БЕССЕРДЕЧНАЯ КУЛЬТУРА Из переписки двух ученых 3 страница

Но если кто-нибудь принял в себя начало духа и начал духовную жизнь, то перед ним открываются новые гори­зонты, и он вступает в новый план бытия. Он убеждается в том, что дух есть «воздух» и «хлеб» человеческой жизни, ибо человек задыхается и изнемогает без него. Дух есть дыхание Божие в природе и в человеке; сокровенный внутренний свет во всех сущих вещах; начало, во всем животворящее, осмысливающее и очистительное. Он освя­щает жизнь, чтобы она не превратилась в мертвую, невы­носимую пустыню, в хаос пыли и в вихрь злобы; но он же сообщает всему сущему силу, необходимую для того, чтобы приобщиться духу и стать духовным. А это и есть самое важное в воспитании.

Человеку от природы присуща способность распозна­вать и отличать духовное, а также склонность принимать дух и включать его в свою жизнь. Из этой способности и из этого тяготения исходили все великие воспитатели чело­вечества; на них они строили, к ним они взывали, их старались оживить и укрепить. Именно их имел в виду Платон, истолковывая земную очевидность как «припоми­нание» идей, предвечно созерцавшихся человеком в мире сущего бытия7.

Где-то в глубине человеческого бессознательного, находится то «священное место», где дремлет первоначаль­ное духовное естество инстинкта. В детстве его сон нежен и чуток; душа еще не обросла тою грубою «корою», кото­рая будет образовываться и нарастать па ней в течение дальнейшей жизни; душевная оболочка у ребенка еще тонка и чувствительна. Подобно алмазу в хрустальной чаше, покоится в младенческой душе дух инстинкта и как бы ждет луча благодати, чтобы взыграть светом; или подобно ребенку в колыбели, ожидает он, чтобы Божие солнце разбудило его своим светом. И это должно совершиться; и это должно повторяться, чтобы дух чело­века пробудился раз навсегда для всежизнепного бодрст­вования п не заснул бы уже никогда.

Маленький ребенок прозябает в непосредственной бес­помощности и живет потребностями своего маленького организма в забвенной дреме инстинкта. Более сильные и глубокие впечатления извлекают его из этого сумеречно­го состояния, иногда толчками, и проясняют сначала его сознание, а потом и самосознание. Этого «пробуждения» не следует ускорять нарочно и искусственно. Но как только эти проблески сознания начнутся, необходимо позаботить­ся о том, чтобы пробуждающие впечатления имели харак­тер благостный и духовный, чтобы они исходили от духа и будили в младенческой душе духовные состояния. Впо­следствии у ребенка будет много разных впечатлений, и острых, и тяжелых, и болезненных, и даже мучительных: будут и настоящие духовные травмы (ранения). Но пер­вые детские ранения не должны потрясать инстинкт, не пробуждая его духовную глубину. Детский инстинкт, раз потрясенный во всей своей беспомощности грубым и жес­токим впечатлением, раненный в своей слепоте, может пережить неизлечимую или почти неисцелимую душевную судорогу, если у него не будет необходимой и драгоцен­ной духовной опоры. Поэтому педагогически так важно, чтобы духовность инстинкта была пробуждена до этих неизбежных потрясений и ранений.

И вот воспитатель (мать или отец) имеет великую и ответственную задачу пробудить детскую душу при первой возможности лучом божественной благости и красоты, любви и радости, чтобы она очнулась из своих забвенных сумерек, от чувственного наслажденчества и пережила благостное пробуждение. Ласковый взор и голос матери уже начинают это дело. В глубине инстинкта должно открыться духовное око, чтобы, трепеща от счастья, вос­принять Божий луч, идущий к нему из мира, и влюбиться в его сияние; чтобы душа раз навсегда поверила в благую силу мироздания и восхотела новой красоты, новой радо­сти и новой гармонии; чтобы она полюбила божественное и уверовала в Бога. Ребенка надо приобщить к божествен­ному счастью на земле как можно раньше; тогда, когда он еще ничего не знает ни о горечи жизни, ни о зле мира; когда душа его не испытала еще ни жестокости людей, ни суровости природы; когда он полон естественной довер­чивости и богат первозданной чистотой.

