Дьявол собственной персоной 3 страница

Кончик ручки замер над расписанием понедельника, готовый вычеркнуть одно из занятий, как только я сделаю свой выбор.

– Профессор Доннелли, я не уверена насчет обмена.

Она пожала плечами.

– Без обмена не обойтись. Тебе будут полезнее языки, чем история искусств. Но у тебя уже есть болгарский и… какой у тебя второй язык? Русский, верно? Так что, если хочешь оставить вместо него искусство, то пожалуйста.

– Я имела в виду обмен этих предметов на музыку.

Ручка упала на стол.

– Не уверена, что понимаю.

– Есть и другие предметы, которые я хотела бы изучать.

– Изучать это хорошо. Но я не могу позволить тебе подвергать риску фортепиано.

– Как это может подвергать его риску?

– Легко. Музыка не терпит, чтобы ею пренебрегали – или ты бросаешь все для нее, или она бросает тебя. Поэтому бесконечное перебирание гуманитарных предметов может быть и полезно кому-то, но у тебя все по-другому.

Мне нравилось, что для меня всегда что-то было по-другому. Но не такое «другое» имела в виду Доннелли. Останься я в Болгарии, и все мое будущее было бы передо мной как на ладони: конкурсы и концерты на протяжении всех старших классов, затем поступление в Национальную Академию Музыки, еще больше конкурсов и концертов, и так до бесконечности. Это было бы прекрасное будущее для человека, который любит музыку (а я люблю). Но я приехала в Америку выбрать свое собственное будущее. И в этом случае одного фортепиано мне было недостаточно, я хотела попробовать все. Все, чего я быть лишена всю свою жизнь.

Я попыталась объяснить это Доннелли, но она меня перебила.

– Теа, я все прекрасно понимаю. Я сама через это прошла, поверь мне. Вот чего я не понимаю, так это как ты предлагаешь это делать.

– Делать что?

– Выполнять необходимые требования, выдвигаемые профилирующим предметом, претендовать на Концертный сертификат, продолжать концертные выступления и, при этом всем, вот так размениваться по мелочам. Не думаю, что это принесет пользу.

Я стала задыхаться, просто слушая ее список.

– Профессор Доннелли, я считала, что у меня есть время.

– Время для чего?

– Выбрать профилирующий предмет в Принстоне.

Я точно знала, что у меня есть окно протяженностью ровно в два года. В американских учебных заведениях можно попробовать различные основные предметы и даже менять их в середине семестра. В отличие от Болгарии, где решение должно быть принято до окончания школы. Там не было такого понятия, как поступление в колледж или университет в общем, только на определенный факультет. И если факультет принимал тебя, значит, все решено.

– Ты ведь не серьезно, правда? – Поворот нашей беседы смыл улыбку с ее лица. – Или ты пытаешься сказать мне, что можешь выбрать что-то еще?

– Я думала об этом.

– И?

– Я хочу посещать занятия помимо музыки, пока окончательно не определюсь.

Она посмотрела на меня так, будто на моем лице были запечатлены ужасы апокалипсиса.

– Отлично, значит, мы вернемся к этому, когда закончится семестр. Но на твоем месте я не стала бы говорить об этом Нейту.

Я пообещала не делать этого. Она вручила мне расписание, французский и древнегреческое искусство все еще были не тронуты. И все же был только первый из восьми семестров в Принстоне, и до победы было очень и очень далеко. Вполне возможно, что профилирующим предметом я выберу, конечно, музыку. Но мне надоело жертвовать всем на свете ради нее. Мне было восемнадцать. Я хотела жить. И если это значило больше не быть протеже Уайли или терпеть угрюмое молчание Доннелли, значит, так тому и быть.

 

НАКОНЕЦ, НАСТУПИЛ ПОНЕДЕЛЬНИК. Я так долго его ждала, так много раз себе представляла свой первый день учебы в Америке. Так же, как и мой прадедушка, приложивший много сил в реставрацию своего фортепиано, чтобы в конце концов услышать самые потрясающие звуки, на которые только был способен инструмент, я бесконечно проигрывала этот день у себя в голове. Вход в аудиторию Принстона был похож на обряд посвящения, на вхождение в нечто потрясающе новое – по крайней мере, так я считала, покидая тем утром Форбс.

