О ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕРШЕНСТВЕ 2 страница

Вот правило, вот критерий художественно-совершенно­го искусства. И в будущем русский народ, пробужденный и очищенный посланными ему небывалыми страданиями, снова вступит на этот великий, классический путь своих великих художников и начнет опять создавать новое и прекрасное искусство.

 

БОРЬБА ЗА АКАДЕМИЮ

Одно из самых тяжелых и опасных наследии револю­ции в России состоит в утрате истинного академического уровня. Высшие учебные заведения, и университеты в осо­бенности, были с самого начала отданы в жертву вожделениям и претензиям революционной среды. Их самостоя­тельность была осмеяна и попрана; отбор личных сил и выработка программ были изъяты из ведения ученых и переданы в руки неучей; и по мере того, как тоталитарное государство упрочивалось, вся академическая жизнь — исследование, преподавание, критика и оценка трудов, дух и направление познающей воли — все было подавлено, искажено и снижено. Академия была превращена в «тех­никум революции»; ученые были поставлены на колени, и наука в ее истинном значении должна была уйти в неле­гальное подполье. Этому извращению и унижению придет однажды конец, и Россия восстановит свой академический дух и уровень.

Что же такое есть академия? В чем ее призвание? Чему должны служить ученые для того, чтобы уровень универси­тета был на истинной высоте?

Академия есть высшая ступень в образовании и воспи­тании человека; и этим уже определяется ее сущность и своеобразие. Ибо предшествующие ей ступени только под­готовляют человека к последней и высшей.

Низшая школа научает человека чтению, писанию и по­ниманию прочтенного; она учит ребенка собирать свое внимание, овладевать своей памятью и сосредоточиваться в указанном направлении. Хороший наставник непременно позаботится еще и о том, чтобы пробудить в ребенке духов­ность его инстинкта — доброту, совесть, достоинство, ре­лигиозную веру, национальное чувство и правосознание...

Средняя школа учит человека усваивать указанный ему познавательный материал и технически владеть им: понимание должно стать активным размышлением, гори­зонт ребенка должен год от года становиться все шире, память должна укрепляться и обогащаться. Но авторитет преподавателя остается руководящим: от него исходят разъяснения, указания, уроки, задачи и упражнения. Преподаватель как бы становится между учеником и пред­метом в качестве посредника и рассказывает ему из пред­мета и о предмете столько, сколько он признает необхо­димым и посильным, проверяя внимание ученика, его память и усвоение. Он сообщает ученикам правила и прие­мы мышления, упражняет их в применении этих правил, исправляет их ошибки и дает им указания. Тем самым он как бы пробуждает и укрепляет («повивает») силу сужде­ния у своих учеников, приучая ее к верной направленности и дисциплине, но оставляя ее до поры до времени в под­чиненном состоянии. Талантливый преподаватель навер­ное позаботится еще и о том, чтобы пробудить в учениках интерес к своему предмету, зажечь в них любовь к нему и жажду познания; он вложит в преподавание столько искреннего огня, что ученики, сами того не замечая, нач­нут жить активной силой суждения — слагать свои соб­ственные вкусы, воззрения и убеждения; а главное — укреплять и применять духовность своего инстинкта.

И все это составляет только подготовку к высшему образованию, к академии: там — все меняется.

Академия обращается не к ребенку и не к подростку, а к умственно созревшему человеку: она воспитывает его к самостоятельному бытию и мышлению. Конец школьным схемам, пассивно воспринимаемым трафаретам, обяза­тельным приемам и непрерывному контролю! Начинается самодеятельность духа, познания и мысли... И к этой само-деятельности должно вести академическое преподавание. Естественно, что на младших курсах эту самодеятельность надо будить и укреплять («повивать») — советами и разъяснениями, сообщением известных приемов и умений; но на старших курсах студент должен пытаться мыслить и познавать самостоятельно.

Этим академическое преподавание отличается от уро­ков гимназии по самому существу своему. Здесь соверша­ется не наполнение памяти, не усвоение понятого и не только техническое упражнение мысли. Здесь дело идет об укреплении и углублении силы суждения; здесь сообщает­ся умение самостоятельно подходить к предмету, воспри­нимать его и исследовать. И на этом должно сосредото­чиваться академическое преподавание.

