Глава первая. АНАРРЕС — УРРАС 19 страница

— А власти — пассивностью.

— Мы не добиваемся власти. Мы добиваемся, чтобы власть кончилась!… А вы что скажете? — с надеждой обратился Маэдда к Шевеку. — Средство есть цель — это всю жизнь утверждала Одо. Только мир ведет к миру, только справедливые действия приводят к справедливости. Нам нельзя разойтись во мнениях об этом накануне того, как начнем действовать.

Шевек посмотрел на него, на девушку и на хозяина ломбарда, который напряженно слушал, стоя у двери. Устало и тихо он ответил:

— Если я могу быть полезным — используйте меня. Может быть, я мог бы опубликовать заявление об этом в одной из ваших газет. Я прибыл на Уррас не затем, чтобы прятаться. Если все узнают, что я здесь, то, может быть, правительство побоится публично арестовать меня? Я не знаю.

— Вот именно, — сказал Маэдда. — Конечно. — В его темных глазах вспыхнуло возбуждение. — Куда, к черту, провалился Ремеиви? Сиро, позвони его сестре, скажи, чтобы она его разыскала и прислала сюда. Напишите, почему вы прилетели сюда, напишите про Анаррес, напишите почему вы не хотите продавать себя правительству, напишите, что хотите, а мы это напечатаем! Сиро! Позвони и Мэистэ тоже… Мы вас спрячем, но, клянусь Богом, мы сообщим каждому человеку в А-Ио, что вы здесь, что вы с нами! — он говорил, захлебываясь, у него тряслись руки, и он быстро ходил по комнате взад-вперед. — А потом, после демонстрации, после забастовки — посмотрим. Может быть, тогда все будет по-другому! Может быть, вам не придется скрываться!

— Может быть, распахнутся все двери всех тюрем, — сказал Шевек. — Что ж, дайте мне бумагу. Я напишу.

К нему подошла девушка Сиро. Улыбаясь, она остановилась, словно кланяясь ему, торжественно и чуть робко, и поцеловала его в щеку; потом вышла. Прикосновение ее губ было прохладным, и Шевек еще долго ощущал его на своей щеке.

Один день Шевек провел на чердаке одного из доходных домов в Шутливом Переулке, а две ночи и один день — в подвале под магазином подержанной мебели, странном, плохо освещенном месте, полном пустых рам от зеркал и сломанных кроватей. Он писал. Уже через несколько часов ему приносили то, что он написал, напечатанным: сначала в газете «Современность», а потом, когда типографию «Современности» закрыли, а редакторов арестовали, — в листовках, отпечатанных в подпольной типографии, вместе с планами и призывами к демонстрации и всеобщей забастовке.

Он не перечитывал написанное. Он не особенно внимательно слушал Маэдду и других, описывавших, с каким энтузиазмом все это читалось, рассказывавших, как все больше людей принимает их план забастовки, и о том, какой эффект произведет его присутствие на демонстрации. Когда они оставляли его одного, он иногда вынимал из кармана рубашки маленький блокнот и смотрел на закодированные записи и уравнения Общей Теории Времени. Он смотрел на них и не мог их прочесть. Он не понимал их. Он снова прятал блокнот и сидел, обхватив голову руками.

У Анарреса не было флага, которым можно было бы размахивать; но среди плакатов, объявлявших о всеобщей забастовке, и сине-белых знамен Синдикалистов и Рабочих-Социалистов виднелось много самодельных плакатов с изображением зеленого Круга Жизни — старинного, двухсотлетней давности, символа Одонианского движения. Все флаги и плакаты ярко горели на солнце.

