Нельзя злодейство усугублять глупостью 8 страница

Мы вышли на улицу.

— Слушай, Леонидов, а ведь ему не удалось нас обмануть, — сказал я и потер руками лицо, чтобы встряхнуться перед последним рывком.

— Не понял… — воззрился на меня Леонидов.

— Сейчас поймешь. Ведь Московский проспект — по дороге в аэропорт, так? Значит, просишь таксиста чуть продлить маршрут, и все. Так-так-так… Порядок… А сейчас посмотрим в камере хранения «находку». Я, кажется, знаю, что это за штука…

 

Глава 6

Сто процентов алиби

 

Что может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало?

Паоло Страдивари стал богат необычайно и очень переживал, что неаполитанской короной ему было отказано в дворянском достоинстве из-за низких занятий его отца.

Джузеппе Страдивари был пожалован в звание коадъютора святого ордена Иисуса.

Франческо и Омобоно Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты.

Антонио Страдивари строил новые скрипки.

Веселый француз Дювернуа — купец и посредник — умер от грудной жабы.

Старый Гварнери помогал сыну.

А сын его — Дель-Джезу — получил свободу.

Пятнадцать лет строил он скрипки, искал новые конструкции и формы, менял направление разрезов дерева, способы его сушки и пропитки, бился с непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента, когда решил, что понял секрет красоты скрипок Страдивари. Дель-Джезу стал вываривать дерево в льняном масле, и красоты они были неслыханной, но звук вскоре потускнел и погас.

Выбирая конструкции, он начисто зачеркнул все, что сделали Амати, и сразу начал с того, чего достиг на склоне лет Страдивари: самая маленькая скрипка Дель-Джезу была больше, чем «аллонж» Страдивари. Решительным надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были длинны и покаты и походили на фрегаты океанские.

Он не знал, что Страдивари полвека назад нашел для своего лака сок эуфорбия маршаллиана, и в долгих мучительных поисках пришел к новому решению: лучший консервант и отражатель звука — молочный сок бразильских фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху покрывал тонкой пленкой цветного, и нижний слой просвечивал сквозь верхний как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом.

Скрипки свои Дель-Джезу сушил долго, затем насыпал внутрь разогретый овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент, поскольку был уверен, что у новой скрипки звук еще не вошел в силу, он еще неподвижный, сырой, он еще затуманен и дремлет.

А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее.

Как в турецкий плен уводили детища его, и больше никогда Дель-Джезу не слышал голосов своих скрипок. Господи, за что же такая мука?!. И не видно было этому ни конца, ни края, потому что пятнадцать лет текут очень медленно…

За делами не успел Дель-Джезу жениться — сначала было недосуг, а потом уже поздно. И внимания его не искали кремонские девицы — кому нужен тщедушный головастый урод, блаженный дурачок, торчащий с утра до заката в мастерской?

Он ел, что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да кукурузная каша. И одет был скудно и неряшливо. Ходил сутулясь, нелепой, дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась за длинную рыжеватую бороду, отчего стал совсем похож на карлика из бродячего цирка Эспозито. Людей дичился и, когда с ним разговаривали, застенчиво смотрел в сторону, будто сделал что-то дурное или боялся, что прибьют. Говорить с людьми стало мукой, ибо единственное, что он мог рассказать им, — это какой волшебный сад звуков цветет вокруг, достаточно взять в руки его скрипку — и станет она надежным другом в этом искрящемся, бушующем и пенном океане. Но больше ни о чем он не мог рассказать людям, потому что изо дня в день гнулся над верстаком, нигде не бывал и никого не видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому не хотелось, и от этого он не мог никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили «Дель-Джезу — деревянная душа»…

И все, о чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал тихонечко во время работы, снилось ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых снах, которые вставали из глубин дремлющей памяти, как из морской пучины вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В снах были звуки, движение, цвет, форма, они сулили отдохновение и покой, в них бушевали сила и красота жизни. И звучали удивительные мелодии, и каждый звук жил отдельно, и Дель-Джезу точно помнил во сне звук наливающейся солнцем капли росы, шелест сосновых иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови в молодом здоровом теле, свистящий шелест рек, протяжный резкий крик орлов и синий звон альпийских льдов, во сне дребезжали колокола и грохотал прибой, с гиком и ржанием катилась конница и тяжело гудел пушечный гром, пели люди, могучие великаны, метались птицы и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и свободен, и он был никем не заселен, не занят — в нем хватило бы места для всех, но пока в нем нашел себе одинокий приют лишь маленький Дель-Джезу, больной и нищий.

И об этом сказочном богатстве подвластного ему радостного мира заговорили скрипки Дель-Джезу всем, имеющим уши. Скрипки Дель-Джезу, золотистые великаны, длинные стройные красавцы, простодушные и гостеприимные, они кричали могучими голосами:

— Люди, нас прислал наш отец, добрый властитель волшебного мира! Мы приглашаем вас, отец повелел служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы — ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам!

Но никто не слышал их, а может быть, и не слушал. И они кричали с тоской и с горечью:

— Наш отец в неволе у злых дураков! Помогите освободить его, и он откроет еще много волшебных миров счастья! Люди, ему же совсем ничего не надо, только капельку свободы!

