Глава первая. АНАРРЕС — УРРАС 11 страница

Шевек посмотрел на друга, и у него вырвались слова, которые он до сих пор не мог четко сказать самому себе:

— Я думал о самоубийстве. Много. В этом году. По-моему, это — лучший выход.

— Вряд ли через этот выход можно попасть на другую сторону страдания.

Шевек с усилием улыбнулся.

— Ты это помнишь?

— Очень ярко. Для меня этот разговор имел очень большое значение. И для Таквер и Тирина, я думаю, тоже.

— Ну да? — Шевек встал. В этой комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог устоять на месте.

— Тогда это и для меня имело большое значение, — сказал он, стоя у окна. — Но здесь я изменился. Здесь что-то не так. А что — не знаю.

— А я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты уперся в стену.

Шевек обернулся и испуганно посмотрел на него.

— Стена?

— В твоем случае эта стена, по-видимому, — Сабул и те, кто его поддерживают в научных синдикатах и в КПР. Что до меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Достаточно, чтобы понять, что здесь я и за сорок лет не добьюсь ничего, абсолютно ничего из того, чего хочу добиться — улучшения преподавания наук в учебных центрах. Если только здесь не произойдет изменений. Или если я не присоединюсь к врагам.

— К врагам?

— К маленьким человечкам. К друзьям Сабула! К тем, кто у власти.

— Что ты несешь, Дап? У нас нет никаких властных структур.

— Нет? А что дает Сабулу такую силу?

— Не властная структура, не правительство — здесь же не Уррас, в конце-то концов!

— Да. Ладно, у нас нет правительства, нет законов. Но, насколько я понимаю, законам и правительствам никогда не удавалось управлять идеями, даже на Уррасе. Как бы иначе смогла Одо разработать свои идеи? Как смогло бы одонианство стать всемирным движением? Архисты пытались затоптать его, но у них ничего не получилось. Идеи нельзя уничтожить, подавляя их. Их можно уничтожить, только отказываясь замечать их. Отказываясь думать… отказываясь изменяться. А наше общество поступает именно так! Сабул использует тебя, где только может, а где не может — не дает тебе публиковаться, преподавать, даже работать. Правильно? Иными словами, он имеет над тобой власть. Откуда она у него взялась? Это не официальная власть — такой не существует. Это не интеллектуальное превосходство — он им не обладает. Он черпает ее во врожденной трусости, заложенной в сознание среднего человека. Вот та властная структура, частью которой он является, и которой он умеет пользоваться. Правительство, в существовании которого никто не признается, признать существование которого было бы недопустимо, и которое правит одонианским обществом благодаря тому, что душит индивидуальный разум.

Шевек оперся ладонями о подоконник и сквозь тусклые отражения в стекле смотрел в темноту за окном. Наконец он сказал:

— С ума ты сошел, Дап, что ты несешь?

— Нет, брат, я в своем уме. С ума-то людей сводят как раз попытки жить вне реальности. Реальность ужасна. Она может убить человека. Со временем и убьет, непременно. Реальность — это боль, ты же сам говорил. Но с ума людей сводит ложь, бегство от реальности. Именно ложь порождает у человека желание покончить с собой…

Шевек резко обернулся к нему.

— Но ты же не можешь всерьез говорить о правительстве здесь, у нас!

— Томар, «Определения»: «Правительство: узаконенное использование власти для поддержания и расширения власти»… Замени «узаконенное» на «вошедшее в обычай» и получишь Сабула, и Синдикат преподавания, и КПР.

— КПР!

— КПР к настоящему моменту стало по своей сути архической бюрократией.

Через несколько секунд Шевек рассмеялся не вполне натуральным смехом и сказал:

— Да полно, Дап, это, конечно, забавно, но малость болезненно, не так ли?

— Шев, тебе никогда не приходило в голову, что то, что аналогическая модальность именует «болезнью», социальным недовольством, отчуждением, по аналогии можно назвать также и болью, тем, что ты подразумевал, когда говорил о боли, о страдании? И что, как и боль, это выполняет в организме свою функцию?

— Нет! — с силой сказал Шевек. — Я говорил в личном, в духовном аспекте.