В мире есть чудесные сочетания красок — естественно-гармоничные, для вкуса безупречные, нежные и разнооб­разно богатые; надо показать их ребенку и радовать его ими. В мире есть изумительные, одухотворенные свето­тени, пленившие когда-то Леонардо, венецианцев, и Рем­брандта; надо, чтобы веяние их коснулось ребенка и до­хнуло на него. Есть простые и нежные мелодии[§] — их так много в русских народных песнях, колыбельных, сва­дебных и хороводных, — которые ребенок должен полю­бить еще в колыбели. Мать, поющая их своему младенцу, начинает его истинное воспитание: это дух ее инстинкта обращается к духовности его инстинкта, рассказывая ему о возможности любви и счастья на земле. Какие чудесные колыбельные были пробуждены этим пением в младенче­ской душе и потом возвращены миру в композициях вели­ких музыкантов! Душа засыпающего ребенка пела эти пес­ни вместе с матерью и воспринимала сквозь них первозданное пение ангелов (Лермонтов); и потом унесла их в жизнь, как благословение материнской любви. Простой народ верит, что бывают люди с «злым глазом», которые могут «сглазить» ребенка, повредив ему душевно, духовно и телесно. В этом поверий кроется доля живой природной мудрости. В самом деле, бывают человеческие глаза, пол­ные ненависти и зложелательства, магнетически перена­пряженные и гипнотически сосредоточенные: они дейст­вительно в состоянии психически ранить впечатлительную, доверчивую и ничем не защищенную детскую душу. Заряд злобы бывает у таких людей слишком велик; внушающая сила слишком действительна; младенческая душа слишком обнажена, а духовность инстинкта еще не

 

пробуждена и не обороноспособна. Поэтому правы те матери, которые ограждают своих детей от таких противодуховных, ду­шевно ранящих и разлагающих взоров, ибо злоба людская на самом деле гораздо более распространена и могущест­венна, чем думали доселе духовно неопытные люди.

Но если ребенку минуло три года, если он начал наблю­дать внешний мир и чувствилище его открылось для новых восприятии и переживаний, то надо дать ему целое богат­ство духовных впечатлений. Надо направить его внимание на самые красивые и изящные явления природы и их таинственную целесообразность. Рано еще затруднять его «объяснениями»; достаточно, чтобы он заметил совершен­ство, скрытое и явленное в мире. Пусть залюбуется красотою бабочек и цветов, их нежными тонами, их изы­сканною, но хрупкою формою; пусть всматривается в вели­чавое и легкое, а иногда грозное и глубокое зрелище обла­ков; пусть вслушивается то в рокот соловья, то в ликова­ние иволги, то в ласковые переливы жаворонка; пусть полюбит молчаливый гимн бора, трепет осины, шелест бе­резы, ропот дуба; пусть всмотрится в добродушную задум­чивость коровы и научится ласково говорить с нею; пусть оценит своевольный ум коня, лукавое изящество кошки, верный взгляд собаки и ночной клич петуха. Пусть почует тайну природной жизни: дивную судьбу зерна, величие грозы, красоту инея, строгость мороза и ликование весны. И пусть понесет в сердце благоговение, чуткость и бла­годарность.

Ребенок должен как можно раньше почуять реальность чужого страдания и научиться вчувствоваться в него, чтобы жалеть, беречь и помогать и идти на деятельную по­мощь. Необходимо найти прямой и близкий путь к его сердцу и научить его хотеть добра и стыдиться зла. Пусть навертываются у него слезы на глазах от русской жалую­щейся песни; пусть он научится умолкать при звуках серьезной и глубокой музыки. После пяти-шести лет он должен услышать о героях своей страны и влюбиться в них; он должен научиться «стоять» вместе с ними, бороть­ся, побеждать и не искать награды. Надо, чтобы он научил­ся вместе с Пушкиным благодарить Бога за то, что родился русским, и вместе с Гоголем — радостно дивиться на ге­ниальность русского языка. Чем раньше он начнет скром­но, но уверенно гордиться своею русскостью, тем лучше.