Ошибочно, слепо и печально поступают те профессора, которые и в университетах практикуют гимназический способ обучения, применяя его только к другим, более трудным и сложным содержаниям. У них академия просто не состаивается и не осуществляется: они сами не перерос­ли гимназию и в университете им, строго говоря, делать нечего. И академические экзамены совсем не призваны к тому, чтобы замучивать студенческую память и авторитет­но контролировать навязанное мышление. Академия учит предметной мысли и предметному исследованию; и акаде­мический экзамен должен проверять не память, а силу суждения и умение ориентироваться в неисследованном и неизвестном...

Академия воспитывает человека к духовной и интеллек­туальной самостоятельности, к. активному наблюдению и мышлению, к исследованию и, значит, к духовной свободе. Подготовка заканчивается. Экзамен «зрелости» сдан и молодой человек «созрел». Теперь он может приступить к настоящему развитию своей силы суждения. Ему пред­стоит непосредственная встреча с предметом, творческое упражнение в самостоятельном испытывании и исследо­вании. И как хорошо, если он приобщился к начаткам этой самостоятельности еще в гимназии, если он вступает в академическую аудиторию как духовно заинтересован­ный, как ищущий самостоятельности человек...

То, что академия должна дать ему, есть именно непо­средственная встреча с предметом, умение организовывать эту встречу и верно обходиться со своим объектом — будь это материальный мир или душевное явление, мате­матическая величина или функция, живое слово в филоло­гии, трудно уловимое событие истории, верное испытанное право в юриспруденции или духовное обстояние в филосо­фии. Юный академик должен научиться самостоятельно и непосредственно воспринимать свой предмет, находить его, выделять его, переживать его, созерцать и исследо­вать. А опытный академик должен постараться передать ему это умение. Доцент университета призван становиться между слушателем и предметом именно для того, чтобы вызвать их верную жизненную встречу, чтобы показатель­но организовать это творческое восприятие и вслед за тем исключить себя и сомкнуть разлученное. Он как бы берет студента за руку и ведет его к источнику, чтобы показать ему, как этот источник в действительности выглядит, как его надо находить, как с ним обходиться и как надо через источник доходить до самого предмета; именно в силу этого так называемые «практические занятия» или «просеминарии» и «семинарии» имеют в универси­тетском преподавании особенное значение, вводя студента в научную лабораторию.

Академическое мышление начинает с непосредствен­ного опыта; академическое познание черпает из источника; академическое исследование есть самостоятельное пере­живание исследователя, ответственная борьба за истину, критическое толкование, упражнение (аскез) силы сужде­ния, искусство доказывать и показывать. В этом слагается личное «воззрение» и «убеждение», выросшее из лично-пережитой очевидности. Академия должна сообщать чело­веку искусство ответственного, одинокого мышления — искусство мыслить из самого предмета, силу целостного созерцания (интуиции) и строгого аналитического на­блюдения (индукции). Беспочвенное мышление есть зло­употребление мыслью, свойственное необразованности; дедуктивное мышление есть опасное орудие полуобразо­ванности; и то, и другое должно быть преодолено. Акаде­мия не устанавливает «догматов»: она вопрошает, ищет и исследует; она не ставит запретов и не ведет к застою: она живет динамически и творчески, но ее динамика — ответственна и осторожна, она испытует, сомневается и проверяет.

Одним словом — академия осуществляет «метод» и воспитывает к «методу»,. Метод есть первоначально греческое слово; оно обозначает путь к цели; в позна­нии — борьбу за истину. И академия есть именно школа самостоятельной борьбы за истину. Всю свою жизнь науч­ный исследователь борется с самим собой, чтобы при­обрести необходимую чистоту, зоркость и гибкость духа; с предметом, чтобы его испытать, увидеть и изобразить; с языком, чтобы верно овладеть им и приспособить его. Он борется из-за истины, чтобы действительно пережить ее, закрепить и выразить.