— Но ты говорил о физическом страдании, о человеке, умиравшем от ожогов. А я говорю о духовном страдании! О людях, которые видят, как напрасно пропадает их талант, их работа, их жизнь. О том, как умные и талантливые подчиняются тупицам. О том, как зависть, жажда власти, страх перед переменами душат силу и мужество. Перемена есть свобода, перемена есть жизнь — существует ли что-нибудь более важное для одонианского мышления, чем это? Но ведь больше ничего и никогда не меняется! Наше общество больно. Ты это знаешь. Ты болен его болезнью. Его самоубийственной болезнью!

— Хватит, Дап. Брось.

Бедап больше ничего не сказал. Он начал методически, задумчиво грызть ноготь на большом пальце.

Шевек снова сел на спальный помост и уронил голову в ладони. Оба долго молчали. Снег перестал. Сухой, темный ветер бился в окно. В комнате было холодно; оба юноши сидели в куртках.

— Вот смотри, брат, — сказал наконец Шевек. — Индивидуальное творчество подавляет не наше общество. Его подавляет бедность Анарреса. Эта планета не рассчитана на то, чтобы обеспечивать существование цивилизации. Если мы не станем помогать друг другу, если мы не будем отказываться от своих личных желаний ради общего блага, то ничто, ничто на этой бесплодной планете не сможет нас спасти. Наша единственная возможность выжить — людская солидарность.

— Солидарность, да! Даже на Уррасе, где еда с деревьев в рот падает, и то Одо говорила, что единственная наша надежда — людская солидарность. Но мы эту надежду предали. Мы позволили сотрудничеству превратиться в повиновение. На Уррасе правит меньшинство. Здесь, у нас, правит большинство. Но все равно это правительство! Социальное сознание перестало быть живым, оно превратилось в машину, в машину власти, управляемую бюрократами!

— Ты и я могли бы вызваться, и через несколько декад получить назначение в КПР. Разве это превратило бы нас в бюрократов, начальников?

— Шев, дело не в людях, которых назначают в КПР. Большинство из них похожи на нас. Даже слишком похожи на нас. Наивные, с добрыми намерениями; и это не только в КПР. Это — всюду, на всем Анарресе. В учебных центрах, в институтах, на рудниках, на консервных заводах, на рыбозаводах, на сельскохозяйственных и научно-исследовательских станциях, на фабриках, в узкопрофильных общинах — всюду, где функция требует умелой работы и стабильности. Но эта стабильность дает простор авторитарному импульсу. В первые годы Заселения мы помнили об этом и остерегались этого. Тогда люди умели очень тонко отличать управление работой от управления людьми. Они делали это так хорошо, что мы забыли, что в людях желание доминировать так же центрально, как импульс к взаимопомощи, что его надо тренировать в каждом человеке, в каждом новом поколении. Никто не рождается одонианином, как никто не рождается цивилизованным! Но мы об этом забыли. Мы больше не воспитываем людей для свободы. Воспитание, самый важный вид деятельности социального организма, стало негибким, нравоучительным, авторитарным. Ребятишек учат зазубривать и повторять, как попугаев, слова Одо, как будто бы это законы — предел кощунства!

Шевек замялся. Ему так часто приходилось испытывать на себе такое воспитание, о котором говорил Бедап, — и ребенком, и даже здесь, в Институте — что ему нечего было возразить Бедапу.

Бедап, почувствовав, что берет верх, настойчиво продолжал:

— Не думать самому всегда легче. Найти симпатичную надежную иерархию и пристроиться в нее. Ничего не менять — не рисковать, что тобой будут недовольны, не сердить своих синдиков. Всегда самое легкое — позволить править собой.

— Но это же не правительство, Дап! Любой бригадой или синдикатом управляют специалисты и опытные работники; они лучше всех знают свое дело. В конце концов, работу же надо выполнять! Что касается КПР — да, оно могло бы стать иерархией, властной структурой, если бы оно не было организовано так, чтобы воспрепятствовать именно этому. Посмотри, как оно построено! Добровольцы, которые выбираются по жребию; год обучения; потом четыре года работаешь; потом выбываешь. Никто бы не мог получить власть, в архическом смысле, при такой организации и всего за четыре года.

— Некоторые остаются больше, чем на четыре года.

— Советники? Но они не имеют права голоса.

— Не в праве голоса дело. Есть люди за кулисами.

— Ай, брось! Это уж чистая паранойя! За кулисами — каким образом? За какими кулисами? Каждый может придти на любое заседание КПР, а если он — синдик, которого затрагивает рассматриваемый вопрос, то он может участвовать в прениях и голосовать! Ты что, хочешь мне внушить, что у нас здесь есть политики?

