ПОЛЕМИКА Г. АДАМОВИЧА И В. ХОДАСЕВИЧА

 

Г.Адамович

ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ (1)

 

В "Воле России" напечатано одиннадцать стихотворений Бориса Пастернака. Все эти стихи объединены одним названием "Лейтенант Шмидт", с подзаголовком "из поэмы 1905 год". Представляют ли они собой законченный, самостоятельный эпизод, или это случайные отрывки - решить трудно. Связь между отдельными стихотворениями крайне хрупка и неясна. Построение крайне прихотливо. Конечно, при растяжимости теперешних понятий, можно целое назвать поэмой, как это и сделала в примечании "Воля России". Но ведь в наши дни можно назвать поэмой решительно все, что угодно, - и никто не удивится.

Стихи довольно замечательны, - но скорей в плоскости "интересного", чем в плоскости "прекрасного". Как почти всегда у Пастернака, они кажутся написанными начерно. Черновик - все творчество Пастернака. Оговорив это, следует добавить, что он - работник выдающийся. Но психологически непонятно: как при своем несомненном, очень значительном, очень живом, очень доброкачественном даровании, Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен, вообще самоотверженно выполняет роль чернорабочего и так редко благоволит быть поэтом. Кто-кто, а уж он поэтом мог бы быть! С гораздо меньшими силами, победнее, попроще, помельче его, Есенин, все-таки поэтом стал. Хороши или плохи стихи Есенина, любишь их или нет, все-таки это - не черновики. Человек отразился в них целиком. Есенин не заботится о расширении синтаксиса, обогащении языка, обновлении приемов для будущих поколений, - или если и заботится, то как о второстепенном деле. Лично для себя, он искал предельной чистоты и предельной силы, доступной ему уже сейчас, немедленно, и эти пусть и несовершенные качества, предпочитал выработке проблематических совершенств, которыми якобы воспользуются другие. Думается, что Есенин оказался прав даже и с теоретико-литературной точки зрения: слабоватое, но чистое и свободное от элементов упражнения стихотворение передает больше творческого опыта, чем самая изощренная, самая вдохновенная поэтическая "головоломка". Еще вернее это по отношению к Анне Ахматовой, поэту более значительному, чем Есенин. Обособленное положение Ахматовой в нашей современной литературе отчасти объясняется именно тем, что стихи ее написаны начисто, окончательно. В них "литературы" очень мало, и трудно представить себе время, когда они перестанут быть понятными. Едва ли такие времена скоро наступят. Между тем даже Блок, несмотря на свой несравненный лирический гений, вероятно окажется непонятным через два-три десятка лет, устареет и обветшает. У Блока девяносто процентов условных, приблизительных, плохо найденных и не на месте поставленных слов. Современников это волновало и даже дарило их "новым трепетом". Потомки могут оказаться трезвее и требовательнее.

Вернемся к Пастернаку.

Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку по-видимому кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена.

От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа. Что останется от Пастернака, если он не свернет с дороги? Несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий "голос", - но кроме нескольких строчек, ничего. "Une promesse d'un grand poete", (*) - и только. Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, называвшийся, кажется, "Весеннее контрагентство муз". В альманахе было несколько стихотворений Пастернака и среди них одно, путанное, длинное, о Замоскворечье, со строчкой:

 

"не тот это город и полночь не та".

 

От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно-важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным одушевлением. Мандельштам же бредил им.

Стихов Пастернака стали ждать с нетерпением. Стихи приходили, - одно лучше, другое хуже. Но прежних восторгов они не возбуждали. Однако, не было и разочарования: талант чувствовался во всем, и если порой хотелось поморщиться: "не то, не то", - все же возможность полного осуществления самых смелых надежд оставалась. Остается она, конечно, и теперь, - но слабеет, уменьшается с каждым годом. Слишком задержался Пастернак на своих черновиках, пора бы ему подвести итоги, подсчитать свои "завоевания и достижения", произвести отбор их и постараться использовать. Импрессионизм свой он довел до крайности, - пора бы запечатлеть жизнь менее рассеянно. Звуковым ассоциациям и сцеплениям он предавался до полной потери чувств, пора бы овладеть ими; и так далее. Вообще пора бы понять, что в искусстве, гоняясь за средствами, можно потерять или пропустить цель. Средства же - слова и все словесное, цель - ум, душа, человек, сердце. Не знаю, как сказать яснее.

Это общие соображения. Они относятся ко всей поэзии Пастернака, но в частности применимы и к стихам, помещенным в "Воле России". В заключение, я позволю себе сделать одно мелкое, узко-литературное замечание: обращал ли кто-нибудь внимание на сходство Пастернака и Игоря Северянина в смысле эластичности, упругости, какой-то резиново легкой нарядности стиха, и в особенности строфы? Никакого упрека Пастернаку в моем вопросе нет. Северянин ведь был тоже "promesse d'un grand poete" и у него есть чему поучиться.

 

(*) Обещание большого поэта (фр.)

 

 

В.Ходасевич

 

БЕСЫ (2)

 

Статьи Георгия Адамовича (в журнале "Звено") читаются с интересом. Но, облеченные в легкую форму "Литературных бесед", они имеют все достоинства и все недостатки летучих импровизаций: они часто волнуют, но слабо запоминаются; они изящны, но капризны; очень важные темы порою затронуты слишком броско; верная и полезная мысль иногда высказывается столь неточно, что становится соблазнительна; автор нередко противоречит себе самому, а иногда, в поспешности "беседы" говорит то, чего, может быть, не сказал бы в статье, более заботливо выношенной.

Вот и в последней своей статье ("Звено", N 218) Г.Адамович обмолвился несколькими фразами, которые по совести нельзя оставить без внимания - именно потому, что они принадлежат критику, с которым считаться хочется.

Говоря о "пушкинской традиции" в русской поэзии и о поэте Борисе Пастернаке, Г.Адамович замечает:

"Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена. От заветов Пушкина Пастернак отказался".

Оставим пока в стороне Пастернака и обратимся к тому, что сказано здесь о Пушкине. Прежде всего бросается в глаза как бы великодушная снисходительность, с которою говорит о Пушкине Адамович. Но я, разумеется, все-таки не думаю, что Адамович хотел сказать, будто это именно ему, Адамовичу, мир открылся сложней и богаче, нежели открывался Пушкину, или будто именно его, Адамовича, взгляд проникает в мир "дальше и глубже", чем взгляд Пушкина. Такой нескромности и такой наивности я приписать Адамовичу не смею, хотя его фраза звучит именно так. Будем считать поэтому, что Адамович противопоставляет Пушкину не себя. Но что он все-таки упрекает Пушкина в поверхностном и несложном мировоззрении, - это во всяком случае несомненно. Пушкин был человек. Абсолютно его проницательность была ограничена пределами человеческого познания; она и относительно могла быть меньшей, чем у других людей. Это - дважды два, и Адамович прав, что "теоретически в этом ничего невозможного нет". Но Адамович не сравнивает зоркость и глубину Пушкина с чьими-нибудь еще, а совершенно отчетливо говорит, что Пушкин не относительно, а абсолютно был неглубок. Вот тут-то и надо было Адамовичу нам указать, с какой такой высоты открывается ему неглубокость Пушкина и в чем обнаружилась пушкинская несложность. Когда дело идет о Пушкине, мы в праве не верить одному лишь чутью Адамовича и требовать доказательств. Тут задета и наша любовь к Пушкину, и наше уважение к тем, кто над Пушкиным много работал. Тут, наконец, - наш литературный (ну, и не только литературный) патриотизм задет: ибо Пушкин есть наша родина, "наше все".