К моей жалости, этот момент был мгновенно разрушен. Первым занятием было древнегреческое искусство, и я была унижена уже через несколько минут после того, как вошла в лекционный зал. Другие студенты, казалось, уже прочитали несколько десятков страниц, тогда как я даже не знала, было ли что-то задано. Они отвечали на вопросы, узнавали изображения на слайдах и смеялись над шутками преподавателя о происхождении древнегреческой мифологии. А я тем временем вжималась в кресло. Как так могло случиться, что я уже так сильно отстала?

Ответ был прост: ознакомительная неделя. Я зациклилась на прелюдиях и ноктюрнах, в то время как остальные изучили учебное расписание для каждого занятия и начали читать. Я так и слышала голос Доннелли у себя в голове: «Все, за исключением тебя и спортсменов, дорогая…»

Когда лекция закончилась, я поспешила уйти, признательная хотя бы за то, что мне не пришлось участвовать в дискуссии.

– Мисс Славин, не могли бы вы задержаться на минуту?

Профессор Джайлс бросил эти слова в аудиторию как будто машинально, без вопросительной интонации или даже взгляда в мою сторону. Суровый, в твидовом жакете, для худощавого мужчины шестидесяти лет он обладал неожиданно глубоким, выразительным голосом. Именно из–за его голоса, как я вскоре выяснила, многие девушки находили его неотразимым и обаятельным.

– Рад вас видеть на искусстве Древней Греции. – Его глаза осмотрели комнату, убедившись, что последний студент покинул ее. – Моя семья посетила ваш концерт на прошлой неделе. Все уверены, что это триумф.

Я поблагодарила его, почувствовав облегчение от того, что причина, по которой он хотел поговорить со мной, не относится к активности на занятии. Но облегчение длилось недолго.

– Могу я спросить, что заставило вас выбрать мои занятия? Первокурсники обычно начинают с основ искусств.

– Я люблю историю искусств. А искусство Древней Греции было самым близким к моему дому.

– Дому?

– Я имею в виду мою страну, Болгарию.

– Ах, да. Прямо в сердце Восточной Европы, рядом с Грецией. – Он говорил разочарованно. – Меня никогда не перестанут удивлять музыкальные таланты таких Балканских стран, как ваша. Несущие в себе некую… тревожность. Едва уловимое волнение, уходящее в прошлое настолько, что, можно было бы сказать, оно практически в крови.

Можно было бы. Или он на самом деле это подразумевал?

Я заставила себя посмотреть ему в глаза.

– Вы слышали, как играют другие болгары?

– Да, определенно слышал. – Он взял лист бумаги и пристально на него посмотрел, как будто пытаясь извлечь что-то из глубин памяти. – Мисс Славин, я надеюсь, вы позволите мне небольшое отступление от учебного плана.

– Отступление?

– В некотором роде. Ваша первая письменная работа будет в пятницу, и я всегда оставляю ее тему открытой: выбрать греческую вазу и рассказать, какой миф, по вашему мнению, она изображает. У каждого свои предпочтения, поэтому возможность выбора помогает студентам воодушевиться. В вашем случае, однако, определенный сосуд вызывает у меня особый… могу я сказать, резонанс?

Листок опустился на стол, уже лицевой стороной ко мне. На нем оказались две фигуры, тонкие, будто вырезанные из тщательно прорисованного мультфильма: человек, держащий лиру, и человек, готовый внимать звукам.

– Ваза на витрине внизу. Вам не составит труда найти ее.

Принстонский музей искусств, ну конечно. В Болгарии было неслыханно, чтобы университет владел собственной коллекцией предметов искусства, не говоря уже о целом музее. Но опять же, со стоимостью обучения тридцать три тысячи долларов в год, с чего бы Джайлсу заставлять писать нас работы, глядя на фотографии, когда оригиналы были всего в шаге?

Я взяла у него лист. Возможно, мне стоило насторожиться. Может, мне следовало подумать над тем, что система оценивания подразумевает правила (относиться к студентам одинаково), и это «отступление» от нее не было случайностью или прихотью. Но в тот момент я убедила себя, что все было правильно: домашняя работа, относящаяся к музыке, была дана мне преподавателем, который слышал мою игру. Он восхищен моей техникой. Моим необъяснимо тревожным талантом. И чем-то еще, что бежит в моей крови, но для чего он, похоже, не смог подобрать слов.