Этим сказано многое, может быть — все. Теперь должно быть понятно, почему мы утверждаем, что академия воспитывает человека к свободе; ибо свобода есть ответственная, творческая самостоятельность чело­века. Но именно поэтому академия может существовать только в атмосфере свободы и творить только из свободы. Это не свобода произвола, и злоупотреблять ею нельзя. Это есть свобода от всяких посторонних требований, от всяких чужеродных науке ограничений, от всякого челове­ческого давления на совесть и на ум исследователя, от всякого политического и социального угодничества. Это есть внешняя свобода при внутренней связанности. Всякие внешние вмешательства отвергаются для того, чтобы мож­но было строго следовать требованиям предмета и иссле­довательской совести. Поэтому это есть освобождение от человеческих претензий, ради служения божественному делу совестного познания. Таков смысл академической свободы.

Вот почему академия вся целиком держится на чувст­ве ответственности; атмосфера, необходимая ей, есть атмосфера методически воспитанной, искренно-честной и совестно-проверенной воли к истине. Но надо признать, что и чувство ответственности, и воля к истине возникают не только и не просто из академического духа, но особенно из духа живой религиозности. Воспитывая человека в сво­боде и приучая его к внутренней дисциплине, воспиты­вая его к самостоятельности и приучая его к самопреодо­лению, академия требует от него победы над аутизмом[††], над произволом и над тщеславием, и приобретения того истинного смирения, которое присуще настоящему уче­ному.

Всю свою жизнь ученый стоит перед великою тайной видимого и невидимого мира, перед бесконечной глубиной и сложностью Богом созданного Предмета — и созерцает эту живую тайну и глубину и старается воспринять ее и исследовать. Чем выше и значительнее человеческий дух, тем больше его благоговение и его смирение. Чем проницательнее его взор, тем искреннее его изумление, как на это указывал еще Аристотель; тем строже его суж­дение о самом себе, как это бывает у аскета. Настоящий академик знает свои пределы и пределы своего знания; и потому он не бывает заносчив и не страдает гордостью. Умный академик прекрасно знает, где начинается его «глупость», и никогда не считает себя умнейшим из людей. Он чувствует в себе вечного студента, который всегда будет знать недостаточно и которому только дано счастье рас­шифровывать Богом созданный мир, как некий Божий иероглиф, — пребывая всегда в борьбе и не надеясь исчер­пать свой предмет.

Вот почему тихое, созерцающее и глубокое благого­вение является истинным источником академического исследования. И это благоговейное преклонение перед Богом — созданной тайной мироздания, это изумление че­ловека, испытующего Божий «следы» и «лучи» в мире, есть одна из благороднейших молитв, доступных человеку, молитва благодарности и очевидности, ничего не выпраши­вающая и ни на что не жалующаяся. Такая молитва несет ученому свои лучшие дары: любовь к предмету, чающему исследования; волю к точной и полной истине; чувство ответственности за всякое утверждение и отрица­ние; душеочистительное смирение и аскез силы суждения. Поэтому при верном понимании дела академия не только не враждебна религии, но напротив, она представляет собою одну из благороднейших форм религиозности и творчество истинного ученого есть тихое богослужение. «Понятие» Бога не является объясняющей «гипотезой» в составе науки; но Дух Божий есть истинная и опреде­ляющая основа всех академических трудов и достижений.

Все великие ученые последних веков знали и открыто исповедовали это — и Коперник, и Бэкон, и Галилей, и Ньютон, и Кеплер, и Лейбниц, и Бойль, и Ломоносов, и Либих, и фон Майер, и Дю-Буа-Реймон, и Фехнер, и Карлейль. Они выговаривали свое понимание с недвусмыс­ленной ясностью и благоговением; и были в этом правы и безошибочны. Они искали и находили не видимость, а сокровенную сущность. А чтобы проникнуть до сущ­ности, надо смотреть вглубь, туда, где пребывает живая тайна мироздания, — творчески задуманная Господом и заданная нам для творческого исследования. Настоящий исследователь касается этой тайны всегда с благогове­нием и, коснувшись, очень скоро убеждается в том, что умственное восприятие мироздания незаметно приводит человека к созерцанию Божества.

