого так ясно

начали проступать в столь незначительных, казалось бы, явлениях, как все эти

некурительные и неплевательные события, пустит окончательные корни.

ГУМ с тысячами огней и гладко выбритыми приказчиками, блестящие

швейцары в государственных магазинах на Петровке и Кузнецком, "Верхнее

платье снимать обязательно" и т. под. - это великолепные ступени на

лестнице, ведущей в рай, но еще не самый рай.

Для меня означенный рай наступит в то самое мгновение, как в Москве

исчезнут семечки. Весьма возможно, что я выродок, не понимающий великого

значения этого чисто национального продукта, столь же свойственного нам, как

табачная жвачка славным американским героям сногсшибательных фильмов, но

весьма возможно, что просто-напросто семечки - мерзость, которая угрожает

утопить нас в своей слюнявой шелухе.

Боюсь, что мысль моя покажется дикой и непонятной утонченным

европейцам, а то я сказал бы, что с момента изгнания семечек для меня

непреложной станет вера в электрификацию, поезда (150 километров в час),

всеобщую грамотность и прочее, что уже несомненно означает рай.

И маленькая надежда у меня закопошилась в сердце после того, как на

Тверской меня чуть не сшибла с ног туча баб и мальчишек с лотками, летевших

куда-то с воплями:

- Дунька! Ходу! Он идет!!

"Он" оказался, как я и предполагал, воплощением в сером, но уже не

укоризны, а ярости.

Граждане, это священная ярость. Я приветствую ее.

Их надо изгнать - семечки. Их надо изгнать. В противном случае

быстроходный электрический поезд мы построим, а Дуньки наплюют шелухи в

механизм, и поезд остановится, и все к черту.

 

X. КРАСНАЯ ПАЛОЧКА

Нет пагубнее заблуждения, как представить себе загадочную великую

Москву 1923 года отпечатанной в одну краску.

Это спектр. Световые эффекты в ней поразительны. Контрасты - чудовищны.

Дуньки и нищие (о, смерть моя - московские нищие! Родился нэп в лакированных

ботинках, немедленно родился и тот страшный в дырах с гнусавым голосом и сел

на всех перекрестках, заныл у подъездов, заковылял по переулкам), благой мат

ископаемых извозчиков и бесшумное скольжение машин, сияющих лаком, афиши с

мировыми именами... а в будке на Страстной площади торгует журналами,

временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба!

Клянусь - неграмотная!

Я сам лично подошел к будке. Спросил "Россию", она мне подала "Корабль"

(похож шрифт!). Не то. Бабка заметалась в будке. Подала другое. Не то.

- Да что вы, неграмотная?! (Это я иронически спросил.)

Но долой иронию, да здравствует отчаяние! Баба действительно

неграмотная.

x x x

Москва - котел,- в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим

приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый,

пронизывающий все углы бытия, организационный скелет.

В отчаянии от бабы с "Кораблем" в руках, в отчаянии от зверских

извозчиков, поминающих коллективную нашу мамашу, я кинулся в Столешников

переулок и на скрещении его с Большой Дмитровской увидал этих самых

извозчиков. На скрещении было, очевидно, какое-то препятствие. Вереница

бородачей на козлах была неподвижна. Я был поражен. Почему же не гремит

ругань? Почему не вырываются вперед пылкие извозчики?

Боже мой! Препятствие-то, препятствие... Только всего, что в руках у

милиционера была красная палочка и он застыл, подняв ее вверх.

Но лица извозчиков! На них было сияние, как на Пасху.

И когда милиционер, пропустив трамвай и два автомобиля, махнул

палочкой, прибавив уже несвойственное констэблям и шуцманам ласковое:

"Давай!" - извозчики поехали так нежно и аккуратно, словно везли не здоровых

москвичей, а тяжелораненых.

x x x

В порядке [...] дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной.


СОРОК СОРОКОВ

Решительно скажу: едва

Другая сыщется столица, как Москва.

 

ПАНОРАМА ПЕРВАЯ: ГОЛЫЕ ВРЕМЕНА

Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву

ночью. Это было в конце сентября 1921-го года. По гроб моей жизни не забуду

ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском

мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо, что бы ни происходило, что

бы вы ни говорили, Москва - мать, Москва - родной город. Итак, первая

панорама: глыба мрака и три огня.