Ребенку необходим поток мужественной и братски-товарищеской любви от отца и женственно-ласковой, ре­лигиозно-совестной любви от матери. Не надо преувели­чений; но в сердце его должна навсегда расцвести почти­тельная и нежная благодарность к родителям, пробудив­шим его сердце и укрепившим его духовность. Он должен открыть свое сознание голосу совести и научиться внимать его бессловесным призывам к совершенству; и, что важнее всего, он должен несколько раз, по собственному почину отдаться этому голосу и осуществить в жизни его требова­ния, чтобы познать совесть не только через угрызения за грех, но через творческое осуществление ее зова.

И после каждого духовного пробуждения, восприятия, потрясения и свершения надо говорить ему о том, что есть благостный Господь, знающий его и любящий его; так, чтобы ему самому захотелось молиться; и тогда научить его лучшим и кратчайшим молитвенным словам и несколь­ко раз помолиться при нем и с ним вместе — огнем своего взрослого сердца. Потом надо показать его сердцу Христа, Сына Божия. И сердце его узнает Его — само, безошибоч­но и навсегда.

Так пробуждается в ребенке его инстинктивная духов­ность, и «ангел» входит в сокровенную глубину его сердца. И, что особенно важно, это чтобы эти беседы и восприятия не превращались в скучные уроки, набивающие голову и принудительные для инстинкта; напротив, надо, чтобы из каждого такого переживания инстинкт извлекал свою су­щую, искреннюю радость. Инстинкт должен радоваться ду­ховному совершенству, встречать его умилением, благодарностыо, любовью. Пусть «волк» инстинкта воззрится на духовного «ангела», и встретится с Его взором, и узнает в Нем свое собственное высшее и лучшее естество, и вос­чувствует к нему доверие и благодарность, и привяжется к нему любовью и верностью: ибо «ангел» взирает кротко и благостно, и «волк» должен получить от него этой бла­гости и кротости. Тогда они найдут друг друга и соеди­нятся на всю жизнь. «Волк» предоставит в распоряжение «ангела» всю свою инстинктивную силу. Он будет нести радостно свое служение и глаза его не будут сверкать злобою. А «ангел» не будет горестно и беспомощно плакать о погибшем человеке.

Киплинг рассказывает, что когда животные в Индии ищут друг у друга помощи, то они приветствуют друг друга кличем «мы с тобою одной крови», и это заклинание всегда оказывается действительным и отказа в помощи не бывает: ибо звери и птицы признают высшее, объединяющее их кровное родство. И вот подрастающий ребенок должен пе­режить дважды соответствующее духовное сродство. Сна­чала — во встрече «волка», с «ангелом»: «ангел, я твой преданный волк!»; «волк мой, а я — твое собственное ду­ховное естество». А потом — в обращении к Богу: «я есмь искра Твоя, о, священное Пламя мира»; или по-христиан­ски: «Отче, я Твой верный и благодарный сын»... Тогда человек утвердит себя в духовности и станет религиозно-цельным.

Это и есть важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» значит сделать из ребенка не преуспевающего человеко-угодника, а духовно-зрячего, сердечного и цельного человека с крепким характером. А для этого надо зажечь и рас­калить в нем как можно раньше духовный «уголь»: чут­кость ко всему Божественному, волю к совершенству, радость любви и вкус к доброте. Это откроет ему путь вверх и даст ему духовную свободу. И тогда может однаж­ды настать тот прекрасный день, когда им действительно овладеет сверхличное пламя духа и он явится людям, как Божие орудие, как светящий и призывающий факел своего народа.

Итак, дух и инстинкт совсем не противоположны друг Другу. Напротив: дух есть высшее естество инстинкта, а инстинкт есть элементарная, но органически целесообраз­ная сила самого духа. Раздвоение их, а тем более противоборство — болезненно, опасно и совсем не соответствует великому замыслу Божию. Дух человека совсем не призван к тому, чтобы оставаться мертвою возможностью или же отвлеченным, неосуществляющимся долженствовани­ем: безжизненным законом над бездною греха. Дух чело­века призван к живому творчеству; он должен будить, побуждать и вести человеческий инстинкт, в том смысле, как выразился однажды римский оратор Квинтилиан8: «instinctus divino spiritu» («побуждаемый божественным Духом»...)[**].