Шевек страшно разозлился на Бедапа; его торчащие уши ярко покраснели, он почти кричал. Было уже поздно, в бараках напротив не светилось ни одно окно. Десар из 45-ой комнаты постучал в стенку, чтобы не шумели.

— Я говорю то, что ты и сам знаешь, — сказал Бедап, очень понизив голос. — Что в действительности в КПР командуют такие, как Сабул, причем командуют из года в год.

— Если ты это знаешь, — хриплым шепотом обвинил его Шевек, — почему же ты не заявил об этом публично? Почему ты не созвал в своем Синдикате Критическое Заседание, если у тебя имелись факты? Если твои идеи не выдерживают публичного обсуждения, то я не желаю шептаться о них по ночам.

Глаза у Бедапа сделались совсем маленькими, как стальные бусинки.

— Брат, — сказал он, — ты самодовольный ханжа. И всегда таким был. Высунь ты раз в жизни голову из своей собственной паршивой чистой совести и оглянись вокруг! Я пришел к тебе и шепчусь, потому что знаю, что могу тебе доверять, черт бы тебя побрал! С кем я еще могу разговаривать? Что я, хочу кончить, как Тирин, что ли?

— Как Тирин? — Шевек был так поражен, что заговорил громко. Бедап показал ему на стенку, чтобы он был потише.

— А что такое с Тирином? Где он?

— В Приюте, на острове Сегвина.

— В Приюте?

Бедап, сидя боком на стуле, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Теперь он говорил тихо, неохотно.

— Тирин через год после твоего отъезда написал пьесу и поставил ее. Она была смешная… чудная… ну, ты же знаешь его манеру. — Бедап взъерошил рукой свои жесткие рыжеватые волосы, так что косичка расплелась. — Дураку она могла бы показаться анти-одонианской. А дураков много. Поднялся шухер. Ему объявили порицание. Публичное порицание. Я раньше никогда этого не видел. Все приходят на собрание твоего синдиката и тебя отчитывают. Раньше это делали, чтобы осадить бригадира или администратора, если он слишком раскомандуется. А теперь это делается только для того, чтобы запретить человеку мыслить самостоятельно. Ох, и мерзко же это было. Тирин не выдержал. По-моему, у него от этого действительно крыша малость поехала. После этого он стал считать, что все — против него. Он стал слишком много разговаривать, и все с горечью. Не безрассудно, но всегда с горечью, всегда критически. И притом с кем угодно. Ну, вот, окончил он Институт, получил квалификацию преподавателя и попросил назначение. И получил. В дорожно-ремонтную бригаду на Южный Склон. Он это назначение опротестовал, как ошибочное, но РРСовские компьютеры повторно выдали то же самое. Так что он поехал.

— Сколько я с Тиром был знаком, он на открытом воздухе никогда не работал, — перебил Шевек. — С десятилетнего возраста. Он всегда исхитрялся получать какую-нибудь канцелярскую работу. РРС поступило по справедливости.

Бедап его не слушал:

— Что уж там случилось, я точно не знаю. Он мне писал несколько раз, и каждый раз оказывалось, что его опять перевели. Каждый раз на физическую работу, в маленькие отдаленные общины. Потом он написал, что бросает работу по назначению и возвращается на Северный Склон, чтобы повидаться со мной. Но так и не приехал. И писать перестал. В конце концов я его разыскал через Аббенайскую Картотеку Рабочей Силы. Мне прислали копию его карточки и последняя запись в ней была просто: «Терапия. Остров Сегвина». Терапия! Он что, убил кого-нибудь? Изнасиловал? А за что, кроме этого, отправляют в Приют?

— В Приют вообще не отправляют. Человек сам просит, чтобы его туда направили.

— Ты мне это дерьмо на уши не вешай, — с внезапной яростью сказал Бедап. — Не просился он туда! Они его сначала с ума свели, а потом туда отправили. Я про Тирина говорю, про Тирина, ты его вообще-то помнишь или нет?

— Я его еще раньше тебя знал. Что такое, по-твоему, Приют — тюрьма, что ли? Это — убежище. Если там есть убийцы и люди, постоянно бросающие работу, то потому, что они сами туда попросились, там на них ничто не давит, и возмездие им там не грозит. Но кто эти люди, о которых ты все время говоришь: «они»? «Они» его свели с ума, и так далее. Ты хочешь сказать, что вся наша социальная система плоха, что, в сущности, «они» — преследователи Тирина, твои враги — что «они» — это мы, наш социальный организм?