Но опять-таки я не хочу всерьез обвинять Адамовича в сознательной обиде, нанесенной им нашей любви к Пушкину. Предпочитаю сказать, что Пушкин для Адамовича прост и мелок потому, что Адамович Пушкина не знает, в должной мере не занимался им, "не читал его", или, читая, не понял. Стыда в этом нет, тут он очень не одинок, у него огромное окружение. Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, - Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых, Смирновских, Сакулиных, даже Венгеровых (говорю "даже" - ибо Венгеров много сделал для биографического, библиографического и текстуального изучения Пушкина, в котором по существу мало понимал) - действительно, уж не больно глубок и зорок с его "общественными идеалами александровской эпохи" и с вегетарьянской моралью. Я сам писал год тому назад: "если бы Пушкин в действительности был таков, каким он мерещится обывателю (иной раз наряженному в мундир популярного критика, или ученого, или учителя словесности) - истинная цена этому господину была бы невелика". Но настоящий Пушкин, великий и мудрый, бесконечно сложный, часто таинственный и "темный", давно уже открывался людям, с Незеленовыми довольно соизмеримым: Гоголю, Лермонтову, Белинскому, Достоевскому, благоговевшему перед Пушкиным, Мережковскому, в недавние дни - Гершензону, сделавшему для понимания Пушкина чрезвычайно много и в этом смысле далеко еще не оцененному. И вот, после всего этого, после слов Достоевского о том, как мы только и делаем, что разгадываем задагадку, заданную нам Пушкиным, тем, кого вся Россия сделала "ответом на вызов, брошенный Петром", - оказывается, что для Георгия Адамовича "мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину". Нет, хотя бы одни эти имена, мной названные, говорят за то, что не "мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину", а а Пушкин куда сложнее и богаче, чем представлялось Адамовичу.

"Кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир... Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена". Если бы Адамович получше вчитался бы в Пушкина или хоть бы в написанное о Пушкине - знал бы Адамович, какие бездны "мировой мути" были ведомы Пушкину, автору песни Председателя, "Заклинания", "Медного Всадника", "Пиковой Дамы", и многого, многого другого, до "Графа Нулина" включительно. Дело лишь в том, что он, знавший о "мути", говорит о ней не мутно; он, обнажавший глубочайшие "изломы человеческой души", - писал стихи не изломанные; он-то знал завет, высказанный, кажется, Дельвигом: "Ухабистую дорогу не должно изображать ухабистыми стихами". В том-то и есть величайшее чудо пушкинской поэзии, что при такой глубине смысла так необычайно прозрачно ее словесное оформление. Можно бы, перефразируя Тютчева, сказать Пушкину:

 

О, ясных песен сих не пой:

Под ними хоас шевелится.

 

Поэтому почти невероятно в устах Адамовича, который ведь не только критик, но и талантливый поэт, слова о том, будто "пушкинскиая линия не есть линия наибольшего сопротивления". Именно потому-то пушкинская линия и есть воистину линия наибольшего сопротивления, что Пушкин для изображения величайшей сложности идет путем величайшей простоты. В том-то и непревзойденность Пушкина, что он обладал талисманом меры, перешедшим к нему от искусства античного. Нельзя преувеличивать цену пушкинской ясности, потому что она бесценна. Это и есть "завет Пушкина".

"От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа" - говорит Адамович. Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает "уже" побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно "не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами", пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Аламович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.

Разумеется, я не буду всерьез "сравнивать" Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в "проникновении в мир" ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: "кажется", "кажется". Если "кажется" - надо перекреститься. Покуда не перекрестимся, нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает...

 

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

 

* * *

 

Я очень люблю и ценю Адамовича. К тому же, в этой статье, о которой идет речь, он сказал мимоходом нечто, для меня чрезвычайно лестное, - а сердце не камень. Но вот именно от любви я и скажу с полной откровенностью: все, что Адамович сказал о Пушкине и Пастернаке - глубоко неверно. Но он нечто более важное очень верно почувствовал, только о нем не сказал.

Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным - невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами "Всероссийского союза поэтов", во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательностью для своей эпохи - равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.

Петр и Екатерина были созидателями великой России. Державин, один из таких же созидателей великой русской литературы, был современником и сподвижником Екатерины. У Петра такого литературного "alter ego" не было в его пору... "Петровская эпоха в русской литературе отложилась позже, после Екатерины, в лице Пушкина,когда уже в государственном здании России намечались трещины. Но в литературе ("вослед Державину", а не Радищеву) Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем этих начал.

Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися - существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость - и сумели стать "созвучны эпохе". Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания - и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно "ухабистую дорогу современности" - ухабистыми стихами.

"Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен", - пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы "до-пастернаковская" (да и не до-пастернаковская, а до-футуристическая) поэзия русская была для Адамовича "Авгиевыми конюшнями". И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их - не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, да не геркулесовкая, не полу-божеская по цели. Не Авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это "будущие поколения" - знаю. Верю - кончится нынешнее, кончится и работа пастернаков. Им скажут - руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать "под Пушкина", но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.

В 1921 году, в Петербурге, на пушкинском торжестве, эзоповским языком говорил я о периодических затмениях пушкинского солнца. Говорил о том, что желание сделать пушкинские дни днями всенародного празднования подсказано предчувствием наступающего затмения: "это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке".

 

Сейчас он уже там надвинулся:

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам?

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

 

Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями, которые там. Тем повелительнее наш долг - оградиться от бесов здесь.

 

 

Г.Адамович

 

ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ (3)

 

В одной из недавних своих "бесед", говоря о стихах Пастернака, я мимоходом коснулся Пушкина. Подчеркиваю: мимоходом. Из осторожости, вполне естественной, когда дело касается такого явления, как Пушкин, я оговорился: "Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир".

Владислав Ходасевич вступился за Пушкина. Он иронически пишет по моему адресу: "Если кажется - надо перекреститься". Что же, крещусь, - и если от второго "кажется", относящегося к пушкинскому совершенству, по совести я отказаться не могу, т.е. не могу заменить сомнения уверенностью, то "кажется" первое отбрасываю. Да, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину.

И добавлю сразу, во избежание далнейших неясностей и недоразумений: никто не имеет права на роль пушкинского защитника; никто не вправе считать, что он, именно он, Пушкина понял. Может быть, я совершенно не понимаю Пушкина. Но вполне возможно, что не понимает его и Ходасевич, сколь бы ни были обширны его познания в области "пушкиноведения". Возражения Ходасевича по существу крайне интересны. Однако, признать его каким-то особо-уполномоченным по пушкинским делам и считать его суждения о Пушкине бесспорными я решительно отказываюсь.