Инстинкт же не должен предаваться своим разнуздан­ным влечениям. Он призван нести бремя мира и служить осуществлению божественной ткани в пределах мирозда­ния. Он должен принять эту задачу свободно и творить с радостным усердием. Ибо человеческий дух есть дух инстинкта; а человеческий инстинкт есть инстинкт духа.

И может быть, близится счастливое время, когда люди поймут этот закон, примут эту истину и пойдут по этому пути. От этого зависит все будущее нашей культуры.

 

СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ

Человек, находящийся в состоянии внутреннего раско­ла, есть несчастный человек. Он остается несчастным и тогда, если ему в жизни везет, если ему все удается и каж­дое желание его исполняется. То, что ему удается, не раду­ет его и не дает ему удовлетворения, ибо одна часть его существа не участвует в этом удовлетворении. Исполне­ние его желаний тоже не дает ему радости, потому что он и в самом желании своем остается расколотым и не способным к цельной радости. Никакое внешнее счастье не делает его счастливым, потому что он внутренне не­счастлив от своего распада. Никакой жизненный успех не дарует ему ни наслаждения, ни успокоения. У него не хватает внутреннего органа для того, чтобы быть счастли­вым. Этот внутренний орган называется гармонией, согла­сованной тотальностью (т. е. целокупностью) влечений и способностей, единением инстинкта и духа, согласием меж­ду верой и знанием.

Человек, несущий в себе внутреннее расщепление, не знает счастья. Его ждет вечное разочарование и томление. Он обречен на вечную и притом безнадежную погоню за новыми удовольствиями; и везде ему предстоит неудов­летворенность и дурное расположение духа. Добиваясь и не получая, требуя и не находя, он все время ищет нового, неиспытанного, но приятного раздражения, и всякое «обещание» обманывает его. Он начинает измышлять не­слыханные возможности; он утрачивает вкус, искажает искусство; извращает чувственную любовь; и вот он уже готов воззвать ко всем безднам зла, перерыть все углы и закоулки порока, чтобы раздобыть себе новое наслажденьице или по крайней мере раздраженьице и испро­бовать какую-то небывалую утеху и усладу. Ему нельзя помочь; ему трудно помешать; он должен выпить до дна чашу своей немощи и своих заблуждений, что ныне и про­исходит в мире... В том виде, который ему внутренне при­сущ, он не найдет разрешения, цельной и успокаивающей радости; и никогда не постигнет, что такое блаженст­во. Тот, кто обречен на частичное самовложение в жизнь, тот проживет на земле в сумерках уныния: его не об­радует никакая радость и солнце не даст ему своих лу­чей.

Было бы великой ошибкой толковать это вечное недо­вольство, как знак более утонченной и благородной нату­ры, которая не может удовольствоваться банальными жиз­ненными путями и обычными, «земными» удовольствиями. Внутренний раскол, душевная расщепленность, духовная нецельность совсем не есть какое-то «высшее достижение», перед которым надо только преклоняться и которому надо подражать; напротив, это есть болезнь духа, которую не­обходимо преодолеть, от которой надо исцелиться. Хотя психологически нетрудно понять, что такие расщепленные и, в сущности, духовно больные люди любят воображать и изображать себя как неких «сверх-человеков»... Нам нисколько не импонирует, когда герои лорда Байрона вы­ступают с таким суверенным самочувствием, как если бы их меланхолия или ипохондрия превращала их в каких-то «полубогов». Напрасно было бы преклоняться перед Фау­стом как перед сверх-человеком только потому, что Гете сообщает о «живущих в его груди двух душах, желающих оторваться одна от другой», и потому, что он решает подчиниться дьяволу, обещающему засыпать его земными наслаждениями. Люди восемнадцатого и девятнадцатого века имели мужество осознать и громко выговорить унаследованный ими душевно-духовный раскол. Но это мужество внушило им самоуверенность, верховную гор­дость и вызывающую манеру держаться; и в результате внутренний раскол выдавался и принимался за некое выс­шее достижение, за признак сверх-человека и новой эпохи. Разногласия между верою и рассудком существовали в Европе уже давно. Но в дальнейшем постепенно сложи­лась апология разложения и распада, неприкрытое восста­ние против Бога и всего Божественного, систематическое опустошение жизни от всякой святыни и категорический разрыв с Христианством. В конце концов этот разрыв с христианством был выражен у Ницше тоном откровенной ненависти и вызывающего упоения и нашел себе практи­ческое осуществление и завершение в событиях последних десятилетий (1917—1953).