Но ответом было молчание. И с болью и гневом, голосами страстными, рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии:

— Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному нищему гению? Помоги-и-те-е!..

Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось, искаженное, злое, насмешливое…

— Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума — это не скрипка, а барабан. Грубые буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой…

Ну где же вы, братья гения? Где вы — Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы — Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант — по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..

— Век. Или два.

— Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети — его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами.

— Мы обещаем…

 

А сегодня — день свободы. Кончилось рабство у иезуитов.

Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком:

— Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти…

Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал:

— Не буду… И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу. Я свободен.

— Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, — покачал головой монах. — Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда?

— Да, — кивнул огромной головой Гварнери.

— И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда?

— Правда.

— Ты будешь наказан.

— У вас нет сил наказать меня, — грустно усмехнулся Гварнери. — У каторжника можно отнять только цепь.

— И еще кров и еду, — спокойно молвил монах.

— Я вам больше ничего не должен, — сказал устало Гварнери.

— Ошибаешься. Ты не выполнил договор — скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома.

— Кому нужна такая хибарка? — поднял черные печальные глаза Гварнери.

— Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее…

 

Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына души твоей?

Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки, корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная работа — надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доминика и велеть очистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения…

Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?

Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами…

 

* * *

 

Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней, неглубоко прорезанными буквами — «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руке камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно, и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «Вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицина, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Гайдна, грохот ломающихся льдин, и жуткий животный вопль тонущего Лопакова-Хрюни, и хриплое дыхание бегущего среди разводьев Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова — «вы еще совсем мальчик…».

— …Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.

За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.

В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой Иконников — сильный, властный, почти всемогущий.

— А Григорий Петрович к вам не заходит?

— Нет, — покачала Филонова головой. — Он боится.

— Чего?

— Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.

— Почему вы так думаете?

— Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.

Я не понял и переспросил:

— И что? Какая связь?

Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.

— Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.

Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче:

— Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера?

Снова выкатилась из-под ресницы слеза, она не спеша вытерла ее платочком.

— Он очень хорошо знал своего друга, и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, мог.

— Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?

— Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили…

— Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше…

— Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову…

— А в чем он хотел вас перехитрить?

— Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган.

— А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?

— Что вы? Как можно? Павел Петрович его любил, значит это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.

— Чем Поляков?! — переспросил я.

— Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову, А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом…

— А почему?

— Не знаю, но мне кажется, его убило что-то, зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью.

— А что вызвало это состояние?

— Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «Гварнери». И он сдал его. А для скрипача это, как… ну… нет, я не могу подобрать примера…

 

— Н-да, — сказал комиссар. — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом…

Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих.

— Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины?

— А он не на пол упал. Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены.

— Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом обратно в Ленинград?

— С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так?

— Так.

— Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала — это само собою разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях…

— Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар.

— Я не их остроумию радуюсь, а своему. Ведь я их шарады все-таки решил?

— Тебе по должности и полагается, — дрогнул бровью комиссар. — Так что они состроумничали?

— В 1 час 12 минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет для Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в 7.35 прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени и маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог.

— Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь?

— Нет. Я его вызвал по телефону.

— По телефону? — удивился комиссар. — А если догадается и сбежит?

— Не сбежит. Куда ему бежать.

— Смотри. Ты же не медведь, должен все предусмотреть.

— А что медведь? — спросил я.

— Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить.

— Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе.

У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал.

Вошли в кабинет, сели к столу, Белаш достал пачку сигарет, одну закурил, и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него, а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно:

— Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать?

Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал:

— Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего.

Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им папку на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон.

— Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя.

— Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам, Григорий Белаш, обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным обвинением?

Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал:

— Да, согласен.

Наступила тишина, томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил — да, согласен…

— Расскажете, как это произошло? — спросил я.

Он отрицательно покачал головой:

— Нет, сейчас не могу. Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев, ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если мне случается ненадолго задремать, тогда мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова…

Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:

— Значит, вы все-таки так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать…

— Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы, серый и злой мужлан, — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом?

Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в которой попал термитный снаряд. Ужасно. И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:

— Вы похожи на автобусного контролера. Он стоит вместе со всеми людьми на остановке, мерзнет, мокнет, потом вместе со всеми теснится и рвется на посадке, кого-то отталкивает, потом влезает в автобус, все угомонилось, и вот тут — цап! Вы достаете свой жетон — ваши билеты?

— Так в транспорте билеты надо брать, — поморщился я. — У кого билет есть — ведь ничего страшного?

— А если у человека нет на билет? А ехать хочется? Тогда как? — почти в истерике крикнул Белаш.

— Тогда вы залезаете в карман к стоящему рядом человеку и суете мне его билет, а на него киваете — вон он, заяц, берите его!

— Но я тоже хотел ехать в автобусе! Я тоже имею право на это!

— Нет, вы хотели ехать не в автобусе, а в шикарном лимузине, и если для этого понадобилось бы на ходу выкинуть из него кого-нибудь — вас это не остановило бы.

— Думайте как хотите, — сказал Белаш. — Мне это безразлично. Когда-то в разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что хотел есть. А сейчас я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…

— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?

Белаш смотрел на меня пустыми прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на отдельные части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга, и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал:

— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «Стра-ди-ва-ри» — воруют — чтоб — не — по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было…

 

Глава 7