Ходасевич пишет о весьма распространенном у нас незнании Пушкина. "Предпочитаю сказать, что... Адамович Пушкина не знает, в должной мере не занимался им, "не читал его", или, читая, не понял. Стыда в этом нет, тут он очень не одинок, у него огромное окружение. Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, потом на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, - Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых, Смирновских, Сакулиных, - действительно, уж не больно глубок и зорок с его "общественными идеалами александровской эпохи" и с вегетарьянской моралью".

Незеленова со Смирновским я не читал, а если и читал, то забыл. Гершензона, о котором Ходасевич пишет дальше с великим сочувствием, читал, - и признаюсь, забыл охотно бы, без особого стыда и содрогания. Но Пушкина я помню. Думая о Пушкине, говоря о нем, ничего кроме него самого знать не хочу. И даже не всегда его хочу знать целиком, а только творчество, - плюс несравненно-прелестные письма. Больше ничего. Пушкин не так далек от нас, чтобы нуждаться в проводниках-комментаторах. Кроме того, он был слишком сильный поэт, чтобы не суметь сказать, что хотел сказать. В двух-трех случаях комментарии пожалуй кое-что и объяснят, во всех остальных они только исказят Пушкина. Когда Гершензон принимается толковать пушкинские "Бесы", глубокомысленно замечая, что тучи здесь означают то-то, а луна - другое (если не ошибаюсь, луна символизирует у него Н.Н.Гончарову), становится просто скучно. И Пушкин в таких толкованиях от нас - за миллион верст.

Обратимся к мысли о мире "более сложном и богатом, чем представлялось Пушкину". Неужели надо указывать, что никакой "великодушной снисходительности" к Пушкину в ней нет? Быть может, мысль эта была недостаточно точно выражена. Но, право, по отношению к Пушкину в русской литературе существует как бы круговая порука любви, благодарности, благоговения, - и о нем можно иногда говорить отрицательно именно потому, что все безмерно-положительное уже само собой разумеется, всеми принято, не нуждается ни в каких оговорках. Конечно, Ходасевич это знает, - и зачем он упрекает меня в столь низменной глупости, как "снисхождение" к величайшему русскому поэту, мне непонятно. Порфирьев и Незеленов сделали из Пушкина "икону", на которую обязательно было молиться, но о которой размышлять не полагалось. Ничем не лучше будет, если Ходасевич с Гершензоном, перетолковав Пушкина по-новому, водрузят новый "стяг", о коем "своего суждения иметь" не следует. "Пушкин был человек" - резонно замечает Ходасевич. Это - самое бесспорное замечание в его статье. Да, Пушкин был человек, - и поэтому другие люди могут иметь свободное мнение о нем.

"Мир сложнее, чем казалось Пушкину". Правда, доказать этого нельзя. Если от нас требуют непременно доказательств - промолчим. Но поговорим с менее требовательными.

"Подозрительно" в Пушкине его совершенство. Надо же в конце концов сказать во всеуслышание, urbi et orbi, что такого совершенства не было в новые времена никогда и ни у кого, не только из русских поэтов, но даже у Гете, Данте, у Расина. Французы справедливо гордятся Расином - "cette pure merveille" (*). Но ведь эта утонченнейшая merveille (подлинной чудесности которой я оспаривать, конечно, не собираюсь) по сравнению с Пушкиным настолько несовершенна, что не хочется даже их имена рядом называть. В Расине есть нечто преувеличенно-страстное и преувеличенно-элегантное. Он всегда патетичен, всегда куда-то "рвется" из своих стихов. Гете же отягчен глубокомыслием и "всем знанием мира"... Пушкин есть беспримерное чудо. Обладая великим поэтическим даром, он обладал и столь же великим внутренним слухом, - в одинаковых размерах. Чудо - не столько в величьи пушкинских даров (которые все же не величественнее гетевских!), сколько в этом совпадении пропорций, в соответствии дара внешнего внутреннему, в том, что первого хватило для второго, а второй без остатка уложился в первый. Это редчайший случай, как бы математически-редчайшая возможность совпадения двух чисел из ряда почти бесконечного. "Пушкин, знавший о мути, говорит о ней не мутно" - пишет Ходасевич. Кто же с этим спорит? Гармония, стройность, Моцарт, - слова старые и соответствующие истине. Но...

 

"По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел..."

 

Бедный, реторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал Пушкин. Не говорите: знал, но мудро молчал; улыбнулся там, где другой вздохнул. Нет, не знал. Только потому и удалось его "совершенство", никому другому всецело не удавшееся. Лермонтову по природе совершенство недоступно. Какие слова нашел бы он для "Звуков небес"? Нет этих слов на человеческом языке. "Где-то", "что-то", "когда-то", "когда-нибудь". Пушкин с высот своего истинного классицизма усмехнулся бы - "темно и вяло!". И Пушкин, вероятно, был бы прав как художник. Искусство, по-видимому, обрывается на Пушкине (не во времени, конечно, - а в смысле предела возможности). Дальше идут тропинки, топкие, все суживающиеся. Ступит на них кто-нибудь, испугается и закричит "назад к Пушкину!" Клич спасительный, достойный всяческого сочувствия. Но тропинки все же остаются, остается их вечная заманчивость. Ходасевич верно указывал на связь Пушкина с античностью. Это замечание сразу расширяет и обобщает нашу тему. Едва ли надо пояснять, какое сцепление мыслей вызывают слова Ходасевича. Верно одно: Пушкин по духу поэт не новоевропейский. В сущности, даже преимущество Пушкина перед Расином есть преимущество грека перед французом, "варваром". Какими судьбами случилось то, что грек явился в далекой, хмурой и убогой России, - неведомо, но самое явление несомненно. Что могут изменить в подобном представлении о Пушкине такие вещи, как "Заклинание" или песнь Председателя? Они написаны "со стороны", как бы человеком, который "знает, что другие что-то знают", но сам не вступает в заколдованный круг. Да и "перевоплощение", о котором говорил Достоевский, многое тут объясняет. Скорее мог бы смутить "Рыцарь бедный", - если бы в нем не было едва уловимого привкуса стилизации. И больше всего, две последние главы "Онегина", с их щемящей грустью, этой грустью "души веселой и здоровой", - которую Белинский уловил с такой гениальной чуткостью. В двух последних песнях "Онегина" есть то, что вообще есть в пушкинской "грусти", особенно позднейшей: как бы "ну, что же, доканали, извели, добились своего!" или "не могу больше, уеду, сбегу, умру!". "Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит". О чем это, - уехать в Болдино или умереть? Этот прекрасный аттический цветок завял не то в удушливом тепле гончаровско-бенкендорфовских салонов, не то под леденящими ветрами "мировых пространств", ему чуждых, ему ненавистных. Не во время он явился в мир, - с опозданием на два тысячелетия.