Человек, душевно расколотый и нецельный, есть не­счастный человек. Если он воспринимает истину, то он не может решить, истина это или нет, ибо он неспособен к целостной очевидности. Если истина вступила в его созна­ние, то его чувство молчит и не отзывается на нее, и он от­вертывается от нее, объявляя ее «не очевидным содержа­нием сознания», каковых в жизни имеется многое множе­ство. Про него можно сказать, что он не умеет владеть своим достоянием и не способен принять приобретенное им богатство. Увидев Свет, он знает, что это «свет», но он не созерцает радостную светлость этого света и остается к нему безразличным. Так он теряет веру в то, что чело­веку вообще может быть дана тотальная очевидность. Он не желает признать ее и у других и встречает ее иро­нией и насмешкой; и чтобы закрепить эту иронию, он выдвигает доктрину, согласно которой человек вообще не способен к достоверному знанию (агностицизм) и обречен на то, чтобы воспринимать все лишь относительно и при­знавать «релятивно» (релятивизм). Отсюда возникает систематически воспитываемое и поддерживаемое ма­локровие познания, принципиальное «ни-да-ни-нет», т. е. бегство от очевидности. Вот почему расколотый и и нецельный человек оказывается духовно-обессиленным человеком. Он не способен иметь убеждения. В вопросах, требующих исповедания, он немощен и беспомощен. Перед лицом истины он расслабленный человек.

И таким он является во всех областях духовной культу­ры. Так, например, проблему добра и зла он подменяет вопросом об относительно-полезном и сравнительно-вред­ном (утилитаризм) и решает этот вопрос в зависимости от случайных, рассудочных соображений. А в глубине души он считает, что «умные люди» вообще не занимают­ся этим пустым и компрометирующим вопросом — о зле и добре.

Если ему приходится говорить об отечестве и о патрио­тизме, о правовой свободе, о справедливости, то он и здесь становится на «умную» точку зрения релятивизма, и притом потому, что его патриотизм и его правосознание настолько же расколоты, нецельны, неискренны и ослаб­лены, как и его очевидность.

Религии он вообще не имеет, и религиозность его мертва, потому что вера требует от человека целостной очевидности сердца и не удовлетворяется никакими час­тичными компромиссами и никакой тепловато-безразлич­ной терпимостью; все, что он может найти в себе для рели­гии, это «вежливое невмешательство в чужие воззрения», но за этой «вежливостью» на самом деле скрывается презрение к обскурантам, и это «невмешательство» может в любой момент превратиться в агрессивную «борьбу с предрассудками, суевериями и клерикализмом».

Единственная область духовной культуры, которую он готов поощрять, это искусство, особенно если оно забывает о своем великом служении и стремится угождать его ка­призам. Но тогда оно должно отречься от своих здоровых и глубоко укорененных традиций, требующих целостного созерцания и вдохновения, и вступить на путь частичных, условных и относительных замыслов; искусство должно заняться своим чувственным нарядом и как можно заман­чивее, как можно эффектнее разукрасить его; оно должно предаться опьяняющему «импрессионизму», или дико-невиданному «футуризму», или вымученному, острому и пряному «модернизму»; чтобы получить успех и призна­ние, оно должно стать наружно-внешним, притязательным, экстравагантным, оно должно вызывать у пресыщенной и безразлично-сонной публики нервную щекотку...

Все это создает выродившуюся культуру, и в основе этой выродившейся культуры лежит выродившаяся жизнь, душа расколотая, духовно-бессильная, малокровная и нервно-растрепанная, беспочвенная, неукорененная и от­вергающая все безусловное и окончательное. Расколотый человек всю свою жизнь балансирует между соображе­ниями о пользе, которую он обозначает словом «разум», «разумный», и минутным капризом, которому он так охотно предается под именем «настроения». Если ему удается дер­жать кое-как равновесие между тем и другим, то его суще­ствование становится выносимым; если это ему не удается, то он становится жертвой ипохондрии и ведет жалкое су­ществование. Он вообще не знает, что начать, и главной целью его становится обогащение; все иное, высшее — недоступно ему, ибо более глубокие источники и настоя­щие святыни жизни не существуют для него. Отсюда эта беспредметная тоска или скука жизни, которая владеет современным «цивилизованным», но культурно и духовно опустошенным человеком.