Затем Москва показалась при дневном освещении сперва в слезливом

осеннем тумане, в последующие дни в жгучем морозе. Белые дни и драповое

пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз.

Мерз и бегал. Бегал и мерз.

Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать

о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не

герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный - рожденный

ползать - и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня

не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали

липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они

великолепно пережили голод, холод, нашествие "чижиков", трудгужналог и т.

под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под

часами на углу Садовой и Тверской.

К героям нечего было и идти. Герои были сами голы, как соколы, и

питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались

небольшие красивые камушки вроде аметистов.

Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто

предо мною лег лотерейный билет с надписью - смерть. Увидав его, я словно

проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря

на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи

гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев.

Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не

чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не

выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я

оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной

разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза

зоркими. Я - закален.

Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по

Москве и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где

уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска

"Распределитель ©..." Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них

распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в

шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала

руками и сипло бормотала:

- Заперто... заперто, и никого, товарищ, нетути!

И после этого провалилась в какой-то люк.

Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.

 

ПАНОРАМА ВТОРАЯ: СВЕРХУ ВНИЗ

На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский

день. Это была высшая точка - верхняя платформа на плоской крыше дома

бывшего Нирензее, а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва

лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над

ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки

сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто,

как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он

задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало,

как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу сквозь

тонкую завесу тумана подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб,

но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко

до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.

- Москва звучит, кажется, - неуверенно сказал я, наклоняясь над

перилами.

- Это - нэп, - ответил мой спутник, придерживая шляпу.

- Брось ты это чертово слово! - ответил я. - Это вовсе не нэп, это

сама жизнь. Москва начинает жить.

На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было

ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний

день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и

сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не "получил" ботинки, а

"купил" их; они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два.

Внизу было занятно и страшновато. Нэпманы уже ездили на извозчиках,

хамили по всей Москве. Я со страхом глядел на их лики и испытывал дрожь при

мысли, что они заполняют всю Москву, что у них в кармане золотые десятки,

что они меня выбросят из моей комнаты, что они сильные, зубастые, злобные,

с каменными сердцами.

И спустившись с высшей точки в гущу, я начал жить опять. Они не

выбросили. И не выбросят, смею уверить.

Внизу меня ждала радость, ибо нет нэпа без добра: баб с дырами на

темени выкинули всех до единой. Паутина исчезла; в окнах кое-где горели

электрические лампочки и гирляндами висели подтяжки.

Это был апрель 1922 года.

 

ПАНОРАМА ТРЕТЬЯ: НА ПОЛНЫЙ ХОД

 

В июльский душный вечер я вновь поднялся на кровлю того же

девятиэтажного нирензеевского дома. Цепями огней светились бульварные

кольца, и радиусы огней уходили к краям Москвы. Пыль не достигала сюда, но

звук достиг. Теперь это был явственный звук: Москва ворчала, гудела внутри.

Огни, казалось, трепетали, то желтые, то белые огни в черно-синей ночи.

Скрежет шел от трамваев, они звякали внизу, и глухо, вперебой, с бульвара

неслись звуки оркестров.

На вышке трепетал свет. Гудел аппарат - на экране был помещичий дом с

белыми колоннами. А на нижней платформе, окаймляющей верхнюю, при

набегавшем иногда ветре шелестели белые салфетки на столах и фрачные лакеи

бежали с блестящими блюдами. Нэпманы влезли и на крышу. Под ногами были

четыре приплюснутых головы с низкими лбами и мощными челюстями. Четыре

накрашенных женских лица торчали среди нэпмановских голов, и стол был залит

цветами. Белые, красные, голубые розы покрывали стол. На нем было только

пять кусочков свободного места, и эти места были заняты бутылками. На

эстраде некто в красной рубашке, с партнершей - девицей в сарафане, - пел

частушки:

 

У Чичерина в Москве

Нотное издательство

Пианино рассыпалось каскадами.

- Бра-во! - кричали нэпманы, звеня стаканами, - бис!

Приплюснутая и сверху казавшаяся лишенной ног девица семенила к столу

с фужером, полным цветов.

- Бис! - кричал нэпман, потоптал ногами, левой рукой обнимал даму за

талию, а правой покупал цветок. За неимением места в фужерах на столе, он

воткнул его в даму, как раз в то место, где кончался корсаж и начиналось ее

желтое тело. Дама хихикнула, дрогнула и ошпарила нэпмана таким взглядом,

что он долго глядел мутно, словно сквозь пелену. Лакей вырос из асфальта и

перегнулся. Нэпман колебался не более минуты над карточкой и заказал. Лакей

махнул салфеткой, всунулся в стеклянную дыру и четко бросил:

- Восемь раз оливье, два лангет-пикана, два бифштекса.