— Если ты можешь отмахнуться от Тирина, считая его отказчиком от работы, то мне с тобой, пожалуй, больше не о чем говорить, — ответил Бедап, скорчившийся на стуле. В его голосе слышалась такая неприкрытая и простая печаль, что праведный гнев Шевека мгновенно прошел.

Некоторое время оба молчали.

— Пойду-ка я лучше домой, — сказал Бедап, с трудом распрямил затекшие ноги и встал.

— Отсюда час ходу. Не валяй дурака.

— Да я подумал… Раз так…

— Не дури.

— Ладно. Где здесь сральня?

— Налево, третья дверь.

Вернувшись Бедап сказал, что ляжет на полу, но так как половика не было, а теплое одеяло было только одно, то Шевек, не утруждая себя поисками других слов, назвал эту идею дурацкой. Оба они были мрачны и раздражены; злы, как будто дрались, но не всю злость рассеяли этой дракой. Шевек раскатал матрац, и они легли. Когда лампу выключили, в комнату вошел серебристый мрак, полутьма городской ночи, когда на земле лежит снег, и свет слабо отражается от земли вверх. Было холодно. Каждый из двоих с радостью ощущал тепло тела соседа.

— Насчет одеяла — беру свои слова обратно.

— Слушай, Дап, я не хотел…

— Ох, давай поговорим об этом утром.

— Ладно.

Они придвинулись друг к другу поближе. Шевек повернулся лицом вниз и не прошло и двух минут, как заснул. Бедап пытался бороться со сном, но все глубже проваливался в тепло, в беззащитность, в доверчивость сна и уснул. Ночью один из них громко вскрикнул во сне. Второй сонно положил на него руку, бормоча что-то успокоительное, и слепая теплая тяжесть его прикосновения пересилила всякий страх.

На следующий вечер они опять встретились и обсудили, не стоит ли им на время стать партнерами, как раньше, когда они были подростками. Обсудить это было необходимо, так как Шевек был определенно гетеросексуален, а Бедап — определенно гомосексуален; удовольствие от этого получил бы главным образом Бедап. Однако, Шевек совершенно не возражал против того, чтобы возобновить старую дружбу; и когда он понял, что для Бедапа очень много значит его сексуальный компонент, что в нем состоит для Бедапа истинный смысл дружбы, он взял инициативу на себя и с изрядной чуткостью и настойчивостью добился, чтобы Бедап опять провел с ним ночь. Они заняли свободную отдельную комнату в одном из бараков в центре города, и оба прожили там около декады; потом они снова разделились, Бедап отправился в свое общежитие, а Шевек — в 46-ю комнату. Ни у того, ни у другого сексуальное желание не было настолько сильным, чтобы эти отношения затянулись. Они просто подтвердили прежнее доверие друг к другу.

И однако, Шевек, который по-прежнему виделся с Бедапом почти ежедневно, порой не мог понять, что именно ему нравится в друге, почему он доверяет ему. Теперешние взгляды Бедапа он находил отвратительными, а его упорное стремление обсуждать их — утомительным. Почти каждый раз, как они встречались, они начинали яростно спорить. Они довольно сильно обижали друг друга. Расставаясь с Бедапом, Шевек часто обвинял себя в том, что просто цепляется за дружбу, которую уже перерос, и сердито клялся себе больше не видеться с Бедапом.

Но дело было в том, что взрослый Бедап нравился ему больше, чем мальчик. Да, Бедап мог быть упрямым, нелепым, догматичным, ниспровергать основы; но он достиг такой свободы мышления, какой так страстно жаждал Шевек, хотя ее выражение было ему отвратительно. Бедап изменил жизнь Шевека, и Шевек понимал это, понимал, что теперь он наконец стал двигаться вперед, и что это сделал возможным именно Бедап. На каждом шагу этого пути он воевал с Бедапом, но продолжал приходить, чтобы спорить, чтобы причинять боль, и чтобы ему самому причиняли боль, чтобы за гневом, отрицанием и неприятием находить то, чего искал. Он не знал, чего ищет. Но знал, где искать.