Если он любит, то он всегда неуверен в своей любви, ибо и она, как и все иное в нем, односторонна и частична. А если он не любит, то и нелюбовь его столь же прохладна и творчески бессильна. Пророчески сказано об этом у Лермонтова:

И ненавидим мы, и любим мы — случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь горит в крови...9

 

Если такой человек говорит «да», то это половинча­тое «да», из-за которого темным и подозрительным при­зраком смотрит «нет»; но если он отрекается и говорит «нет», то и отречение его столь же условно, относительно, срочно, не окончательно и недостоверно. Его слова следует воспринимать, как звуки, ибо смысл этих слов почти всегда многозначен, а их духовная ценность всегда неуловима и проблематична. Во всяком жизненном положении он может сказать и поступить «так», но может — и совсем иначе; ибо слова и решения его духовно беспочвенны и высшей необходимости в жизни он не знает; да и свя­зывать себя ему нет охоты. Он лишен важнейшей и дра­гоценнейшей основы духовного характера: единого, един­ственного, всеобъединяющего центра жизни.

Зрелый духовный характер подобен укрепленному городу, в центре которого находится, кремль: здесь по­строен храм Божий, с алтарем, на котором горит не­угасающее пламя. Это и есть священный центр города, откуда заимствуют свой огонь все семейные очаги «огни­щан». Здесь все соединяется и все объединяются; отсюда исходят все важные решения; отсюда излучается централь­ная воля, все организующая и упорядочивающая; здесь сосредоточивается сила, здесь вооружается верность, от­сюда светит разум.

Расколотый человек совсем не может себе и предста­вить такой личный характер, такой жизненный ритм. На­против, ему нравится то внутреннее несогласованное «мно-госмешение», в котором протекает его жизнь,— эта собст­венная дисгармония, эта ничем-не-связанность, этот кап­ризный произвол,— и он объявляет эту душевно-духов­ную смуту «высшей дифференциацией духа»... В нем сосу­ществуют рядом несколько «центров»; он ни одному из них не обещает верности и воображает поэтому, будто он выше всякой измены и всякого предательства. Как только один из этих «полу-центров» (или, вернее, одна из этих «точек зрения») оказывается неудобным или неудовлетворитель­ным, так он «переезжает в другую квартиру» и опять устраивается с удобством, ничем не связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, ско­рый и легкий в предательстве и всегда самодовольный. И при всем том он совсем не понимает ни своего действи­тельного состояния, ни своей великой беды; и если бы кто-нибудь стал объяснять ему его недуг, он не захотел бы ни слушать, ни верить; а если бы Божий луч осветил его душу, то он зажмурился бы, чтобы не увидеть правду.

Этот раскол в современном человеке был с самого нача­ла чреват грядущим разложением. Он возник в ту эпоху, когда европеец отверг авторитарную религию и предался свободному исследованию и свободной мысли. Свободное исследование было бы вполне соединимо и согласуемо с христианской религией — путь, на который указал Василий Великий10 в своем «Шестодневе». Человеку с са­мого начала было дано и указано от Бога воспринимать божественное откровение не только из Священного писа­ния и не только из личного духовного делания — из любви, из совести, из молитвы, из культурного творчест­ва, —но еще и из созерцания богосозданной природы и твари, в сокровенном существе которой заложен великий замысел ее Творца. Однако исторически развитие пошло иным путем. Начался процесс секуляризации; католиче­ская церковь не питала доверия к свободно исследующему человеку и стремилась ограничить или совсем подавить эту опасную свободу; а исследователи стали испытывать церковную опеку как неудобоносимое бремя. И вот люди обратились к природе с напряженным любопытством и с естественной любознательностью, но отвернулись от церковного христианства; а раз отвернувшись от христиан­ства, они отвергли и его дары — и прежде всего хри­стианскую любовь и сердечное созерцание. Так, созерца­ние было заменено наблюдением, а наблюдение стало свет­ским, близоруким и самодовольным; оно велось с величай­шим усердием и подъемом, но в обращении к чувственному миру оно стало уходить все дальше и дальше от христиан­ского духа. Оно освобождалось все больше от религиозных предпосылок, признавая их «эмпирически ненужными гипотезами» или даже прямыми помехами, и поставило себе задачу — все понять и все объяснить без Бога. Наблю­дающее изучение природы не нуждалось уже в понятии «Бога», как объясняющей гипотезе, и признало наконец, что его «объяснения» оказываются тем более удачными и ус­пешными, чем последовательнее оно отказывается от идеи Божественного вообще. И только философы пытались еще говорить о Боге; однако и у них эти высказывания станови­лись все более неопределенными и скудными, ибо рацио­нализм все повышал свои запреты и все строже требовал «последовательности», постепенно превращая идею Бога то в идею «субстанции вообще», то в идею «духа» вообще, избегая касаться вопроса об «абсолютном» и впадая в скудоумный релятивизм.