С эстрады грянул и затоптал лихой, веселый матросский танец.

Замелькали ноги в лакированных туфлях и в штанах клешем.

Я спустился с верхней площадки на нижнюю, потом - в стеклянную дверь и

по бесконечным широким нирензеевским лестницам ушел вниз. Тверская приняла

меня огнями, автомобильными глазами, шорохом ног. У Страстного монастыря

толпа стояла черной стеной, давали сигналы автомобили, обходя ее. Над

толпой висел экран. Дрожа, дробясь черными точками, мутясь, погасая и опять

вспыхивая на белом полотне, плыли картины. Бронепоезд с открытыми

площадками шел, колыхаясь. На площадке, молниеносно взмахивая руками,

оборванные артиллеристы с бантами на груди вгоняли снаряд в орудие. Взмах

руки, орудие вздрагивало, и облако дыма отлетало от него.

На Тверской звенели трамваи, и мостовая была извороченной грудой

кубиков. Горели жаровни. Москву чинили и днем и ночью.

Это был душный июль 1922 года.

 

ПАНОРАМА ЧЕТВЕРТАЯ: СЕЙЧАС

Иногда кажется, что Больших театров в Москве два. Один такой: в

сумерки на нем загорается огненная надпись. В кронштейнах вырастают красные

флаги. След от сорванного орла на фронтоне бледнеет. Зеленая квадрига

чернеет, очертания ее расплываются в сумерках. Она становится мрачной.

Сквер пустеет. Цепями протягиваются непреклонные фигуры в тулупах поверх

шинелей, в шлемах, с винтовками с примкнутыми штыками. В переулках на конях

сидят всадники в черных шлемах. Окна светятся. В Большом идет съезд.

Другой такой: в излюбленный час театральной музы, в семь с половиной,

нет сияющей звезды, нет флагов, нет длинной цепи часовых у сквера. Большой

стоит громадой, как стоял десятки лет. Между колоннами желто-тускловатые

пятна света. Приветливые театральные огни. Черные фигуры текут к колоннам.

Часа через два внутри полутемного зала в ярусах громоздятся головы. В ложах

на темном фоне ряды светлых треугольников и ромбов от раздвинутых завес. На

сукне волны света, и волной катится в грохоте меди и раскатах хора триумф

Радамеса. В антрактах, в свете, золотым и красным сияет Театр и кажется

таким же нарядным, как раньше.

В антракте золото-красный зал шелестит. В ложах бенуара причесанные

парикмахером женские головы. Штатские сидят, заложив ножку на ножку, и, как

загипнотизированные, смотрят на кончики своих лакированных ботинок (я тоже

купил себе лакированные). Чин антрактового действа нарушает только одна

нэпманша. Перегнувшись через барьеры ложи бельэтажа, она взволнованно

кричит через весь партер, сложив руки рупором:

- Дора! Пробирайся сюда! Митя и Соня у нас в ложе!

Днем стоит Большой театр желтый и грузный, облупившийся, потертый.

Трамваи огибают Малый, идут к нему. Мюр и Мерилиз, лишь чуть начнет

темнеть, показывает в огромных стеклах ряды желтых огней. На крыше его

вырос круглый щит с буквами: "Государственный универсальный магазин". В

центре щита лампа загорается вечером. Над Незлобинским театром две огненные

строчки то гаснут, то вспыхивают: "Сегодня банкноты 251". В Столешниковом

на экране корявые строчки: "Почему мы советуем покупать ботинки только

в...". На Страстной площади на крыше экран - объявления то цветные, то

черные вспыхивают и погасают. Там же, но на другом углу, купол вспыхнет,

потом потемнеет, вспыхнет и потемнеет "Реклама".

Все больше и больше этих зыбких цветных огней на Тверской, Мясницкой,

на Арбате, Петровке. Москва заливается огнями с каждым днем все сильней. В

окнах магазинов всю ночь не гаснут дежурные лампы, а в некоторых почему-то

освещение a giorno [яркое (фр.)]. До полуночи торгуют гастрономические

магазины МПО.