В этот период он чувствовал себя таким же несчастным, как и в предыдущие годы. Работа у него по-прежнему не ладилась: в сущности, он вообще забросил темпоральную физику и вернулся к скромной лабораторной работе, ставил в радиационной лаборатории разные опыты, в которых ему помогал умелый, молчаливый лаборант, изучая субатомные скорости. Это была хорошо область, и его обращение к ней его коллеги восприняли, как признание в том, что он наконец перестал оригинальничать. Синдикат членов Института дал ему вести курс математической физики для поступающих студентов. Он не ощущал никакого торжества от того, что наконец получил курс, так как этот курс ему именно дали, разрешили его вести. Ничто его не радовало, не утешало. То, что стены его жесткого пуританского сознания раздвинулись на такое огромное расстояние, было для него чем угодно, только не утешением. У него было такое чувство, что он заблудился и замерзает. Но ему было некуда пойти, негде укрыться, поэтому он уходил все дальше на мороз, все больше сбивался с дороги.

У Бедапа было много друзей, сумасбродных и недовольных существующим положением дел, и некоторым из них был симпатичен этот застенчивый парень. Он чувствовал к ним не больше близости, чем к своим институтским знакомым — людям более обыкновенным, — но находил более интересной свойственную им независимость ума. Они сохраняли самостоятельность сознания даже ценой того, что становились эксцентричными. Некоторые из них были интеллектуальные нучниби и уже много лет не работали по назначению. Шевек их решительно не одобрял — когда был не с ними.

Один из них, по имени Салас, был композитором. И ему, и Шевеку хотелось учиться друг у друга. Салас почти не знал математики, но, когда Шевеку удавалось объяснять физику в аналитической или эмпирической модальности, он слушал жадно и понятливо. Точно так же и Шевек слушал все, что Салас мог рассказать ему о теории музыки, и все, что Салас мог проиграть для него на пленке или исполнить на своем инструменте — портативном органе. Но кое-что из того, что рассказывал Салас, не давало ему покоя. Салас принял назначение в бригаду, копавшую канал на Равнинах Темаэ, восточнее Аббеная. Каждую декаду он на три своих выходных приезжал в город и останавливался у какой-нибудь девушки. Сначала Шевек думал, что Салас взял это назначение, потому что хотел для разнообразия физически поработать на свежем воздухе, но потом узнал, что Саласа ни разу не назначали на работу, связанную с музыкой, и вообще ни на какую работу, кроме неквалифицированной.

— Ты в РРС в каком списке числишься? — удивленно спросил он.

— Неквалифицированной рабочей силы.

— Но ты же — специалист! Ты же не то шесть, не то восемь лет провел в консерватории Синдиката Музыки, так ведь? Почему же тебя не назначают преподавать музыку?

— Назначали. Я отказался. Я буду готов к преподавательской работе только лет через десять, не раньше. Не забудь, что я — композитор, а не исполнитель.

— Но должны же быть назначения и для композиторов.

— Где?

— Ну, наверно, в Синдикате Музыки.

— Но его синдикам не нравятся мои сочинения. Они пока что никому не нравятся. Я же не могу быть сам себе синдикатом, правда?

Салас был маленького роста, костлявый; голова и верхняя часть лица у него облысели; оставшиеся волосы он коротко подстригал, и они шелковистой бежевой бахромой окружали нижнюю часть его головы, от затылка до подбородка. У него была хорошая улыбка, от которой его выразительное лицо сморщивалось.

— Видишь ли, я пишу не так, как меня учили в консерватории. Я пишу дисфункциональную музыку. — Он улыбнулся еще ласковее. — Им нужны хоралы. А я хоралы терпеть не могу. Им подавай широкую гармонию, такие вещи, какие писал Сессур. Я не выношу музыку Сессура… Я сейчас пишу камерную пьесу. Я думаю назвать ее «Принцип Одновременности». Каждый из пяти инструментов ведет независимую циклическую; никакой мелодической обусловленности; весь процесс движения вперед состоит исключительно во взаимосвязи партий. Гармония получается чудесная. Но они ее не слышат. Не хотят слышать. И не могут!

Немного подумав, Шевек спросил:

— А если бы ты ее назвал «Радости Солидарности», они бы услышали эту гармонию?

— Черт возьми! — сказал прислушивавшийся к их разговору Бедап. — Шев, это первое в твоей жизни циничное высказывание. Добро пожаловать к нам в рабочую команду!