Вот почему академия, разучившаяся изумляться и бла­гоговеть, растерявшая чувства любви и ответственности — неминуемо вырождается и перестает быть Академией. Она мертвеет, перестает творить и начинает служить духу раз­ложения, снижения и гибели; ее «ученые» блуждают по поверхности явлений, «распыляют» и «склеивают», повто­ряют свои или чужие (предписанные им!) мертвые схемы, мыслят слепо, механизируют свой собственный труд и те­ряют подлинный, живой предмет...

Такова академия, такова истинная сущность универ­ситета и всякой высшей школы как таковой (если она еще заслуживает своего имени): это есть лаборатория испытующего и сомневающегося исследования, которое творится в духе религиозного созерцания. Академия воз­никает из свободы, творит в свободе и воспитывает к свободе; и в то же время она стремится свободно уло­вить те высокие обязательства и те высшие необходимо­сти, которым человек должен добровольно подчиниться ради предметного познания. Она исследует не для того, чтобы все разложить и разрушить, но для того, чтобы узреть подлинное, верно описать его и творчески созидать жизнеспособное. Она, конечно, есть школа мысли; но эта мысль насыщена любовью и волею: она наблюдает, со­зерцает и радостно постигает дело рук Божьих. Поэтому академия требует всего человека: а от него самого — требует нравственного напряжения и религиозного подъема: иначе он не коснется самого главного и заветно­го: тайны чувственных, нечувственных и сверхчувствен­ных миров.

И первое, с чего всякая академия должна начать, это преодоление всех извне навязанных и потому мертвых умственных схем и трафаретов: все они действуют на мысль, на совесть, на дух и на волю человека подобно трупному яду.

 

О ПАСТЫРСКОМ ПРИЗВАНИИ

Однажды, уже после изгнания, за рубежом ко мне обратился протестантский пастор с вопросом, как надле­жит, по моему мнению, понимать пастырское призвание? После некоторых колебаний и размышлений я ответил ему следующим письмом.

Многоуважаемый господин Пастор! Должен сознаться, что вопрос, поставленный в Вашем письме, привел меня в немалое затруднение. Сумею ли я, светский ученый, верно постигнуть и описать сущность пастырского призвания?

Я разделяю всей душой Вашу тревогу и заботу. Наше время предъявляет ко всем нам высокие и неотступ­ные требования. Это время великих испытаний и каждому из нас необходимо проверить сущность и смысл своего призвания. Пробил час суда над собою, час духовного очищения и обновления. Наши поколения блуждают по неверным дорогам и опасным берегам: они утратили тот благодатный, но «узкий» путь, который был нам указан. Они должны одуматься и начать религиозное обновление. Они должны вновь воспламенить в себе тот «Огонь», который был принесен нам Спасителем (Лук. XII, 49). Кому нужна соль, потерявшая свою силу? Куда могут завести нас ослепшие вожди? Верьте, я разделяю Вашу священную тревогу и постоянно думаю о причинах совре­менного религиозного оскудения...

Нам остается одно: начать неутомимую борьбу за рели­гиозное очищение и обновление. Надо предвидеть, что это будет борьба великого напряжения и долгого дыхания. Мы должны вернуть себе цельную веру, в которой серд­це и разум, созерцание и воля сольются в единый гимн, в такой гимн, чтобы на него отозвалась сущая духовность нашего инстинкта; чтобы он, обуздавши своего «волка», обновился в своем духовном зраке и приступил бы к новой жизни. Тогда будут найдены новые творческие идеи и начнутся новые творческие дела, завещанные нам Евангелием. И сложится новая христианская культура.

И если не от христианского пастырства нам ждать этого религиозного очищения и обновления — то от кого же? И если христианское духовенство не найдет в себе силы, мудрости и искренности для этого подвига; — то куда же обратить нам наши взоры?

Но именно поэтому, думается мне, было бы вернее и плодотворнее, если бы нашлись духовные лица, которые смогли бы и захотели бы произнести великие, руководящие слова о сем предмете из глубины данного им предметного опыта, — чтобы это были слова истинной жизни и истинно­го обновления... Я — светский человек, а светским людям не подобает притязательность в вопросах внутрицерковного строительства. Но раз что Вы желаете слышать мое суждение, то я отложу неуместную на сей раз воздержан­ность и попытаюсь дать Вам исповеднический ответ. Но для этого позвольте мне видоизменить Ваш вопрос так: чего мы, православные христиане, ожидаем от наших пас­тырей? с какими запросами мы идем к ним? чем они могут заслужить наше доверие и нашу любовь?