Так, сердечное созерцание Христианства и боголюбивый и боговзыскующий созерцательный разум преврати­лись постепенно в отвлеченный рассудок, в сухое наблю­дающее и анализирующее мышление, в «индукцию», отор­ванную от созерцания сердца и вчувствования. Этот метод вытачивался сначала в изучении внешней, материальной природы, а затем был перенесен на внутренний, душевно-духовный мир; и последовательное применение его не мог­ло не повести к оскудению и опустошению знания. Внешние связи чувственного мира успешно устанавливались и оказывались практически полезными; самодовольное наблю­дение оправдывалось с точки зрения техники, получавшей все большую самостоятельность в отрыве от истинного и глубокого познания. Но внутренние реальности духа и утонченная «ткань» человеческой души упускались из вида в отвлеченно-холодном трактовании, столь характер­ном для механистического мировоззрения. Расколотый человек вырабатывал раскалывающую доктрину, не спо­собную ни узреть, ни осмыслить тайну жизни и мировой разумности, и растеривал последние остатки своей духов­ности в бессердечном и поверхностном «самонаблюде­нии»... Его собственное естество сводилось постепенно к анализирующему рассудку, к беспочвенной и развязанной воле и бездуховному инстинкту самосохранения. Все иное иронически отвергалось: и «суеверная» вера, и творческое созерцание с его «беспочвенной фантастикой», и только иногда там и сям можно было подметить ложный стыд, когда заглохшее и осмеянное сердце давало знать о себе.

Таков современный культурный кризис. Это кризис не­цельного духа, расколотого, расщепленного человека. Чем раньше люди постигнут это, тем лучше. Чем мужественнее, чем отчетливее и строже это будет формулировано, приня­то во внимание и продумано до последних выводов, тем скорее начнется преодоление кризиса. Человек должен воссоединиться в своем собственном существе. Он должен собрать распавшиеся части и члены своего естества и спрыснуть их «живой водой» исцеления, наподобие того, как это описывается в русской народной сказке. Но здесь воссоединится не тело человека, а его дух — и для этого исцеления он должен выстрадать и вымолить себе благо­дать Святого Духа.

Человеческий ум должен найти путь к вере — не к суе­верию, запугивающему нас, и не к пустоверию, проявляю­щему нашу глупость,— а к созерцательной вере, разумной и светлой, к вере «достаточного основания»11. Человек должен победить в себе ложный стыд и не стыдиться своего сердца. Мысль должна примириться с творческим, пред­метным воображением и опять стать созерцающей, интуи­тивной и прозорливой. Аутистическая12 фантазия должна пройти через школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная и разнузданная воля долж­на подчинить себя сердцу и совести... Тогда рассудок научится взирать и видеть и станет разумом; а созерцаю­щий разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут вести к сердцу и исходить из сердца. Ибо сердечное созерцание, совестная воля и верующая мысль суть три великие силы нашего будущего, которые справятся со все­ми проблемами, неразрешимыми как для бессердечной свободы, так и для прогивосердечного тоталитаризма. Для разрешения их нужен цельный, целостный, исцелен­ный человек, заповеданный нам Евангелием.