Москва спит теперь, и ночью не гася всех огненных глаз.

С утра вспыхивает гудками, звонками, разбрасывает по тротуарам волны

пешеходов. Грузовики, ковыляя и погромыхивая цепями, ползут по

разъезженному рыхлому бурому снегу. В ясные дни с Ходынки летят с басовым

гудением аэропланы. На Лубянке вкруговую, как и прежде, идут трамваи,

выскакивая с Мясницкой и с Большой Лубянки. Мимо первопечатника Федорова

под старой зубчатой стеной они один за другим валят под уклон вниз к

Метрополю. Мутные стекла в первом этаже Метрополя просветлели, словно с них

бельма сняли, и показали ряды цветных книжных обложек. Ночью драгоценным

камнем над подъездом светится шар. Госкино-II. Напротив через сквер

неожиданно воскрес Тестов и высунул в подъезде карточку: крестьянский суп.

В Охотном ряду вывески так огромны, что подавляют магазинчики. Но Параскева

Пятница глядит печально и тускло. Говорят, что ее снесут. Это жаль. Сколько

видал этот узкий нроход между окнами с мясными тушами и ларьками букинистов

и белым боком церкви, ставшей по самой середине улицы.

Часовню, что была на маленькой площади, там, где Тверская скрещивается

с Охотным и Моховой, уже снесли.

Торговые ряды на Красной площади, являвшие несколько лет изумительный

пример мерзости запустения, полны магазинов. В центре у фонтана гудит и

шаркает толпа людей, торгующих валютой. Их симпатичные лица портит одно:

некоторое выражение неуверенности в глазах. Это, по-моему, вполне понятно:

в ГУМе лишь три выхода. Другое дело у Ильинских ворот - сквер, простор,

далеко видно... Эпидемически буйно растут трактиры и воскресают. На Цветном

бульваре в дыму, в грохоте рвутся с лязгом звуки "натуральной" польки:

Пойдем, пойдем, ангел милый,

Польку танцевать с тобой.

С-с-с-с-с-лышу, с-с-с-лышу, с-с-с...

Польки звуки неземной!!

Извозчики теперь оборачиваются с козел, вступают в беседу, жалуются на

тугие времена, на то, что их много, а публика норовит сесть в трамвай.

Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под

миллионами разноцветных афиш. Зовут на новые заграничные фильмы, возвещают

"Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом",

десятки диспутов, лекций, концертов. Судят "Санина", судят "Яму" Куприна,

судят "Отца Сергия", играют без дирижера Вагнера, ставят "Землю дыбом" с

военными прожекторами и автомобилями, дают концерты по радио, портные шьют

стрелецкие гимнастерки, нашивают сияющие звезды на рукава и шевроны, полные

ромбов. Завалили киоски журналами и десятками газет...

И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей

загудели грузовики, яростней и веселей. К Воробьевым горам уже провели

ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки - готовят всероссийскую

выставку.

И, сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими

книгами, я мечтаю, как летом взлезу на Воробьевы, туда, откуда глядел

Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит,

блестит Москва. Москва-мать.


Москва белокаменная

Жужжит «Аннушка», звонит, трещит, качается. По Кремлевской набережной летит к Храму Христа.

Хорошо у Храма. Какой основательный кус воздуха навис над Москвой-рекой от белых стен до отвратительных бездымных четырех труб, торчащих из Замоскворечья.

За Храмом, там, где некогда величественно восседал тяжелый Александр III[1] в сапогах гармоникой, теперь только пустой постамент. Грузный комод, на котором ничего нет и ничего, по-видимому, не предвидится. И над постаментом воздушный столб до самого синего неба.

Гуляй — не хочу.

Зимой массивные ступени, ведущие от памятника, исчезали под снегом, обледеневали. Мальчишки — «„Ява" рассыпная!» — скатывались со снежной горы на салазках и в пробегавшую «Аннушку» швыряли комьями. А летом плиты у Храма, ступени у пьедестала пусты. Маячат две фигуры, спускаются к трамвайной линии. У одной за плечами зеленый горб на ремнях. В горбе — паек. Зимой пол-Москвы с горбами ходили. Горбы за собой на салазках таскали. А теперь — довольно. Пайков гражданских нет. Получай миллионы — вали в магазин.