Собравшись отвечать Ходасевичу, я имел намерение закончить свой ответ соображениями о Пастернаке и вообще о "путях русской поэзии". Но о Пастернаке мне после Пушкина говорить не хочется. А о "путях русской поэзии" читатель легко сделает все выводы сам. Я ведь в прошлый раз не выражал сочувствия пастернаковским результатам, - я лишь признал некоторую законность его стремлений. Сознаюсь, связь их с "хулиганской разудалостью большевизма" (Ходасевич) мне представляется натянутой и случайной. Разрушение пушкинского здания, отказ от его "заветов", все это началось давно, чуть ли не при жизни Пушкина, - и показательно, что первым из бессознательно отрекшихся был Лермонтов, впервые замутивший, загрязнивший доставшееся ему хрустально-ясное наследство. Когда будет написана "история стиля" русской литературы - одиночество Пушкина в потомстве станет всем очевидным.

 

(*) совершенное чудо (фр.).

 

Г.Адамович

 

О КРИТИКЕ И "ДРУЖБЕ" (4)

 

Несколько слов на тему о дружественной критике и однообразно-восторженных "родственых журчаниях". Тема эта сама собой стала в "порядок дня", - нельзя от нее отмалчиваться.

Правда ли, что у нас "критики нет"? Едва ли правда. Если чего-либо действительно нет, то лишь беспристрастных оценок. Но критика и оценка - совсем не одно и то же. Оценка есть дело никому, в сущности, не нужное, никак и ничем не проверяемое, в половине случаев неизбежно ошибочное. "Восхитительно", "очаровательно", "точно жизнь", "глупо", "бездарно", "плоско" - что все это значит? Ничего. Здесь одно неизвестное - (сознание критика) - помножено на другое (художественное произведение). В результате может получиться лишь неизвестное третье.

Единственно важно в критике его собственное творчество, его построения и "узоры" вокруг творчества чужого, его тропинки около проложенной дороги, то уводящие, то соединяющие, то перерезающие, - но никак не ярлычки "плохо" или "хорошо". В теперешние времена по многим причинам, о которых в печати говорить не стоит, потому что читателям они нинтересны, а писателям слишком хорошо знакомы, - действительно чаще всего раздаются рукоплескания и восторги. "Ах, как мило!" "Удивительно свежо и остро!" Иногда в критической одури доходишь даже до того, что пишешь: "Нельзя не пожелать широкого распространения, тем более, что шрифт прекрасный и бумага отличная..." Но все это пустяки! Люди совсем не так глупы, как о них думают. Оттого, что Ивану Ивановичу угодно было назвать Петра Петровича гением, - они Петра Петровича в гении не возведут. Не поверят тому, что здесь, за рубежом, все чудо и совершенство, а там, в России, - все мерзость (или по советской версии - наоборот). Критика, в качестве оценщика, не имеет никаких преимуществ ни перед кем. Чутье? Но будто каждый из нас не встречал людей с тончайшим чутьем и к критике неспособных. Способность же эта есть дар творчества собственным светом светиться от чужого огня и как бы возле чужого мира строить свой собственный.

 

* * *

 

Оценку критик все-таки дает, потому что ему хочется (и ему надо) - остаться живым человеком. А ведь человек всегда всех судит...

Но, давая отзывы, критик над каждым из них ставит вопросительный знак. Он себе верит, но не знает, поверит ли ему время. Критик должен быть искренен в оценке, смешно было бы это оспаривать. Но если он чрезмерно любезен или уступчив - еще не все погибло. Очень раздражает, когда кукушка хвалит петуха. Очень соблазнительно приняв позу гражданского негодования, громить, обличать: "Малодушие, позор, конец!". Но не будем закрывать глаза: здесь эту болезнь излечить не удастся, а объяснить почему можно было бы только изобразив полную картину нашего здешнего существования. Утешение в том, что это болезнь не смертельная.

 

* * *

 

Формалисты очень остро чувствовали условность и даже вздорность "оценки". Они заменили ее изучением, выяснением, перечислением приемов и отказались от выводов. У нас на формалистов часто смотрят свысока и произносят их имена с улыбкой сожаления. Никакого права на это не имеют те, кто считает главным занятием критика раздачу дипломов. Формалисты оглянулись на прошлое и поняли, что время ни с какими авторитетами не считается. Но все же формализм - не критика. Это не творчество, а откровенный отказ от него: в формализме отсутствует воля.

И, например, самый одаренный из формалистов, Шкловский, никак в свою теорию не вмещается. В каждой своей маленькой статейке он перерастает ее.

 

* * *

 

Критик не призван быть Бедекером: взгляните вот туда, остановитесь там-то, или прочитайте это. Бедекеры - это Сиповские и Саводники, составители учебников и руководств, знающие по указанию времени, на чем надо остановиться и приглашающие насладиться тем, чем миллионы людей уже наслаждались: Пушкиным или римским форумом, Бальзаком или берегами Рейна. Но если бы новый Бедекер пустился в новые, неизведанные страны, он бы наверно составил путеводитель прескверный, который в последующих изданиях оказался бы "значительно исправленным и дополненным".

 

* * *

 

Иностранцы, в частности, французы, своих формалистов на свет еще не произведшие, додумались до чего-то очень близкого по существу.

Во Франции есть, конечно, несколько подлинных критиков - людей творчески одаренных. Не о них речь.

Остальные поступают так: они не рассуждают, не мудрствуют, а передают содержание книги (или пьесы - в драматической критике) и в конце пересказа прибавляют несколько слов о том, что стиль очень образен и характеры очерчены прекрасно. В редких случаях оказывается, что стиль плох и характеры бледны... Но пишущий ничем не мотивирует своего отзыва, ничего не пытается доказывать. Он как бы говорит: "решите сами, читатель, нравится вам или нет, я такой же читатель, как и вы".

Пишущий отказывается быть руководителем.

Что же должен делать "подлинный" кртик? Нельзя ответить на это в нескольких словах. Лучше всего сказать: то же, что должен делать и всякий писатель - писать о жизни. У критика только метод другой, чем у поэта или романиста. Но задача, или лучше предмет - те же.

И только поняв это, он чего-либо достигнет. И только в этой области ему внутренним законом его повелено - как бы под страхом "творческой смерти" быть неуступчивым, несговорчивым и никакого случайного родства не признающим.

 

 

В.Ходасевич

 

ЕЩЕ О КРИТИКЕ (5)

 

В своей статье о нашей литературной критике (см. "Возрождение", ном. 1087) Антон Крайний высказал много справедливых соображений. Пожалуй, кое что можно бы возразить ему, кое-какие частности желательно уточнить (например - в вопросе о пределах политических и публицистических тенденций в литературной критике). Но все это, повторяю, частности. Я не хочу их сейчас касаться, хоть они иногда и немаловажны.

Словом - не спорить я собираюсь с Антоном Крайним, а хотел бы несколько дополнить его статью, сказать о том, что как бы ускользнуло от его внимания.

Говоря о "весьма печальном" положении нашей критики, Антон Крайний, кажется мне, поддается некоему гипнозу, внушенному литературным редактором "Дней", который первоначально поднял этот вопрос. Вслед за ним, Антон Крайний огульно говорит обо всей критике, соединяя то, что по справедливости должно быть расчленено, именуя критикой то, что на такое звание претендовать не может, и чему следует, по крайней мере, дать другое имя.