 

ПИСЬМЕННАЯ РАБОТА на свободную тему вызывала смешанные чувства: она всех взбудоражила, но в то же время вызвала стресс. К середине недели обычное «Как дела?» превратилось в «Ты еще не выбрала себе вазу?» – вопрос, на который я отвечала вскользь, не упоминая тот факт, что моя ваза уже была выбрана для меня.

И не только ваза. Один древнегреческий миф не выходил у меня из головы, потому что, как сказал Джайлс, музыкальный дар Балкан уходил далеко в прошлое. Очень далеко. В нескольких часах езды от моего дома, в регионе, известном как Фракия, горы вторят эхом песне о человеке, который в легендах описывается как величайший музыкант среди живущих, «отец всех песен». Его лира, как говорили, усмиряла гнев зверей, уговаривала деревья и камни танцевать, и даже изменяла течение рек. Больше двух тысяч лет спустя люди на моей родине еще помнили историю Орфея наизусть. О его любви к Эвридике. О ее смерти от укуса змеи. О его спуске в загробный мир, чтобы вернуть ее обратно. Боги, тронутые его музыкой, согласились вернуть его жену к жизни. Но с одним условием: по дороге обратно в мир живых он не должен оборачиваться, чтобы увидеть ее.

Я могла бы легко написать требуемое количество страниц без охоты за сокровищами в подвалах музея. Но Джайлс настаивал с самого первого слайда, показанного в лекционном зале, что ни у одной фотографии нет ни единого шанса против живой глины.

Принстонская коллекция «живой глины» не пробилась на главный этаж галереи, поэтому, следуя карте, я спустилась на нижний этаж. Четверг был единственным днем недели, когда музей оставался открытым допоздна, и без четверти десять это место было пустынным. Мне хотелось побыть здесь одной и найти вазу без спешки, но сейчас я бы предпочла прийти пораньше, с другими. Здесь было слишком много тишины. Она вырастала из серых ковров и ползла по стенам, оставляя свой невидимый отпечаток на всем.

В первых двух витринах были в основном фрагменты. Разложенные в случайном порядке осколки, запертые на века в своих гробницах, застенчиво выглядывающие сквозь стекло. Я остановилась рядом с третьей витриной: в ней были целые сосуды. На них были воины, боги, герои, цари, которые были застигнуты в позах необратимого поражения или триумфа. Но изображение, которое я старалась найти, не относилось к героическим битвам. Оно относилось к музыке.

Наконец, я ее увидела – на витрине в конце, поразительно странную благодаря своей перевернутой форме, которую греки называли "псиктер" (сосуд как брюхо, никаких ручек, горлышко куда более короткое, чем ножка, будто гончар сел за круг, не отойдя от похмелья). Я приникла поближе к двум фигурам, разыгрывающим свою пьесу. Голова музыканта была грустно отклонена назад. Он отпустил лиру. Опустошенный, воздух мучительно требовал звуков. Его компаньон, все еще очарованный музыкой, поклонился, а в это время полная луна над их головами – отблески на стекле от направленного освещения – пронзала глиняно–черную ночь.

– Время без четверти девять, музей закрывается через пятнадцать минут.

Меня испугало сразу все: скользнувшая по стеклу тень, гул в конце помещения, эхо динамиков, оповещающих и просящих посетителей продвигаться к ближайшему выходу. Я осмотрелась вокруг, но никого не было. Охранник, вероятно, решил предоставить меня на оставшиеся минуты самой себе.

Я взяла с собой книгу, «Метаморфозы» Овидия, и открыла ее на том месте, где говорилось об Орфее и Эвридике. Джайлс хотел нежного волнения, но история музыканта из Фракии и того, как он увел жену у смерти, была самой волнительной из всех возможных. Живой мужчина, затерявшийся в загробном мире. Блуждающий во тьме между глухих гор и омертвевших теней, зная, что единственная ошибка может стоить ему жизни любимой женщины. Затем боги подняли ставки, и звуки шагов Эвридики начали утихать, несмотря на то, что она следовала рядом с ним, в пределах досягаемости. Обернется он или нет?

Слова на странице подкрадывались медленно, ведя мой взгляд по давно забытым ритмам:

Из пропасти крутой они держали путь,

Ступая в тишине мрачнейшей из дорог.

Их ноги от заветной поверхности земной

Всего в одной ступени, и вот уже порог.

Его окутал страх лишиться ее вновь,

Желая раз взглянуть, тревожась упустить,

Он обернулся в миг, но обнаружил морок,

Растаяла она, как призрачная нить.