У другой — нет горба. Одет хорошо. Белый крахмал, штаны в полоску. А на голове выгоревший в грозе и буре бархатный околыш. На околыше — золотой знак. Не то молот и лопата, не то серп и грабли, во всяком случае, не серп и молот. Красный спец. Служит не то в ХМУ, не то в ЦУСе. Удачно служит, не нуждается. Каждый день ходит на Тверскую в гигантский магазин Эм-пе-о (в легендарные времена назывался Елисеев) и тычет пальцем в стекло, за которым лежат сокровища:

— Э-э... два фунта...

Приказчик в белом фартуке:

— Слуш...с-с...

И чирк ножом, но не от того куска, в который спец тыкал, что посвежее, а от того, что рядом, где подозрительнее.

— В кассу прошу...

Чек. Барышня бумажку на свет. Не ходят без этого бумажки никак. Кто бы в руки ни взял, первым долгом через нее на солнце. А что на ней искать надо, никто в Москве не ведает. Касса хлопнула, прогремела и съела десять спецовых миллионов. Сдачи: две бумажки по сту.

Одна настоящая с водяными знаками, другая, тоже с водяными знаками, — фальшивая.

В Эмпео-елисеевских зеркальных стеклах — все новые покупатели. Три фунта. Пять фунтов. Икра черная лоснится в банках. Сиги копченые. Пирамиды яблок, апельсинов. К окну какой-то самоистязатель носом прилип, выкатил глаза на люстры-гроздья, на апельсины. Головой крутит. Проспал с 18 по 22 год!

А мимо, по избитым торцам, — велосипедист за велосипедистом. Мотоциклы. Авто. Свистят, каркают, как из пулеметов стреляют. На автоконьяке ездят. В автомобиль его нальешь, пустишь — за автомобилем сизо-голубой удушливый дым столбом.

Летят общипанные, ободранные, развинченные машины. То с портфелями едут, то в шлемах краснозвездных, а то вдруг подпрыгнет на кожаных подушках дама в палантине, в стомиллионной шляпе с Кузнецкого. А рядом, конечно, выгоревший околыш. Нувориш. Нэпман.

Иногда мелькнет бесшумная, сияющая лаком машина. В ней джентльмен иностранного фасона. АРА.

Извозчики то вереницей, то в одиночку. Дыхание бури их не коснулось. Они такие, как были в 1822 г., и такие, как будут в 2022-м, если к тому времени не вымрут лошади. С теми, кто торгуется, — наглы, с «лимонными» людьми — угодливы:

— Вас возил, господин!

Обыкновенная совпублика — пестрая, многоликая масса, что носит у московских кондукторш название: граждане (ударение на втором слоге), — ездит в трамваях.

Бог их знает, откуда они берутся, кто их чинит, но их становится все больше и больше. На 14 маршрутах уже скрежещут в Москве. Большею частью — ни стать, ни сесть, ни лечь. Бывает, впрочем, и просторно. Вон «Аннушка» заворачивает под часы у Пречистенских ворот. Внутри кондуктор, кондукторша и трое пассажиров. Трое ожидающих сперва машинально становятся в хвост. Но вдруг хвост рассыпался. Лица становятся озабоченными. Локтями начинают толкать друг друга. Один хватается за левую ручку, другой одновременно за правую. Не входят, а «лезут». Штурмуют пустой вагон. Зачем? Что такое? Явление это уже изучено. Атавизм. Память о тех временах, когда не стояли, а висели. Когда ездили мешки с людьми. Теперь подите повисните! Попробуйте с пятипудовым мешком у Ярославского вокзала сунуться в вагон.

— Граждане, нельзя с вещами.

— Да что вы... маленький узелочек...

— Гражданин! Нельзя!!! Как вы понятия не имеете!!

Звонок. Стоп. Выметайтесь.

И:

— Граждане, получайте билеты. Граждане, продвигайтесь вперед.

Граждане продвигаются, граждане получают. Во что попало одеты граждане. Блузы, рубахи, френчи, пиджаки. Больше всего френчей — омерзительного наряда, оставшегося на память о войне. Кепки, фуражки. Куртки кожаные. На ногах большей частью подозрительная стоптанная рвань с кривыми каблуками. Но попадается уже лак. Советские сокращенные барышни в белых туфлях.

Катит пестрый маскарад в трамвае.

На трамвайных остановках гвалт, гомон. Чревовещательные сиплые альты поют:

— Сиводнишняя «Известия-я»... Патриарха Тихххх-а-аана[2]!.. Эсеры... «Накану-у-не»... из Берлина только што па-алучена...