Критика есть творчество. По природе своей оно, так сказать, вторично, ибо для него материалом служит первоначальное создание художника. Это, впрочем, отнюдь не умаляет ее достоинства, ни достоинства критика. По новому раскрывая художественное произведение, его смысл, его внешнюю и внутреннюю структуру, критик в то же время высказывает себя, как и сам художник. (Поэтому, между прочим, критику так же надо "уметь читать", как и романы, и стихи). В сущности, только это высказывание и составляет смысл и ценность критики, а вовсе не "оценка" разбираемого произведения. Такой оценки может и не быть. Об очень плохих стихах, сверх того, можно написать очень хорошую, содержательную статью, как можно писать хорошие стихи о плохой погоде. Уничтожающий, но "перед лицом вечности" имеющий самостоятельную ценность разбор плохой книги может оправдать ее существование, как существование гр. Хвостова оправдано пушкинской эпиграммой и четырьмя стихами "Медного Всадника".

Разумеется, критик, как и художник, должен представлять собою нечто, а не ничто. Должен он также обладать запасом познаний вообще и о разбираемом авторе, в частности.

Вот по наличию этих главных признаков (можно бы указать и не главные) критик и познается. Прибавлю еще, что правдивость и добросовестность вовсе не суть какие-либо особые добродетели истинного критика; и то, и другое в нем возникает автоматически, ибо он, прежде всего, творит, как и художник, для себя, уясняет разбираемого автора, прежде всего, себе самому. Кто же станет сознательно водить себя за нос?

Будучи добросовестен и правдив, критик может все-таки заблуждаться. С ним позволительно спорить. Но именно добросовестность и правдивость понуждают его быть независимым. Ни кривить душой, ни писать "меледы" по заказу кого бы то ни было он не станет, - в том числе по заказу "надсмотрщиков" (пользуюсь терминологией Антона Крайнего). Другое дело - неотъемлемое право "надсмотрщика" не печатать его писаний. Тогда - поищи он себе другого "надсмотрщика", но душой не криви.

И вот, полагаю я, что критика независимая (или критики независимые) у нас имеются. Чтобы не быть голословным, назову несколько имен. Таковы Ю.А.Айхенвальд, П.П.Бицилли, В.В.Вейдле, Н.К.Кульман. (Называю лишь критиков в точном смысле слова, критиков специалистов). С их взглядами, мнениями, тенденциями можно соглашаться или не соглашаться. Одних можно ценить более, других менее, но ни одному из них нельзя отказать ни в независимости, ни в определенности художественных воззрений, ни в солидных литературных познаниях. И в том "журчании", которое инкриминируется нашей критике "Днями" и (с оговорками) А.Крайним, - они неповинны. Кажется, наиболее мягкий, доброжелательный, осторожный из них - Ю.И.Айхенвальд. И что же? Вспоминаю его отчетливо неодобрительные суждения о романах Д.С.Мережковского, о некоторых страницах Алданова. Мои воспоминания о Брюсове вызвали с его стороны резкую реплику. Вполне отрицательно отозвался он и о моей статье "О чтении Пушкина". С основными положениями этого отзыва я не согласен, но он заставил меня многое пересмотреть и исправить. И мне не приходило в голову "обижаться", ибо Айхенвальд мыслей моих не искажал, между строк не читал, руководила им независимость, а не заказ и не желание кому-нибудь угодить; в суждениях опирался он на известную систему художественных воззрений и на солидные познания в предмете, а не на капризную интуицию.

(Замечу в скобках, что и начала "интуитивные", как известное чутье, вкус и т.д., имеют свои права и свое значение в работе критической. Но интуиция должна быть "поверена" знанием, как сложение поверяется вычитанием, а умножение делением. Критик-интуит слишком опасно похож на гадалку. Впрочем, ведь и гадалкины предсказания о будущем "проверяются" ее умением угадать прошлое. Отсюда: критик, не поработавший по истории литературы - всегда подозрителен в смысле его компетентности).

Нет, критика у нас есть. Но автор литературной передовицы в "Днях" смешал с нею то, что вовсе не есть критика. Вслед за ним и А.Крайний точно готов считать критикой все без исключения высказывания на литературные темы, кем бы и где бы они ни произносились. А это вовсе не так...

Задача критики - вовсе не расстановка отметок писателям: кому 5, а кому 2 с минусом. Но читатели очень часто ищут в критике именно таких отметок и отчасти ими руководятся. Поэтому, ко всякой критике, не только эмигрантской, но и к "до-военной", и не только к русской, но и к иностранной, давно уже стали в количестве все возрастающем примазываться люди, наивно или злостно полагающие, что "отметки" - это и есть критика. Бегло и бойко высказывают они "для руководства читателей" свои бойкие суждения, не основанные ни на личном художественном опыте, ни на познаниях в области теории или истории литературы. Они усердно пользуются распространенным убеждением, что для суждения о бирже надо кое-что знать, а для суждения об искусстве (особенно о литературе) не надо знать ничего. Они очень любят кого-то выдвигать и кого-то прохватывать (хотя порядочного писателя одинаково тошнит от их выдвиганий, как и от прохватываний) и полагают, что хроникерская заметка ("на похоронах мы заметили нашего талантливого") стоит больше, чем серьезная статья, и практически, вероятно, правы (это все люди практические). Суждения свои они основывают в худших случаях на соображениях не идейного и не художественного порядка, в лучших - на клочках знаний, на моде, на подслушанных мнениях и т.д. Они суетятся, интригуют, хвалят одного за то самое, за что бранят другого, смотря по обстоятельствам - сами себя опровергают и т.д. Их статейки писаны Бог весть с какой "точки зрения", их обстрелы производятся с Бог весть каких высот, ничем не упрежденных, кроме развязности. Мнений своих они не документируют ничем, а изрекают о литературных произведениях суждения, применимые более к арбузам: "свежо", "сочно", "крепко" и т.п. Весь расчет их на то, что покупатель арбузов не довольствовался божбой, а требовал арбуз взрезать, -проворный же рецензент накричал, подсунул товарец - да и был таков. Все это не критики, а камло. Подозвать такого молодого человека (вариант: пожилого человека), да расспросить: а где, голубчик, твои "труды", а чему ты учился, да не отдать ли тебя в гимназию? И окажется: нет трудов, ничему не учился, но, как Хлестаков, сказали ему: "Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь". Он и написал.

Таких больше, чем критиков, потому что такими быть легче, и потому (согласен с А.Крайним), что для серьезной критики у нас мало изданий. Сейчас их голоса стали слышнее, назойливей, чем когда-либо, - и вот, их принимают за критиков. Эту ошибку сделал автор статьи в "Днях" и ее повторил Антон Крайний.