Не буду говорить о богословском образовании и о под­готовке к духовному пастырству: это подразумевается са­мо собою. Они должны знать Писание, и Предание, и все учения Церкви — лучше нас, и разуметь все это глубже нас, чтобы помогать нам в часы сомнения и в поисках разумения. Они должны также владеть душевно-духовным искусством пастыря, глубокочувствием и ясным взором ду­ховника, проницательно разумеющего индивидуальную че­ловеческую душу и способного указать ей в трудную минуту жизни верный путь. Эти познания необходимы, это искусство драгоценно; здесь не может быть двух мне­ний. Но мне кажется, что мы ожидаем от них большего; что для нас важнее всего — истинный и живой евангель­ский дух, тот дух, который свидетельствует нам о Христо­вой благодати. Я разумею: молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть...

Что может дать человеку богословское наставление, проистекающее из отвлеченного, сухого, логически умст­вующего рассудка, не созерцающего сердцем Христа Спа­сителя и не дающего нам увидеть Его? Какое значение имеет абстрактная «экзегеза»22 или дедуктивный аргумент в созерцательных и молитвенных пространствах живой религиозности? Могут ли они дать религиозную очевид­ность душе, ищущей Божьего света и огня, чающей живого Бога? Сколько раз, слушая за границей беседы и пропове­ди инославного духовенства, я думал о том, как богато оно книжною образованностью и как скупо оно в дарах сердца и духа! Как чуждо это русской православной душе!

Поистине, нет лучшего религиозного научения, нет более действительного проповеднического служения, как сила и искренность личной молитвы. Ибо вера крепнет и распространяется не от логических аргументов, и не от уси­лий самонасилующейся воли, и не от повторения слов и формул, но от живого восприятия Бога, от молитвенного огня, от очищения, подъема и просветления сердец, от живого созерцания, от реального восприятия Благодати. Я полагаю, что очень многое зависит от способности свя­щенника искренно и беззаветно молиться сердцем, ибо если он способен к этому и если он молится так в своем уединении, то церковная его молитва будет зажигать, очищать и просветлять сердца его прихожан. Это пламя одинокой молитвы будет гореть и в его церковном бого­служении, и в его проповеди, и в его жизненных делах. И мы, его прихожане, сразу почувствуем сердцем, что «Сам Дух» молится в нем «воздыханиями неизреченными» (Римл. VIII, 26) и что эти воздыхания передаются и нам по неизреченным путям.

Пастырь, коему присуща эта искренность и сила молит­вы, является как бы «неопалимой купиной» в своем прихо­де: прихожане его, иногда сами того не замечая и не разу­мея, становятся соучастниками его молитвы — им пере­дается теплота его веры; они приобщаются его духовному полету. Его поучения воспринимаются по-особому: не толь­ко умом, а сердцем, живою совестью и честною волею. Его беседы несомы творческим духовным опытом; они проникнуты живым христианским созерцанием; они идут из сердца и воспринимаются всею душою. И уже простая встреча с ним испытывается, как утешение и безмолвное ободрение.

А в основе этого лежит некий религиозный закон, со­гласно которому глубина веры растет и крепнет в молитве, ибо молитва есть благодатное вознесение души к Богу, озаряющее, очищающее и удостоверяющее. Вот почему пастырь должен быть живым источником и живою школою молитвы.

Второе, что мы желаем найти в нем, — это живое лю­бящее сердце. Ведь лучшее христианское благовествование и утешение проистекает из доброты и сердечного по­нимания. Пока человеческое чувство сохнет и глохнет в умственно-отвлеченных богословских построениях, пока ум холодно рассуждает и выносит приговоры, враждует в прениях и каменеет в ненависти — до тех пор человеку остается недоступным все откровение Господа Христа. Бессердечные люди не постигают в Евангелии самого главного: а поняв, не живут им и не осуществляют его. Черствая жадность делает человека слепым и глухим. «Реки воды живой» (Иоан. VII, 38) текут только для любящих людей: ибо любовь отверзает человеку зрение и слух — и для Христова откровения, и для жизни и стра­дания других людей.