Он руки к ней тянул, отчаяньем питаем,

Стремясь ее спасти, нащупать ее плоть,

Но пальцами схватить, без устали стараясь,

Способен был лишь воздух, один только его.

Второй раз умирая, его и не винила,

Не жаловалась вовсе, ей не было на что.

За то, что полюбил он? Сильнее всех на свете?

Да молвила лишь слово прощальное одно.

Услышать он не смог.

И, немо ускользая,

Она, став тенью, снова

Оставила его.

Дальше было о его короткой жизни без нее, жизни, наполненной лишь скорбью. Снедаемый горем, он поклялся больше никогда не любить. И даже самые соблазнительные из женщин – бессмертные менады, одержимые богом Дионисом – не могли склонить его к нарушению данной им клятвы. Разгневанные, когда Орфей отверг их всех, они разорвали его на куски.

– Время без пяти десять…

Я закрыла книгу как раз тогда, когда потолочное освещение было выключено, и подсветка осталась только в витринах – глубокий янтарный свет лучился изнутри, из спрятанных лампочек, заставляющих вазы искриться, оживать после продолжительной дремы. Вдруг помещение стало напоминать гробницу. Темную, зловещую, словно я сама спустилась в уголок загробного мира. Воображение пустилось в пляс. Я уже хотела оказаться в своей комнате. Начать писать. Попытаться на бумаге выразить невыразимое: музыку и душу Орфея, чья трагическая история прокручивалась у меня в голове подобно бобине с фильмом. Если музыкантом, изображенным на вазе спереди, в действительности был он, тогда с другой ее стороны могла быть другая сцена из его жизни. Может, даже, его смерть? Витрина была заперта, так что я попыталась приглядеться через стекло, стараясь увидеть заднюю стенку сосуда, насколько это вообще было возможно…

– Там, наверно, менада.

Я развернулась и застыла. С другой стороны помещения, прислонившись к стене, перегородив дорогу к выходу, за мной кто-то наблюдал. Чтобы рассмотреть силуэт и узнать его, у меня ушло пару секунд: мой «преследователь».

Я приложила максимум усилий, чтобы в голосе не было слышно нервозности:

– Прошу прощения?

– На вазе, которую ты рассматриваешь. С другой стороны, должно быть, менада, совершающая месть над обреченным музыкантом.

Что-то в его голосе меня зацепило. Мне хотелось продолжать слушать его звук. Согревающий. Тихий. Обезоруживающий, похожий на тот, что издает фортепиано, когда пальцы едва касаются клавиш.

Я повернулась обратно к вазе; так с ним говорить было значительно проще.

– Почему ты так думаешь?

– А что еще там может быть? Грустный лирист, изображенный на древнегреческой вазе, который, как ты полагаешь, является Орфеем, только что потерял Эвридику. Единственное, что ему остается, это быть разорванным на кусочки. Разве не это должно быть там?

Он снова прочел мои мысли на расстоянии, как сделал это в Александр Холле. В буклете к концерту упоминалось мое болгарское происхождение, из чего становилось ясно, почему он приплел Орфея. Но как он нашел меня здесь? Уж слишком сомнительное совпадение, чтобы он оказался в музее так поздно, да еще и в ночь, когда все отправлялись развлекаться по клубам (всем было известно, что по четвергам и субботам в Принстоне проводятся вечеринки). Он, должно быть, последовал за мной в галереи, чтобы в тайне наблюдать за мой, до этого момента.

От подобных мыслей мне стало не по себе, и я продолжила смотреть на вазу, сторонясь его.

– Кажется, ты много знаешь о древнегреческой мифологии.

– Лишь некоторое. Миф об Орфее мою семью привлекает… особым образом.

– Искалеченный музыкант где-то в корнях семейного древа?

– И да, и нет. Длинная история.

Я ждала объяснений, но их не было. Комната была пропитана тишиной и я поспешила сказать хоть что-нибудь, что угодно, прежде чем безумное сердцебиение в моей груди начало бы доноситься до него.

– Ты в группе по древнегреческому искусству? Не помню тебя.

– Нет, на мой вкус слишком эпично.

– И что же в твоем вкусе?

Он замер. Затем его голос стал еще тише:

– Думаю, ты знаешь.

Я не знала, пока не знала. Но так со мной еще никто не говорил: загадочно, мягко, словно наша близость была даром. Мне захотелось верить ему, что напугало меня еще больше.