Чтобы не быть голословным, и приведу примеры. Знаю их много, еще больше знал, да забыл. Но я ограничусь двумя, вполне выразительными и не требующими особых пояснений. Первый из них показывает воочию, как рецензент, "журча", высказывает свое "компетентное" мнение буквально не только о том, чего он не читал, но и о том, чего просто не было. Другой пример - типичный случай "броского" афоризма на тему, о которой автор не компетентен судить по причине элементарного незнакомства с предметом.

В 1924 году в Праге вышел литературный сборник пож заглавием "Записки наблюдателей". На этот сборник была помещена в газете "Дни" рецензия г-жи А.Д-ской, кончающаяся такими словами: "К.Бальмонт, В.Ходасевич, М.Цветаева и другие поэты украсили этот дебютный сборник жемчужинами своего творчества".

Миную вопрос о том, имеет ли вообще право г-жа А.Д-ская судить о стихах (чем доказала она свою компетентность в этом деле?). Остановлюсь на факте. Казалось бы, Ходасевичу обижаться не на что: всеми буквами сказано, что он подарил человечеству "жемчужины". Одна беда: в сборнике "Записки наблюдателя" вовсе не было ни единой строки Ходасевича, ни в стихах, ни в прозе. Следовательно, г-жа А.Д-ская раздавала свои комплименты, не только не читая книги, но и не справившись с ее оглавлением. Для Ходасевича, может быть, и не обидно все это, но для "критики" нашей - стыдно.

Пример второй. Совсем недавно, в номере 2612 "Последних новостей", рецензируя книгу Г.Чулкова "Императоры", г. Н.Кнорринг пожелал высказать мнение, что на немногих страницах невозможно дать характеристику исторического лица. Допустим, что это так. Но для того, чтобы сделать свою мысль вполне убедительной, г. Кнорринг снабдил ее сопоставлением, с его точки зрения, очевидно, неоспоримым и общеизвестным. А именно, он говорит, что это так же невозможно, как "невозможно лирическое стихотворение в 200 строк"... Таким образом, мы имеем дело с веско выраженным общим положением на тему, относящуюся к компетенции чистой поэтики.

Но откуда взял г. Кнорринг эту чепуху? Где ее вычитал? Разумеется, нигде. Это - его собственное утверждение. На чем же оно основано, чем подкреплено? Общих трудов по вопросам поэтики мы что-то за г. Кноррингом не знаем. Может быть, однако, в своих суждениях г. Кнорринг опирается на историческую данность? И того нет, с исторической данностью г. Кнорринг более, чем не знаком. По его мнению, лирическое стихотворение в двести строк невозможно, а мы вот, минуя бесчисленные случаи двухсотстрочных лирических пьес, укажем ему, не слишком напрягая память и не утруждая себя скучным подсчетом, что Державинский "Водопад" содержит в себе 444 стиха, послание Жуковского к Батюшкову - 678, его же послание к Императору Александру - 476, Пушкинский "Городок" - 422, "Адонис" Шелли - 495, "Воспоминание детства" Байрона - 412, "Художник" Шиллера - 481, его же "Песнь о колоколе" - 425, "A celle qui estrestee en France" Гюго - 354, его же "Ce que dit la bouche d'ombre" - 786, его же "Magnitudo parvi" - целых 813 стихов. И все это "размышления", или оды, или послания, или элегии, т.е. произведения вполне лирического жанра. Не худо бы, кстати, помнить, что существует особая поэтическая форма, применяемая именно в лирике и по самой структуре своей содержащая не менее 210 стихов. Это венок сонетов.

Вот я и полагаю, что некомпетентность (как в данном примере) и недобросовестность (как в примере первом) - это и суть подлинные, очень компрометантные язвы того, что огулом называется у нас критикой. Если бы критикой занимались лишь те, кто судит компетентно, а следовательно независимо, то не приходилось бы говорить и о "дружеском журчании", ибо одобрение критика добросовестностью и компетентностью есть не "журчание", а следствие серьезного, вдумчивого труда. Если же болтуны и невежды, которых передовик "Дней" принял за критиков, перестанут "журчать" (да, они, впрочем, и без того иногда бранятся), - то этим ценности себе не прибавят. Их писания по-прежнему останутся болтовней. "Строгий" невежда не лучше и не хуже "журчащего".

 

* * *

 

Уже написав эту статью, прочитал я в воскресном номере "Дней" две статьи на ту же тему. Первая, принадлежащая Г.Адамовичу, содержит ряд справедливых суждений о природе и смысле критики. Вторая, написанная А.Бахрахом, говорит о тяжелом положении как раз тех, кого я называю камло и кого Бахрах по ошибке называет критиками. По свидетельству А.Бахраха, у этих несчастных иссяк запас "хвалебных эпитетов" и "надоевших выражений" по адресу "Современных записок", И.А.Бунина и А.М.Ремизова. Поэтому им хочется браниться (очевидно - не ради истины, а ради освежения словаря). Но браниться они не смеют, так как после этого боятся "встречаться с автором" (или редактором "Современных записок"?). "Он должен перестать бояться", человеколюбиво восклицает А.Бахрах о камло, но упускает при этом из виду две вещи: во-первых, чтобы быть критиком, надобно иметь в запасе мысли и познания, а не "эпитеты" и "выражения", - и тогда новые "выражения" придут сами собой; во-вторых - что критикам (а не камло) нет нужды "перестать бояться", потому что они и без того никогда никого не боятся: этим-то они и отличаются от камло, психологию которых разоблачил Бахрах, и которыми руководит приглашение или неприглашение в гости.

Как бы то ни было, "Современным запискам" и еще кое-кому, видимо, грозит забастовка камло, а может быть, и прямой бунт. Впрочем, это дела не изменит. как мы уже сказали, "строгий" болтун не лучше "журчащего". Кричат ли камло "покупайте Бунина" или "не покупайте Бунина" - их собственная цена все та же, как, разумеется, и цена Бунина, и цена "Современных записок"...

 

 

В.Ходасевич

 

ЛЕТУЧИЕ ЛИСТЫ. ПО ПОВОДУ "ПЕРЕКРЕСТКА" (6)

 

Мои последние встречи с поэтической молодежью внутрироссийской, не эмигрантской, относятся к 1921 - 1922 годам. Я жил тогда в Петербурге и наблюдал эту молодежь очень близко. Ее отличительною чертой было отсутствие футуристов. Изо всех сил напрягая память, едва могу вспомнить среди кружков весьма многочисленных - разве только двух-трех человек, на которых, хотя бы отчасти пала тень футуризма. Объясняется это не только известною высотой художественной культуры, но и простою осведомленностью, как и в его текущих делах. Антипоэтическая и антирусская природа футуризма к этому времени стала уже общеизвестна. Из чтений и непосредственных наблюдений петербургская молодежь видела с каждым днем все яснее, что внутренно футуризм кончен, изжит. Некое подобие жизни получал он лишь благодаря организационной связи с советским правительством, которое имело свою выгоду в том, чтобы его искусственно поддерживать. Точно так же и футуризму советская революция была нужна, как последний источник темы и пафоса: именно отсутствие того и другого было врожденной болезнью футуризма, от которой он задыхался.