Салас засмеялся:

— Они бы согласились прослушать пьесу, но не дали бы разрешения на запись или на исполнение в местных концертных залах. Она — не в Органическом Стиле.

— Не удивительно, что пока я жил на Северном Склоне, я ни разу не слышал профессиональной музыки. Но как они могут оправдать цензуру такого рода? Ты пишешь музыку! Музыка — искусство, требующее сотрудничества, органическое по определению, социальное. Это, может быть, самая благородная форма социального поведения, на какую мы способны. И это, несомненно, одна из самых благородных работ, какие может выполнять отдельная личность. И ее природа, природа любого искусства, в том, что ею делятся. Тот, кто занимается искусством, делится им, в этом — суть его деятельности. Чтобы ни говорили твои синдики, как может РРС оправдать то, что не дает тебе назначения по по твоей специальности?

— А они не хотят, чтобы с ними делились искусством, — весело сказал Салас. — Оно их пугает.

Бедап заговорил более серьезным тоном:

— Они могут оправдать это тем, что музыка не приносит пользы. Копать канал — важно, знаешь ли, а музыка — чисто декоративная вещь. Круг замкнулся, и мы вернулись к самому гнусному виду спекулянтского утилитаризма. Все разнообразие, всю жизнеспособность, всю свободу инициативы и творчества, которые были центром одонианского идеала, — все мы отбросили. Мы вернулись прямехонько к варварству: если нечто — новое — беги от него; если его нельзя съесть — выбрось его!

Шевек подумал о своей работе и не нашелся, что возразить. Но и присоединиться к критическим словам Бедапа он не мог. Бедап заставил его осознать, что он, по существу, — революционен; но он глубоко чувствовал, что он таков именно благодаря полученным им воспитанию и образованию, которые сделали его одонианином и анаррести. Он не мог взбунтоваться против своего общества, потому что его общество, в правильном понимании, само было революцией, причем перманентной, непрекращающимся процессом. Чтобы вновь утвердить его ценность и силу, думал Шевек, человек должен просто действовать, не боясь наказания и не ожидая награды; действовать из самого центра своей души.

Бедап и некоторые из его друзей решили взять отпуск на декаду и отправиться в пеший поход в горы Нэ-Тэра. Он уговорил Шевека отправиться с ними. Шевек с удовольствием думал о том, что проведет десять дней в горах, и без всякого удовольствия — о том, что ему десять дней придется выслушивать разглагольствования Бедапа. Разговоры Бедапа слишком уж напоминали Критическое Заседание — общественное мероприятие, которое ему никогда не нравилось, когда все по очереди встают и жалуются на недостатки в деятельности общины и (обычно) на недостатки в характерах соседей. Чем меньше времени оставалось до отпуска, тем меньше ему хотелось идти. Но он сунул в карман тетрадь, чтобы можно было удирать и делать вид, что работаешь, и отправился.

Они встретились рано утром за Восточным Автовокзалом — три женщины и трое мужчин. Шевек не был знаком ни с одной из женщин, а Бедап познакомил его только с двумя. Когда они двинулись по дороге, которая вела к горам, он пошел рядом с третьей.

— Шевек, — представился он. Она ответила:

— Я знаю.

Шевек сообразил, что, видимо, они уже раньше где-то встречались и он должен знать ее имя. У него покраснели уши.

— Ты что, шутишь, что ли? — спросил Бедап, подстраиваясь к ним слева. — Таквер же училась с нами в Институте, на Северном Склоне. И в Аббенае она уже два года живет, неужели вы здесь ни разу до сих пор не встретились?

— Я его пару раз видела, — сказала девушка и засмеялась, глядя на Шевека. У нее был смех человека, который любит хорошо поесть, громкий, детский, во весь рот. Она была высокая и довольно худая, но с округлыми руками и широкими бедрами. Ее нельзя было назвать очень хорошенькой; у нее было смуглое, умное и жизнерадостное лицо. Глаза у нее были темные, но это была не непроницаемая тьма блестящих темных глаз, а какая-то темная глубина, почти как глубокий черный пепел, очень тонкий и мягкий. Встретившись с ней взглядом, Шевек понял, что совершил непростительную ошибку, забыв ее, и в ту же секунду, как понял это, понял и то, что он прощен. Что ему повезло. Что его невезение кончилось.

Они начали подниматься в горы.