– Вообще-то, я ничего о тебе не знаю.

Раздался щелчок, затем помещение погрузилось во тьму: музей был закрыт. Я ощутила в воздухе движение, а также почти неуловимый аромат одеколона, сочетающий в себе запахи мха и коры с измельченными лепестками, и поняла, что он подошел ко мне настолько близко, что его грудь касалась моей при каждом его вдохе. Я наконец рискнула подать голос:

– Спасибо за розу.

Он промолчал, может, тоже нервничал.

– А ты сам играешь на фортепиано или просто фанат музыки?

– Я играю. А твой Шопен роскошен, – проговорил он медленно, словно каждое слово должно было проникнуть в меня и там и остаться. – Ты напишешь об Орфее?

– Думаю, да.

– Ты должна. Это самый печальный древнегреческий миф. Мужчина, потерявший любовь из–за того, что был слишком слаб.

– Или потому, что любил слишком сильно?

– На самом деле, это одно и то же. – Он приблизил свое лицо к моему. – Охрана будет здесь в любую секунду.

От прикосновения его щеки мой пульс участился, сбился от незнакомой, одурманивающей теплоты…

– Теодора… Греческое происхождение, не так ли?

– Да, но никто меня так не зовет. Просто Теа.

– Скоро я найду тебя, Теа.

Он дал мне проскользнуть мимо него и подняться по единственному лестничному пролету, ведущему обратно к главной галерее, где все еще горел свет. Когда я поднялась, то обернулась. Но темнота была пустой.

 

ТОЙ НОЧЬЮ, ПРЕЖДЕ ЧЕМ НАЧАТЬ ПИСАТЬ, я снова прочла окончание истории Овидия – самого печального древнегреческого мифа. О смерти Орфея.

Она начиналась с того, как поэт из Фракии сидел на холме, проливая слезы и напевая песни сообразно мелодии струн. Когда ветер разметал волосы женщины, за ними раздался голос: «Узрите, сестры, узрите того, кто презрел нас!» Было брошено копье, но оно достигло земли, не задев поэта. Далее последовал камень, но очарованный музыкой поэта, тот пал у его ног, моля о прощении. Когда свирепствующая фурия подкралась ближе, стук барабанов потопил мягкий глас лиры. Наконец оглохнув, камни обагрились кровью.

Первыми были растерзаны птицы, звери, бесчисленные вереницы существ, следовавшие за поэтом, покоренные его песней. Затем менады бросились к Орфею, окружая поэта в амфитеатре, как гончие – обреченного оленя. Впервые замолкнув, уступая судьбе, он протянул к ним руки, и через рот, к которому столько прислушивались камни, чей голос дикие создания понимали, вылетел дух и развеялся по ветру.

Птицы, стеная, оплакивали Орфея; отчаявшиеся звери собирались ради него в последний раз; деревья, стряхивая листья, горевали по нему с оголенными ветвями. Говорят, реки тоже скорбели, захлебываясь собственными слезами; а русалки – неяды – с взъерошенными волосами облачались в мрачные одежды.

Части тела поэта были разбросаны по земле, его голова и лира были сброшены в реку Гебр, граничащую с загробным миром, и (о чудо!) несущаяся с потоком лира печально зашептала; печально зароптал безжизненный язык, и отмель печально вторила им. Призрак Орфея просочился под землю, узнавая все те места, в которых бывал прежде. Будучи в поисках поля блаженных, он нашел жену и сжал ее в своих объятиях. Так они и идут вместе по сей день, бок о бок – теперь она идет впереди, он же следует за ней; теперь он ведет ее и может, не опасаясь, сколько пожелает оглядываться назад на его Эвридику…

 

ПЯТНИЦА ПРОШЛА БЕЗ НАМЕКА на загадочного незнакомца. Как и суббота. Но он обещал найти меня, и это стало моим секретом. Преобразилось все: безмолвные аллеи, уединенные тротуары, жуткие постройки, показывающиеся из–за невзрачных деревьев – каждое место в кампусе начинало играть красками, когда я представляла, что именно здесь мы можем встретиться снова. «Похоже, я была права, у тебя есть преследователь», – сказала бы Рита перед тем, как провела бы собственное расследование, выясняя причину, по которой кому-то нужно было следовать за мной в запустелый музей и заговаривать со мной в темноте. Именно поэтому я решила ничего ей не рассказывать. Не нужно было снова клеймить его «странным»; мне не хотелось, чтобы это слово засело у меня в голове. Неважно, кем был этот парень, он понимал музыку Шопена и обожал историю об Орфее, как и я, и если это значило, что он был странным – то и я была такой. И меня не волновало, что он мог продолжать преследовать меня. Я беспокоилась, как бы он не перестал.