Если священник имеет эту любовь, то она чувствуется и в его церковной молитве, слышится и в его проповеди, обнаруживается и в его делах. Кто беседует с ним или помогает ему, у того возникает особое ощущение: он чув­ствует, что воспринял от своего духовника нечто драгоцен­ное, жизненно важное и ободряющее, что он испытал свет и теплоту духовного огня, что он почувствовал живую доброту, что он приблизился к тому, что разумел Христос, когда говорил о любви. Ибо живое сердце имеет запас доброты для всех: утешение для горюющего, помощь для нуждающегося, совет для беспомощного, ласковое слово для всякого, добрую улыбку для цветов и для птичек. И простое обхождение с таким человеком становится не­заметно живою школою сердечного участия, любовного такта, христианской мудрости. И все это прекрасно и бла­годатно, ибо истинный духовник есть носитель христиан­ского духа, духа любви и сердечного созерцания.

И вот третье, чего мы ищем и ждем от нашего пас­тыря — это свободная и творческая христианская совесть. Эта совесть должна жить в нем, как самостоятельная и независимая сила, как критериальная мера добра и зла, мера, по которой мы могли бы проверять, выправлять и крепить нашу собственную совесть. Там, где мы беспо­мощно сомневаемся и колеблемся, он, как мастер совести, путь к очевидности должен видеть ясно и глубоко: где мы блуждаем и за­блуждаемся, он должен знать и указывать нам прямую дорогу; где мы вопрошаем, он должен иметь ответ. Он должен поддерживать нас в искушениях и соблазнах, он должен быть нашей опорой в колебании и изнеможе­нии. Он должен сразу прозревать, где есть нечестность, неискренность, измена; но при этом — хранить справедли­вость в суде и осуждении. Ибо совестный христианин не преувеличивает — ни в утверждении, ни в отрицании; его суждение исходит из предметно-видящего смирения, но произносится с мужеством и силою, ибо не он произносит его, и предметный огонь в нем. Нам нужен искренний и от­кровенный исповедник, ничем и ни в чем не подкупный, не алчный, бесстрашный пред сильными и свободный от вла­столюбия; нам нужен живой очаг христианской совести, с чистым пламенем и кротким светом.

Мы же сами должны обеспечить ему независимую и достойную жизнь: мы должны раз навсегда отрешить требу от мзды, чтобы погасить и в нас самих и в нашем пастыре идею о том, будто молитва «покупается» и благо­дать «продается»; чтобы не было торговли о святыне, что­бы пастырь мог молиться свободно, не помышляя о при­бытке, а прихожанин мог обращаться к нему за помощью, не учитывая своих средств и расходов. Благодать и деньги инородны друг другу: недостойно мерить Божье дело моне­тою, невозможно унижать своего пастыря нуждою и побо­рами. Дело Церкви есть дело духа, любви и совести, дело молитвы и созерцания; и прихожане должны снять со своего пастыря заботу о земном, обеспечивая ему не­обходимое и достойное.

Я выскажу Вам, многочтимый господин Пастор, мое глубокое убеждение, если признаюсь, что отношу все мною высказанное не только к нашим православным общинам, но и к общинам и священнослужителям всех христиан­ских исповеданий. Я думаю, что всюду, где веет дух Хри­ста, прихожане будут счастливы иметь в своем пастыре живой источник молитвы, любви и христианской совести и что сии три основы составляют драгоценнейшую и силь­нейшую скрепу христианской Церкви вообще. Мне не ка­жется при этом, что высказанные мною ожидания слишком высоки и трудны в осуществлении, ибо дело священника, пастыря и духовника не есть обычная профессия, сходная с другими, но требует особого' призвания и особых даров. Эти дары даны не всякому: но тот, кому они не даны, не должен посягать на это звание. Здесь дело не столько в «умении», сколько во «вдохновении»; не столько в обрядо­вой словесности, сколько в живой полноте чувства (по-гречески «плерома»); не в отбытии «требы», а в духе ее совершения. Пастырь, не знающий о требованиях «плеро­мы» и не укрепивший в них своего сердца — на чем утвердит он свою веру и молитву, как поведет он своих при­хожан к Богу, чем наполнит он свой храм, как укрепит он свой приход? Спрашиваю и не нахожу ответа...