На четвертый день их похода, холодным вечером, Шевек и Таквер сидели на крутом склоне над узким ущельем. В сорока метрах под ними между мокрыми скалами вниз по ущелью с грохотом мчалась горная речка. На Анарресе было мало текучей воды; почти всюду уровень воды был низок, реки были короткие. Быстрые потоки встречались только в горах. Шум гремящей, кричащей, поющей воды был нов для них.

Весь день они карабкались то вверх, то вниз по таким ущельям, высоко в горах, и ноги у них устали. Остальная их компания осталась в «Приюте Путника» — каменном домике, который построили отпускники для отпускников, и который содержался в полном порядке: Нэ-Тэранская Федерация была самой активной из групп добровольцев, занимавшихся охраной и уходом за «живописными» местами Анарреса. Пожарный объездчик, живший в домике летом, помогал Бедапу и другим готовить обед из припасов, которыми были набиты кладовые. Таквер, а потом Шевек вышли из домика, не сказав, куда идут, да и сами не зная этого.

Здесь, на этом крутом склоне, он и нашел ее; она сидела среди хрупких кустов лунной колючки, похожих на разбросанные по горным склонам кружевные банты; их ломкие, негнущиеся ветви в сумерках казались серебряными. В просвете между вершинами гор на востоке бесцветное свечение неба предвещало восход луны. В тишине высоких, голых гор шум речки казался очень громким. Не было ни ветерка, ни облачка. Воздух над горами казался аметистовым, твердым, прозрачным, глубоким.

Довольно долго они сидели молча.

— Никогда в жизни, ни к одной женщине меня не тянуло так, как к тебе. С самого начала этого похода. — Шевек говорил холодным, почти обиженным тоном.

— Я не хотела портить тебе отпуск, — сказала она и засмеялась своим громким детским смехом, слишком громким для этих сумерек.

— Это его не портит!

— Вот и хорошо. Я думала, ты имеешь в виду, что это тебя отвлекает.

— «Отвлекает!» Это — как землетрясение!

— Спасибо.

— Дело не в тебе, — резко сказал он. — Дело во мне.

— Это по-твоему, — ответила она.

Последовала долгая пауза.

— Если ты хочешь совокупиться, — сказала она, — почему бы не попросить меня?

— Потому что я не уверен, что я хочу именно этого.

— Я тоже. — Она уже не улыбалась.

— Слушай, — сказала она. Голос у нее был мягкий и глуховатый. В нем было что-то такое же пушистое, как и в ее глазах.

— Я должна тебе сказать.

Но что она должна была ему сказать, довольно долго оставалось неизвестным. Наконец он посмотрел на нее с таким испуганным ожиданием, что она поспешила заговорить и выпалила:

— Ну… я только хочу сказать, что я сейчас не хочу совокупляться с тобой. И вообще ни с кем.

— Ты что, зарок дала отказаться от секса?

— Нет! — возмущенно воскликнула она, но ничего не объяснила.

— А я все равно, что дал, — сказал он, бросив камешек вниз, в речку. — Либо я импотент. Уже полгода прошло, и то это было только с Дапом. Даже почти год. С каждым разом это давало мне все меньше удовлетворения, так что я и пробовать перестал. Не стоило того. Не стоило труда. А ведь я… я помню… я знаю, как это должно быть.

— Вот в том-то и дело, — сказала Таквер. — Лет до восемнадцати-девятнадцати мне страшно нравилось совокупляться. Это было так волнующе, так интересно, и такое наслаждение. А потом… сама не знаю. Как ты сказал, перестало удовлетворять. Мне стало не нужно наслаждение. Я хочу сказать — одно лишь наслаждение.

— Ты хочешь детей?

— Да, когда придет время.

Шевек опять кинул камень в речку, которую уже поглощали тени ущелья, оставляя только ее шум, непрекращающуюся гармонию, состоящую из дисгармоний.

— Я хочу довести до конца работу, — сказал он.

— И что, целомудренная жизнь помогает?

— Связь тут есть. Но я не знаю, какая, только не причинная. Примерно тогда же, когда секс перестал меня удовлетворять, то же самое стало и с работой. Три года топтания на одном месте. Бесплодие. Бесплодие во всех отношениях. Насколько хватает глаз — в безжалостном свете немилосердного солнца лежит бесплодная, безжизненная пустыня, нет в ней ни путей, ни дорог, ни жизни, ни радости, ни страха, ни траха, а есть в ней только кости злосчастных путников…