Субботним вечером группа наставников проголосовала за отказ от предложения Риты сходить в кино и вместо этого в итоге выбрала отдых на вечеринках с перебежками из одного общежития в другое.

– Ребята, поберегите энергию для завтрашнего дня, для Проспекта, – продолжала она предостерегать нас, но всем было плевать.

Мы торопливо перемещались из одного места с громыхающей музыкой в другое, взбудораженные от адреналина из–за того, что наконец выбрались на вечеринку в колледже. К полудню мы все пожалеем об этом.

Проспект, или же первые несколько кварталов по Проспект Авеню, был самым оживленным (и часто единственным) центром ночной жизни университета: это была дорога, шедшая параллельно Нассау Стрит на самом севере кампуса, где принстонские «обеденные клубы» открывали свои двери – и пивные краны – дважды в неделю, по четвергам и субботам. Все, что касалось Проспекта, имело четкую систему. Чтобы помочь нам разобраться что к чему, Рита после позднего завтрака раздала каждому по таблетке аспирина и подготовила к основному.

«Обеденный клуб» было причудливым названием, подразумевающим под собой нечто среднее между столовой и закрытым братством. Эти клубы не были связаны с университетом, что освобождало Принстон от ответственности за безбашенные вечеринки, кошмарные попойки и прочее, что было их частью. На данный момент насчитывалось десять клубов, и по окончании второго курса вам нужно было выбрать один из них так же, как необходимо выбрать специализацию. Но был подвох: то, что вы выбрали клуб, еще не значило, что он выберет вас. В пяти сообществах из десяти устраивали лотерею, и согласно молве, Вегас представлял собой просто детские игры в сравнении с теми ставками, что были в день отбора в клуб, когда ваше имя вытягивали (или не вытягивали) из шляпы. Другая половина была откровенно элитной. Бесценными местами членов награждали во время так называемого «пика» – натиска братства, приправленного щепоткой собеседования, вакханалией и проведением политической кампании одновременно. «Неделя пик похожа на средневековье: все шокирующее и постыдное перестает быть таковым», – коротко подвела итог Рита, давая нам домыслить остальное.

Одним из таких был «Плющ». Старейший и исключительнейший из всех клубов, он упивался своей легендарностью: несравнимой аурой собственного имени, неоспоримой и славной, насчитывающей более сотни лет историей, а также распространенным слухом (который почти наверняка был правдой), что даже идеальное человеческое существо, щедро созданное по образу и подобию Господа, могло быть отвергнуто Плющом за неимением родословной с упоминанием в ней королевской особы, главы государства, ну или как минимум миллиардера. Плющ был известной крепостью привилегированных. Великолепных обособленцев. Самых избалованных детей, создававших собственные правила и отказывающихся нести ответственность за любое из них. Плющ был кровеносным сосудом, всегда пульсирующем в самом сердце Принстона.

– Если у вас в голове пронеслась мысль, что неделя пик похожа на слабый ветерок, то вам срочно нужно поговорить со мной. Особенно девочкам.

Рита проговорила все это на одном дыхании, но мы были уверены, что она абсолютно серьезна. Кто-то смог бросить робкое «почему».

– Потому что она беспощадна. Вас прожуют и выплюнут – и все только из–за того, что вы осмелитесь подумать хотя бы на секунду, что достойны такой очаровательной организации. Моей подруге так промыли мозги, что она неделями питалась почти одним чаем, чтобы «соответствовать образу Плюща». А потом оказалась в больничной койке, и ей пришлось взять академический отпуск до конца года, чтобы восстановиться.

– Они попросили ее сесть на диету?

– О нет, они не просят. Кто-то был настолько милостив, что, прежде чем сопроводить ее до двери, отметил, что, хоть она достаточно миленькая и определенно рисковая, когда это нужно, нескольким участникам показалось, будто она бы выиграла, если можно так выразиться, от того, если бы была куда стройнее.

Наступила напряженная тишина.