Хорошо было оказаться на улице после всех этих запертых комнат, в которых он прятался. Хорошо было шагать, размахивая руками, вдыхая чистый воздух весеннего утра. Быть среди такого множества людей, в такой огромной толпе; тысячи людей шагали вместе, заполнив не только широкую магистраль, по которой проходил их путь, но и все боковые улочки, и это было страшно, но и радостно. Когда они запели, радость и страх перешли в слепое ликование; глаза Шевека наполнились слезами. Тысячи голосов слились в одной песне; она мощно звучала в глубоких улицах, смягченная открытым воздухом и расстоянием, неразборчивая, потрясающая. Пение передних рядов, ушедших по улице далеко вперед, и пение бесконечной толпы народа, шедшей позади них, не совпадали по фазе из-за расстояния, которое должен был пройти звук, поэтому мелодия, казалось, все время отставала и нагоняла сама себя, как канон, и все части одной и той же песни звучали одновременно, в один и тот же момент, хотя каждый пел всю песню подряд, с начала до конца.

Шевек не знал их песен и только слушал; и музыка словно несла его; но вдруг из передних рядов по громадной медленной людской реке донеслась, волна за волной, знакомая ему мелодия. Он поднял голову и запел вместе с ними, на своем родном языке, так, как выучил ее когда-то, эту песню — Гимн Восстания. Двести лет назад его пел на этих улицах, на этой самой улице, этот народ, его народ.

Тех, кто спит глубоким сном,

Разбуди, с востока свет!

Разорвется в клочья тьма,

Будет выполнен обет.

В рядах вокруг Шевека замолчали, чтобы слышать его, и он запел громко, улыбаясь, шагая вперед вместе с ними.

На Капитолийской Площади собралась, быть может, сотня тысяч человек, а быть может, и больше. Отдельных людей, как частицы в атомной физике, невозможно было сосчитать, как невозможно было установить местонахождение и предсказать поведение каждого. И все же эта огромная масса — как масса — делала то, чего от нее ждали организаторы забастовки: она собралась, шагала строем, пела, заполнила Капитолийскую Площадь и все окружающие ее улицы, стояла, беспокойная и все же терпеливая в своей бесчисленности, под ярким полуденным солнцем и слушала ораторов, голоса которых, беспорядочно усиленные репродукторами, отражались от залитых солнцем фасадов Сената и Директората и, повторенные эхом, дребезжали и шипели, перекрывая непрерывный, тихий, безграничный шум самой толпы.

Шевек подумал, что здесь, на площади, стоит больше людей, чем живет во всем Аббенае, но эта мысль была лишена смысла — попытка количественно выразить непосредственный опыт. Он стоял с Маэддой и остальными на ступенях Директората, перед колоннами и высокими бронзовыми дверями, и смотрел на подрагивающее, неяркое поле лиц, и слушал, как они слушают ораторов: не слыша и не понимая в том смысле, в каком слышит и понимает отдельный разумный человек, а, скорее, так, как человек рассматривает и слушает собственные мысли, или как мысль человека воспринимает и понимает его внутреннее «я». Когда он начал говорить, это мало отличалось от того, как он слушал. Им не двигала никакая собственная сознательная воля, он не чувствовал смущения. Однако его немного отвлекал многократно повторенный звук его собственного голоса, доносившийся из дальних репродукторов и отражавшийся от каменных фасадов зданий, поэтому он иногда запинался и говорил очень медленно. Но он ни разу не запнулся в поисках нужного слова. Он высказывал на их языке их мысли, их сущность, хотя говорил только то, что давным-давно сказал из своей самоизоляции, из центра своего существа.

Нас объединяет наше страдание. Это не любовь. Любовь не подчиняется разуму, а когда ее принуждают, превращается в ненависть. Связь, соединяющая нас, лежит за пределами выбора. Мы — братья. Мы братья в том, что разделяем друг с другом. Мы познаем наше братство в боли, которую каждый из нас должен терпеть в одиночестве, в голоде, в бедности, в надежде. Мы знаем наше братство потому, что нам пришлось узнать его. Мы знаем, что нам неоткуда ждать помощи — только друг от друга, что ничья рука не спасет нас, если мы сами не протянем друг другу руку. И рука, которую протягиваете вы, пуста, так же пуста, как моя. У вас нет ничего. Вам ничего не принадлежит. Все, что у вас есть, — это то, чем вы являетесь, и то, что вы даете.