Для людей, осведомленных в поэтических делах, к тому времени стало уже окончательно ясно, что футуризм может существовать только в качестве советского рупора. Это и отвращало от него не только стихотворцев, настроенных не советски, но и вообще всех, достаточно развитых для того, чтобы понимать теоретическую обреченность литературной школы, способной разрабатывать лишь одну тему. Это же и было не единственной, но главной причиной того, что сами футуристы, ища выхода из советской темы, стали дробиться на бесчисленое множество мелких фракций, бессильных и нежизнеспособных, ибо рожденных от больного корня.

Весьма характерно, что весь футуризм, и ортодоксальный, и отпадающий, персонально был сосредоточен в Москве - в средоточии центральных советских учреждений и в резиденции правительства. Еще характернее, что ученики пролеткультов не только в Петербурге, но и в Москве оказались иммунитетны по отношению к футуризму. Это объясняется тем, что хоть и были они настроены вполне советски, но хотели усвоить поэтическое ремесло вообще в полном объеме, а не только такое, которое пригодно лишь при разработке агитационных заданий.

Итак, в Петербурге с футуризмом было уже покончено: о нем просто не говорили, его забыли. В Москве дело так далеко еще не зашло, но и там противофутуристические настроения нарастали и крепли. В 1922 году, перед отъездом за границу, я имел несколько случаев убедиться в этом весьма наглядно.

Однако ж литературные течения имеют свойство сохранять известные жизненные признаки еще некоторое время после смерти. "Темы и вариации" Пастернака были попыткой талантливого стихотворца еще раз по новому применить некоторые футуристические традиции к несоветской теме. Природа, однако же, сильнее всякого таланта. Футуристическое наследие, тяготевшее над поэзией Пастернака, заставило и этого автора пройти роковой путь футуризма: быстрое иссякновение темы привело его к неизбежному выбору между бесценными вариациями и переходом к теме советской.

Пастернак выбрал второе, как в свое время сделал и Маяковский. Но он по сравнению с Маяковским опоздал: сама советская тема, в силу политических обстоятельств, уже сведена была к простому агитационному фельетону. На этот путь, принятый Маяковским безропотно, Пастернак вступить не пожелал и предпочел вскоре умолкнуть. Тем временем, перед Маяковским уже открывался явственный путь к последнему падению, которое нетрудно было предвидеть: к провозглашению литературы факта, то есть к принципиальному упразднению всякой поэзии и концу литературной деятельности столь бесславному, по сравнению с которым молчание Пастернака исполнено, разумеется, глубокого человеческого достоинства.

 

* * *

 

Велико было мое удивление, когда, после скитаний по Европе, в 1925 году встретился я с поэтической молодежью русского Парижа. Признаюсь, мне казалось, что я попал в глухую провинцию. Следовать модам, давно оставленным, и считать их самоновейшими, всерьез обсуждать вопросы, уже решенные, - ведь это и суть признаки настоящей провинциальности. От поэтического Парижа повеяло на меня захолустьем именно потому, что футуристические веяния здесь еще почитались свежими, даже открывающими какие-то горизонты. Меж тем, как в России сумели уже понять внутреннюю несостоятельность футуризма, знали его минувшее и предвидели близкое будущее, - здесь считали его не только живым, но и жизнеспособным. Здесь были еще так наивны, что не догадывались о несовместимости футуризма с эмиграцией и не задумывались хотя бы над простейшим вопросом: почему ни один футурист не эмигрировал и не есть ли это явление неслучайное?

Правда, законы естества сохраняли силу свою и в Париже: как-то случалось так, что некоторые футуризирующие стихотворцы втягивались в советскую орбиту: работали в здешних большевицких изданиях, служили в советских учреждениях. Но стихов, большевицких, по заданию, они не писали, и это особенно выдавало их провинциальную простоту. Они думали (и до сих пор думают), что можно, следуя футуризму, как-нибудь удержаться и не проделать его неизбежной эволюции.

Таким образом, их отсталость - двойная, сугубая: они отстали от самого футуризма, не поняв ни его природы, ни истории. Они подражают Пастернаку и дореволюционному Маяковскому и до сих пор находятся в той стадии футуризма, которая пройдена Маяковским к 1918 г., имажинистами и т.п. группами - к 1920, Пастернаком - примерно к 1924 году. Очень любопытно, что дважды, сперва Маяковскому, потом Луначарскому, подносились для издания в Москве целые рукописные сборники - плоды эмигрантского недозрелого футуризма. Оба с презрением отмахнулись и были, конечно, правы.

Стихотворцы этого типа отнюдь не составляли большинства среди парижской молодежи. Нельзя даже сказать, чтобы они решительно задавали тон. Но они к этому стремились, шумели, искренно считали себя людьми весьма современными и, как бывает всегда в таких случаях, отчасти заставляли других в это верить. Настоящим литературным новаторам, знающим, чего они хотят и во имя чего действуют, всегда свойственна известная нетерпимость, заставляющая их резко отмежевываться от других группировок. У наших запоздалых новаторов, действующих по наслышке и не сумевших понять истинного духа даже той группы, к которой они пристали, такой нетерпимости, разумеется, быть не могло. Они не стремились обособиться и мирно уживались с нефутуристическими своими сверстниками. Сборник Союза молодых поэтов - наглядное тому доказательство. Печальным следствием такого симбиоза была как бы робость, расслабленость, неуверенность и другой, нефутуристической молодежи, которая словно бы даже конфузилась своего "пассеизма" и сама не решилась сознать, что в действительности будущее принадлежит ей - именно потому и за то, что она связана с прошлым.

 

* * *

 

Футуризм можно назвать парнасским большевизмом. У футуризма с большевизмом - ряд точек соприкосновения, из которых главная - их разрушительный, а не созидательный характер. Большевизм разрушает национальное благосостояние России в политике и экономике, футуризм - в литературе. Различие лишь в том, что литературные ценности не поддаются физическому разрушению, а потому футуризм их не разрушает, а лишь изымает из обращения и стремится обесцветить психологически.

Как уничтожение большевизма есть необходимая предпосылка к восстановлению России, так и дальнейшее развитие русской поэзии немыслимо без преодоления футуризма. Внутрироссийской молодежью это преодоление уже совершено, но ее деятельность парализуется полицейскими мерами советской власти. Русская поэзия существует в СССР подпольно, а потому во всех отношениях деформировано. В силу этого продолжение русской поэзии в значительной мере ложится на плечи молодежи эмигрантской, - конечно, той ее части, коорая не поражена большевизмом, ни политическим, ни литературным. Чтобы такая задача стала осуществима, этой молодежи, помимо преодоления всех огромных трудностей, связанных с русской культурной работой на нерусской земле, должно выработать в себе некое отчетливое и твердое сознание, без которого все попытки обречены на гибель: сознание того, что именно она, молодежь, связанная с исконной русской литературной традицией, в данную минуту представляет собой авангард, а не арьергард поэзии.

Тактическим выводом из этого положения будет резкое отмежевание от людей, отравленных трупным ядом футуризма, и не мирное с ними сожительство, как до сих пор повелось, а решительная борьба.