– Ладно, я слышу, как вы мысленно высчитываете свой вес. – Рита спрыгнула со стула, точно угадав, о чем многие из нас думали. – Я назначу наказание, если кто-либо из вас подвергнется этому весовому абсурду. А теперь вперед, вечеринки уже начались.

Только на этой неделе на Проспекте важнейшим днем было воскресенье. В этот день намечалось официальное открытие обеденных клубов, в полдень, когда любое место – даже территория Плюща – было доступно. Все двери оставались запертыми, но несколько метров, разделявших эти самые двери и тротуар, становились ареной с дикими танцами: проходили тусовки на лужайках. Было море звуков и красок. Девушки в сарафанах. Парни в том, что вывалилось из шкафа. И повсюду – толпы, взбудораженный гомон людей, что собрались вокруг строений, поднимая стаканы с пивом и слушая живую музыку, в которой я могла расслышать лишь стук барабанов и вопли тех, кто расположился слишком близко к микрофону.

Рита вела нашу сплоченную группу, пробираясь по лабиринту лужаек и задних дворов. Я была рада выбраться куда-то вместо того, чтобы дуться в своей комнате, фантазируя о незнакомце, о котором мне не было известно ровным счетом ничего. Но, как это обычно случалось, у меня не получилось прогнать мысли о нем надолго.

– Теш, я все забываю, здесь кое–кто хочет познакомиться с тобой. – Рита схватила меня за руку и потащила через улицу. – Он пристает ко мне с самой пятницы, когда услышал, как ты играешь.

Я почти споткнулась. «Когда услышал, как ты играешь». Неужели я наконец встречусь с ним? По–настоящему, а не с его ускользающей тенью?

Мы подошли к зданию, чьи стены из красного кирпича и белые ионические колонны создавали эффект греческого храма, неожиданно влепленного напротив ратуши. Когда мы пробирались через столпотворение, она все продолжала спрашивать людей, видели ли те Бена, и поясняла мне, что это был Колониальный клуб, доступный любому учащемуся в Принстоне. Парня же, тем временем, невозможно было найти.

Бен… Бенджамин? Я прокручиивала имя в голове, пытаясь соотнести его с незнакомцем. Конечно, это милое имя. Но недостаточно загадочное. Беннет? Или, может, Бенедикт?

– А вот и он!

Она помахала кому-то, и я почувствовала, как скакнуло сердце. К несчастью, парень оказался второкурсником из Форбса и, прежде чем признаться, что мое исполнение лишило его слов, он одарил меня милой улыбкой, из–за чего стала видна щель между его зубов.

– Уверена, он описывал мне его как «благоговейно–поразительное». Ты околдовала бедного Бена, Теш! – Рита не переживала по поводу того, чтобы скрывать своднические нотки в ее голосе. – Который, между прочим, сам бренчит на скрипке.

«Бедный Бен» покраснел до самых корней.

– Не могу сказать, что у меня талант. Но я зависим от классической музыки. Неисправимо.

Мы долго говорили о сложностях струнных квартетов (его любимых) и о том, теряется ли передача, когда к фортепианному концерту подключается скрипка и наоборот. У него была милая и ненавязчивая манера демонстрировать свои обширные познания в музыке – теорию, историю и абсолютные знания о классиках и их репертуаре, и я поймала себя на мысли, что хотела бы вести такие разговоры чаще. Но все равно не могла отбросить разочарование от того, что он не был кое–кем другим. Все выходные я ждала парня, последовавшего за мной в пустынный музей, но так и не попросившего мой номер. Может, он увидел во мне девушку, которая, так уж вышло, играет на фортепиано и увлекается античной керамикой? Не удивительно, что обещание найти меня выскользнуло из его головы, подобно моему, данному Бену, сходить с ним через две недели на исполнение Шуберта, выскользнувшему из головы сразу, как только я попрощалась с ним и направилась обратно в Форбс.

В комнате первым делом я проверила электронную почту. Да, меня ждало письмо, но не то, что я надеялась. Оно было помечено как срочное и озаглавлено темой «Завтра утром», отчего у меня сразу возникло ощущение, будто что-то пошло не так. Во второй раз я была выделена особым образом. И снова без явной причины. На первый взгляд письмо казалось относящимся к занятиям: мой профессор по древнегреческому искусству оценил письменную работу. Если я не возражала, он хотел бы встретиться со мной в музее искусств в восемь часов утра.