Несется трамвай среди говора, гомона, гудков. В центр.

Летит мимо Московской улицы. Вывеска на вывеске. В аршин. В сажень. Свежая краска бьет в глаза. И чего, чего на них нет. Все есть, кроме твердых знаков и ятей. Цупвоз. Цустран. Моссельпром. Отгадывание мыслей. Мосдревотдел. Виноторг. Старо-Рыковский трактир. Воскрес трактир, но твердый знак потерял. Трактир «Спорт». Театр трудящихся. Правильно. Кто трудится, тому надо отдохнуть в театре. Производство «сандаль». Вероятно, сандалий. Обувь дамская, детская и «мальчиковая». Врывсельпромгвиу. Униторг, Мосторг и Главлесторг. Центробумтрест.

И в пестром месиве слов, букв на черном фоне белая фигура — скелет руки к небу тянет. Помоги! Г-о-л-о-д. В терновом венце, в обрамлении косм, смертными тенями покрытое лицо девочки и выгоревшие в голодной пытке глаза. На фотографиях распухшие дети, скелеты взрослых, обтянутые кожей, валяются на земле. Всмотришься, пред-ста-вишь себе — и день в глазах посереет[3]. Впрочем, кто все время ел, тому непонятно. Бегут нувориши мимо стен, не оглядываются[4]...

До поздней ночи улица шумит. Мальчишки — красные купцы — торгуют. К двум ползут стрелки на огненных круглых часах, а Тверская все дышит, ворочается, выкрикивает. Взвизгивают скрипки в кафе «Куку». Но все тише, реже. Гаснут окна в переулках... Спит Москва после пестрого будня перед красным праздником...

...Ночью спец, укладываясь, Неизвестному Богу молится:

— Ну что тебе стоит? Пошли на завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.

И мечтает:

— Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет...

И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время — ночью. А наутро на небе ни пылинки!

И баба бабе у ворот говорит:

— На небе-то, видно, за большевиков стоят...

— Видно, так, милая...

В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастерках с красными, синими, оранжевыми клапанами на груди, с красными шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб рота за ротой идет красная пехота.

С двухцветными эскадронными значками — разномастная кавалерия на рысях. Броневики лезут.

Вечером на бульварах толчея. Александр Сергеевич Пушкин, наклонив голову, внимательно смотрит на гудящий у его ног Тверской бульвар. О чем он думает — никому не известно... Ночью транспаранты горят. Звезды...

...И опять засыпает Москва. На огненных часах три. В тишине по всей Москве каждую четверть часа разносится таинственный нежный перезвон со старой башни, у подножия которой, не угасая всю ночь, горит лампа и стоит бессонный часовой. Каждую четверть часа несется с кремлевских стен перезвон. И спит перед новым буднем улица в невиданном, неслыханном красно-торговом Китай-городе.


Редактор

Редактором он был только во-первых. Во-вторых же, в-третьих, пятых и десятых – он замещал не существующего в природе завагитпропа, заведовал наробразом, партийной школой, отделениями РОСТА и Госиздата одновременно, в четырех комиссиях председательствовал, в восьми состоял непременным членом и был обязательным участником и неизменным докладчиком пленумов, собраний и совещаний, которым не было тогда естественного числа. Словом, что же говорить о нагрузке – в те годы она была известная: человек тащил вдвое больше того, что может тащить лошадь.

Недавно в одном из наших юмористических журналов я видел рисунок: слева загруженный до макушки партиец, справа лошадь, которая валится, изнемогши от тяжести, в оглоблях.

Партиец говорит:

– Я же вам не лошадь, товарищи, помилосердствуйте! Лошадь резонно возмущена:

– Куда грузите, я же вам не партейная!

Партийные люди, как сказано, тащили тогда на себе вдвое больше, чем беспартийные лошади; этих последних, дополнительно к соломенной резке, изредка подкармливали все же овсом, наш же ответственный и трижды усиленный паек, с четвертушкой мякинного хлеба, был строго ограничен микроскопической щепоткой камсы, одной коробкой безусловно тлеющих спичек "марксист" и двумя костяными пуговицами в день. Эти пуговицы мы собирали всю неделю; по воскресеньям на базаре бабы давали за них по три яйца за дюжину. Однажды, в дополнение к пуговицам, выдали по паре носков из губодежды. Носки были загадочны. В левом – отверстие приходилось, как надобно, против пятки, в правом же оно находилось в самой пятке: бабы покупали только левые, по пониженной, ввиду брака, цене.