Простите же мне мое откровенное письмо. Бывают вре­мена, когда полуправда становится недопустимой и непро­стительной. Я не мог и не смел ограничиться ею, но, вы­сказывая здесь высказанное, я все время имел живое чув­ство, что самое время, нами переживаемое, время страш­ное, болезненное и мучительное, диктует мне свои требова­ния и ожидания. И я глубоко благодарен Вам за то, что Ваш вопрос дал мне возможность облегчить мое сердце изложением этих ожиданий и требований.

С истинным почтением

(Подпись).

 

О ПРИЗВАНИИ ВРАЧА

В былые годы вся наша семья в Москве лечилась у врача, которого мы все любили, как лучшего друга. Мы питали к нему безграничное доверие, и все-таки, как я ви­жу теперь, мы недостаточно его ценили... В дальнейшем тяжкая судьба, растерзавшая Россию, разлучила и нас с ним; и жизнь дала мне новый опыт в других странах. И вот, чем дальше уходило прошлое и чем богаче и разнообразнее становился мой жизненный опыт пациента, тем более я на­учался ценить нашего старого друга, тем более он выра­стал в моих глазах. Он лечил своих пациентов иначе, чем иностранные доктора, лучше, зорче, глубже, ласко­вее... и всегда с большим успехом. И однажды, когда меня посетила болезнь, особенно длительная и с виду «безна­дежная», я написал ему и высказал ему то, что лежало на сердце. Я не только «жаловался» и не только «вспоминал» его с чувством благодарности и преклонения, но я ставил ему также вопросы. Я спрашивал его, в чем состоит тот способ диагноза и лечения, который он применяет? И что этот способ присущ ему, как личная особенность (талант, умение, опыт?), или же это есть зрелый терапев­тический метод? И если это есть метод, то в чем именно он состоит? Можно ли его закрепить, формулировать и сохра­нить для будущих поколений? Потому что «метод» означа­ет «верный путь», а кто раз открыл верный путь, тот дол­жен указать его другим.

Только через несколько месяцев получил я от него от­вет: но этот ответ был драгоценным документом, который надо было непременно сохранить. Это было своего рода человеческое и врачебное «credo», исповедание веры, на­чертанное благородным и замечательным человеком. При этом он просил меня, — в случае, если я его переживу, — опубликовать это письмо, не упоминая его имени. И вот я исполняю ныне его просьбу, как желание покойного друга, и предаю его письмо гласности. Он писал мне.

«Милый друг! Ваше вопрошающее письмо было для меня сущею радостью. И я считаю своим долгом ответить на него. Но скажу откровенно: это было нелегко. Я уже стар и времени у меня, как всегда, немного. Отсюда эта задержка; но я надеюсь, что вы простите мне ее. У меня иногда бывает чувство, что я действительно мог бы сказать кое-что о сущности врачебной практики. Но нет спасения во многоглаголании... А отец мой всегда говаривал мне: «уловил, понял — так скажи кратко: а не можешь кратко, так помолчи еще немножко!»...

Однако обратимся к делу.

То, что Вы так любезно обозначили, как мою «личную врачебную особенность», по моему мнению, входит в самую сущность практической медицины. Во всяком случае, этот способ лечения соответствует прочной и сознательной рус­ской медицинской традиции.

Согласно этой традиции, деятельность врача есть дело служения, а не дело дохода; а в обхождении с больными — это есть необобщающее, а индивидуализирующее рас­смотрение и в диагнозе мы призваны не к отвлеченной «конструкции» болезни, а к созерцанию ее своеобразия. Врачебная присяга, которую приносили все русские врачи и которою мы все обязаны русскому Православию, произносилась у нас с полною и благоговейною серьезностью (даже и неверующими людьми): врач обязывался к само­отверженному служению, он обещал быть человеколюби­вым и готовым к оказанию деятельной помощи всякого звания людям, болезнями одержимым; он обязывался безотказно являться на зов, по совести помогать каждому страдающему; а XIII том Свода Законов (ст. 89, 132, 149 и др.) вводил его гонорар в скромную меру и ставил его под контроль.