Такого сознания у этой молодежи не было слишком долго. Не знаю, явилось ли оно и сейчас в полной мере, но мне сдается, что некоторые подошли к нему очень близко. Появление сборника "Перекресток" кажется мне в этом смысле неслучайным.

Должен заметить прямо и наперед, что участники "Перекрестка" - ученики, а не сложившиеся поэты. Произведений ценности абсолютной в сборнике нет. Но если у его участников действительно есть воля к общей работе в том направлении, о котором я говорил, если их объединение не случайно, то в дальнейшем для них не только открыты пути к индивидуальному совершенствованию (как для каждого стихотворца), но и в качестве цельной группы они могут положить начало важному и благому движению. Именно в надежде, что перед нами хотя бы зародыш движения, а не просто печатание под одной обложкой, в надежде, что авторы "Перекрестка" захотят и сумеют развить инициативу, сдается - ими уже захваченную, я выскажу несколько замечаний, подсказанных самым глубоким доброжелательством.

Мне уже доводилось писать о различии между ученичеством и подражательством. Ученик заимствует у учителя лишь принципы поэтики, подражатель старается перенять и индивидуальные черты учителя, как бы сойти за него самого. Ученичество почтенно, подражательство жалко. Так в теории. На практике же чистое подражательство встречается часто, чистое ученичество - кажется, никогда. Самый даровитый ученик иногда падает до невольного подражания. Это потому, что на известной глубине общая поэтика учителя, в силу неотделимости формы от содержания, сливается с его индивидуальными чертами. Усваивая поэтику, ученик порою нечаянно черпает слишком глубоко и перенимает то, что перениманию уже не подлежит.

Подлинные поэтические произведения живут вечно - и то потому, между прочим, что обладают способностью изменяться в самом их восприятии. Но их рождение всегда связано с эпохой автора, составляющей часть его личности и потому как раз не подлежащей перениманию. В обычных условиях литературной эволюции ученик (за редкими исключениями) отделен от учителя небольшим промежутком времени, он - его непосредственный преемник, глубокого психологического разрыва между его эпохой и эпохой учителя нет. Поэтому перенимание не представляет опасности. Но русская поэзия сегодняшняя поставлена в условия исключительные. Между нынешними учениками и их учителями лежит политическая, литературная и психологическая катастрофа, образовавшая как бы глубокий ров, которого стихами не засыпать. Зачерпывая у своих учителей их личные, с их эпохой неразрывно связанные особенности, поэт наших дней оказывается немыслимым существом, живущим в одном мире, а действовать пытающимся в другом. Опасность не просто в том, что его поэзия выйдет "несозвучна эпохе", а в том, что для такой поэзии весь собственный духовный и литературный опыт придется ему заменить опытом учителя, раствориться в чужой личности, никогда не образовать своей и из ученика превратиться в подражателя. Его писание закостенеет словесностью, не развившись до творчества. Сейчас учиться труднее, чем когда бы то ни было.

 

* * *

 

Некогда я сочувственно писал о первой книге Ю.Терапиано. С тех пор он стал опытнее, увереннее. Его четыре стихотворения (о Верлене, Рэмбо, Леконт де Лиле и Малларме) написаны отлично, но в них манерою Гумилева воспроизводится литературная психология молодого Брюсова. Под ними хочется подписать "1902" - и это несколько огорчает именно в связи со всем вышесказаным. Терапиано имеет данные к самостоятельному развитию - жаль, что он как бы о них забывает. О таких же своих возможностях, кажется, больше помнит Раевский, хотя и он мог бы ускорить ход своего освобождения от Тютчева (от Боратынского он, кажется, освободился). Надо, впрочем, отдать ему справедливость, что стихом "вертит" он если и не по своему, то все же с блестящим умением. Первое из его стихотворений великолепно сделано, есть много хорошего и во втором. В.Смоленский, первое появление которого в сборнике союза мы в свое время отметили, дал несколько изящных и очень стройных стихотворений, из которых удачнейшие - первое и четвертое, не лишенное, к сожалению, подражательности. Есть удачные места в стихах Е.Шаха, несколько однообразных в своей жеманности, и у Т.Штильман, впрочем - робкой и бледной. У Голенищева-Кутузова - интересные темы, но стих не разработан, не звучит. А.Дураков, крайне неровный стихотворец, на сей раз представлен вещами худшими, нежели нам приходилось у него встречать. Зато радует Ек. Таубер, автор неравноценных, но энергических стихов, из которых обращенные к тени Брюсова - едва ли не лучшая вещь во всем сборнике. Наконец, надо сказать, что в последнее время очень вырос Ю.Мандельштам. В "Перекрестке" он напечатал шесть пьес, исполненных подлинного чувства, но сдержанных, внешне и внутренне благородных, не до конца самостоятельных, но своеобразных и чем-то вообще подкупающих, точно так же, как его недавно вышедшая книга "Остров", кстати сказать - цельная и хорошо построенная, что само по себе хороший признак и теперь стало редкостью. Мандельштаму нельзя не пожелать далнейших успехов - то есть прежде всего работы.

Работать надо много и всем вообще участникам "Перекрестка", и главная их работа должна сосредоточиться на искании новизны, независимости, самостоятельности. Быть может, им следует отчасти разучиться писать, вновь потерять чужое, слишком легко добытое от прежних поэтов, и найти наконец, свое. Им следует прислушаться к миру, весьма изменившемуся со времен тех поэтов, у которых они учатся. Обновленная тематика, новое видение мира вызовут и обновление поэтики, - это неизбежно и это необходимо. Без этого все усилия напрасны. Будут ли то участники нашего "Перекрестка", или выполнение этой роли суждено иным, еще не пришедшим, поэтам, - все равно: чтобы поднять русскую поэтическую традицию, насильственно поверженную большевизмом и футуризмом, должно ее наполнить новым содержанием и оживить новым творческим усилием. Будущая русская поэзия останется русской, но ей суждено столь же отличаться от прежней, как сама послебольшевицкая Россия будет отличаться от России минувшей.

 

 

Г.Адамович

 

СОЮЗ МОЛОДЫХ ПОЭТОВ В ПАРИЖЕ. СБ. III, 1930. ПЕРЕКРЕСТОК. СБ. СТИХОВ, ПАРИЖ, 1930. (7)

 

Две книжки, не похожие одна на другую. Не будем терять времени на рассуждения, какая из них лучше, какая хуже: не это интересно. В первой, в сборнике Союза поэтов есть общая большинству авторов неуверенность, и притом не только эстетическая. Во второй, в "Перекрестке" есть воля, цель, "целеустремленность" (кстати, вот одно из тех словечек, которые ревнителей русского языка должны были бы ужасать больше, чем "одеть пальто", если бы только о русском языке ревновали они, а не о умеренно-аккуратной, капризно-скудной своей грамотности). Есть желание отгородиться - от неряшливости, от "расхлябанности". Внешне - очень милые стихи. Но поговорим о них "по существу", с пояснительной оговоркой, что когда говоришь по существу, всегда кажется, что говоришь не о том, мимо, в лучшем случае "по поводу".

Хорошо иметь волю. Еще лучше иметь цель. Но... здесь