Жить было трудно, нужно было устраиваться, чтобы не голодать, и писать в опродкомгуб секретные дружеские записки. Иные писали записки, другие получали камсу и пуговицы в шести местах одновременно, третьи внезапно заболевали трудно излечимыми болезнями, при которых показан длительный курс соляных ванн: соль ценилась, как известно, на вес благороднейшего металла.

Жилин – его звали Алексей Ильич – этого не умел, и ему попросту некогда было болеть соляною болезнью и писать продовольственному комиссару записки о снабжении. По профессии он был токарь, токарный мастер с крупнейшего приднепровского завода на юге страны; он прожил тяжелое сиротское детство в нищете и колотушках и тяжелую, полную лишений и обид, тюремных отсидок и гонений за образ мыслей и беспокойный характер жизнь. Эта жизнь воспитала в нем ненависть пролетария к людям, на протяжении десятилетий угнетавшим обездоленный и приниженный народ, и сделала из него закаленного партийного бойца; странным образом в нем сочетались наряду с этим исключительная мягкость и задушевность, скромность и конфузливость человека, относительно которого никак нельзя было подумать, что за плечами его повис такой огромный и тяжелый жизненный груз, такой груз страданий, способных опустошить человеческую душу и без остатка выхолостить человеческое существо. Он был отзывчив к чужому горю, необычайно как-то ласков и внимателен к людям и расточал последние крохи вконец расшатанного здоровья, последние крохи убывавших, кончавшихся сил; как свеча, на глазах он таял в работе, горел в работе, как в лихорадке, наш милый товарищ, наш редактор Алексей Ильич. Когда-то на сходке у Днепра казаки прикладами отбили ему легкое, он часто кашлял, мучительно захлебываясь и держась руками за грудь, и больно было смотреть на бескровное его, покрывавшееся влажной испариной лицо.

– Вам отдохнуть надо, вы сдаете, – говорили товарищи. На секунду он задумывался, улыбался милой своей, ласковой и точно сконфуженной улыбкой.

– Да, конечно, всем надо. Вот перемелется немножко, войдем в русло, а сейчас... Кстати(!), бюро сегодня в шесть? Я заспешил...

Спешил он, кажется, всегда. Во время русской революции земля продолжала вращаться, к сожалению, с той же неумолимой педантичностью, что и до нее, и сутки по-прежнему насчитывали двадцать четыре точнейших часа; это был явный и досадный недочет, потому что суток хронически не хватало. Шутя редактор говорил, что он удлиняет их, вставая ежедневно на час раньше; жадно и безжалостно он резал минуту за минутой от положенных на еду и отдых скудных часов, на ходу жуя хлебную свою осьмушку и частенько коротая остаток ночи на ящике в типографии, где приходилось после часу, когда гас свет в городе, руками вертеть тяжелое и немазанное машинное колесо; вертел частенько и он. Помнится, все мечтал этот славный, родной человек о времени, когда стряпня заменится калорийными питательными пилюлями, и о будущем веке электричества, в котором по декрету упразднен будет сон: иссякла энергия, сейчас зарядят тебя из какого-нибудь этакого аккумулятора или коммутатора – и прыгай до следующего сеанса! Но аккумуляторов и пилюль не было, и не было шрифтов и бумаги в типографии, чернил в партийной школе и азбук в наробразе, не было денег, не было хлеба, не было людей и помощников. С юга наступали тогда деникинцы, каждый день нес дурные вести, и каждый лишний день взваливал на его покорные плечи все новый и новый груз, все новые обязанности, заботы и огорчения. С изумительным, прекрасным упорством он поднимал и нес эту непосильную ношу: вот перемелется, тогда отдохнем, а сейчас... Кстати, где гранки листовки для села?

Поражала нас всех его волнующая страстная любовь к печатному слову, к газетному, оттиснутому на синей сахарной бумаге листу. Он дрожал над этими синими аршинными срывами, он выходил из себя, когда бабы на базаре заворачивали в последнюю информацию сельди, и мучился каждым маленьким промахом, каждой ничтожной, мелкой опечаткой. Помню как сейчас, неизвестно отчего особенно досаждала нам буква "м". Подлая согласная лезла не к месту во все колонки, возбуждая общую дружную неприязнь. С дрожью в голосе Алексей Ильич говорил, тыча карандашом в испещренный отметками лист:

– Ну, что это такое? Что это такое, скажите на милость? Флегматичный корректор невозмутимо отвечал:

– О це? Це буква "мы".

– Не мы, а позор, позор!

Каждую пустую брошюрку, которая попадала в руки, он оборачивал старательно, по-детски неумело загибая поля, в чистый лист, вытирая пальцы платком, чтобы не пачкать страницы, и сам, бывало, подшивал занятыми у сторожихи нитками небрежно сброшюрованные, выпадающие листы. Он говорил, что первый признак некультурности – небрежное отношение к книге, которая есть средство объединения всех народов.

У него были жена и чудесный голубоглазый сынишка Шурка, который занимал, согласно собственной квалификации, довольно загадочный пост в губернии: он был редактор губтопа и охотно выписывал нам, когда приходил в редакцию, ордера на дрова.

Он важно, животом вперед, проходил в редакторский кабинет и взгромождался отцу на колени:

– Папа, позвони! Папа, распишись. Да папа же! Жена говорила редактору:

– Леша, ты опять не ночевал дома, на что это похоже, правда? Опять в типографии?

Она безнадежно махала рукой, доставала из кошеля обернутый платком горшочек с кашей, которая называлась "шрапнель". Он ел наспех, она начинала всегда один и тот же неизменный разговор.

– Леша, поедем опять на завод. Я смотреть на тебя не могу... Он вставал и прикрывал дверь. Потом они выходили, и жена вспоминала на пороге:

– Ну, как же с ботинками? Ну, я ничего, а Шурка студится. Осень, холодно.

Жилин краснел, смущенно тер переносицу и говорил секретарю:

– Да, вот, ботинки... Может быть, вы того... Устроите ботинки?

Секретарь был аккуратен и точен, как маятник часов. Он смотрел на Шуркины стоптанные и дырявые, взбухшие от воды башмаки и отворачивался к окну.

– Да, я устрою, конечно.

– Ну, вот и прекрасно, прекрасно. Шурка, слышишь? Будешь в ботинках редактировать твой губтоп. Ну, я заспешил...

...Поздней осенью, когда пошло уже сало по реке, и замерзала рябина на деревьях, и крутился в воздухе сухой вьюжный снег, мы эвакуировались из города, сдерживая у мостов наступающую белую бригаду.

В сумерках за редактором приехала телега: в ней сидели уже и ждали его жена и ребенок. И тогда же из ревкома сообщили, что газета, во избежание паники в городе и частях, должна выходить до последней минуты. Алексей Ильич, уже в валенках и полушубке, топтался на пороге, растерянно разводя руками: не было сил выйти к ожидавшей в телеге жене.

Она ничего не сказала, заплакала тихонько. Шурка, сынишка, захлебываясь в крике и слезах, повис у него на шее. Редактор взволнованно говорил:

– Ну, не плачь, не плачь же, милый Шурка, дорогой мой мальчик. Я же приеду, я обязательно приеду...

Телега, прогромыхав, повернула за угол. Редактор в кабинете сел править телеграммы; у него дрожал подбородок, и карандаш, прыгая в руке, чертил на листе нелепые завитушки. Он выправил телеграммы как всегда, как всегда их снесли в типографию, но за рекой трещали уже пулеметы, над мостами рвалась с противным визгом шрапнель, и наборщики разбегались из типографии, снуя торопливо между застывших машин. Мягкий, конфузливый и деликатный Жилин в дверях вынул револьвер:

– Я вас перестреляю!

Газета вышла.

Жилин погиб. Он погиб в типографии, наш Алексей Ильич, у верстального стола, с корректурными гранками в руках: ведь газета должна была выходить до последней минуты. И она выходила, конечно. Каратели зарубили его, отрезали ему уши, и эти уши на грязном шпагате вывесили над входными типографскими дверьми.

... Я бываю иногда в этом городке над речкою в лозах, захожу на братскую могилу, которая стоит одиноко у вала, где кончается шумный городской сквер. Трава на ней выцвела, глиняный памятник осел, ссохся, и уже не разобрать на нем когда-то написанных о нашем редакторе слов. Скоро, скоро забываются люди...

Самое главное. Рассказы. Очерки. Фельетоны. М., 1961


С натуры