Я здесь, потому что вы видите во мне обещание, обет, который мы дали двести лет назад, в этом городе — обет, который выполнен. Мы, на Анарресе, выполнили его. У нас нет ничего, кроме нашей свободы. Нам нечего дать вам, кроме вашей собственной свободы. У нас нет никаких законов, кроме единственного принципа — принципа взаимной помощи отдельных личностей. У нас нет правительства, кроме единственного принципа свободной ассоциации. У нас нет государств, нет наций, нет президентов, премьеров, вождей, генералов, хозяев, банкиров, помещиков, зарплаты, благотворительности, полиции, солдат, войн. И многого другого у нас тоже нет. Мы не владеем, мы делимся друг с другом. Мы не процветаем. Никто из нас не богат. Никто из нас не могуществен. Если вам нужен Анаррес, если вы стремитесь к такому будущему, то я говорю вам: вы должны придти в него с пустыми руками. Вы должны войти в это будущее одни, и голые, как ребенок входит в мир, в свое будущее — без всякого прошлого, без всякой собственности, и его жизнь полностью зависит от других людей. Вы не можете брать то, чего не отдавали, и вы должны отдать себя. Вы не можете купить Революцию. Вы не можете сделать Революцию. Вы можете только быть Революцией. Она у вас в душе — или ее нет нигде.

Когда он заканчивал речь, его голос начали заглушать треск и рев моторов приближавшихся полицейских вертолетов.

Он отошел от микрофонов и, щурясь от солнца, посмотрел вверх. То же сделали и многие в толпе, и движение их голов и рук было похоже на движение колосьев под ветром на залито солнцем поле.

Шум вращающихся пропеллеров вертолетов в огромной каменной коробке Капитолийской Площади был невыносим — грохот, тарахтение, тявканье — словно голос исполинского робота. Он заглушал треск пулеметных очередей с вертолетов. Даже когда шум толпы перешел в смятенный вопль, сквозь него все равно был слышен грохот вертолетов, бессмысленный вой боевой техники, лишенное значения слово.

Вертолеты сосредоточили огонь на тех, кто стоял на ступенях Директората или ближе всего к ним. Портик здания, с его колоннами, мог служить укрытием для стоявших на ступенях и в несколько секунд был забит до отказа. Люди в панике кинулись в восемь улиц, отходивших от Капитолийской Площади, и шум толпы перешел в вой, похожий на вой урагана. Вертолеты кружили над самыми головами людей, но было не понять, стреляют ли они еще или перестали — в толпе была такая давка, что убитые и раненые не падали.

Окованные бронзой двери Директората рухнули с грохотом, которого никто не услышал. Толкаясь, давя друг друга, люди кинулись к ним, чтобы скрыться от стального дождя. Они сотнями проталкивались в огромные мраморные залы; некоторые пригибались и прятались в первую попавшуюся нишу, другие пробивались дальше, чтобы пройти насквозь и выйти черным ходом, третьи оставались, чтобы до прихода солдат переломать все, что удастся. Когда солдаты пришли, промаршировали в своих аккуратных черных мундирах вверх по ступеням среди мертвых и умирающих мужчин и женщин, они увидели на высокой, серой, отполированной стене огромного вестибюля слово, написанное на высоте глаз человека широкими мазками крови: ДОЛОЙ.

Солдаты выстрелили в мертвеца, лежавшего ближе всего к надписи; а когда Директорат снова привели в порядок, это слово смыли со стены водой, мылом и тряпками, но оно осталось; оно было сказано; оно обрело значение.

Шевек понял, что идти дальше с его спутником невозможно — тот все больше слабел и начал спотыкаться. Идти было некуда, но надо было уйти подальше от Капитолийской Площади. Остановиться тоже было негде. На бульваре Месээ толпа дважды пыталась оказать полиции сопротивление, но позади полиции шли армейские бронемашины, которые погнали людей вперед, к Старому Городу. Оба раза черные мундиры не стали стрелять, хотя с других улиц доносились выстрелы. Вертолеты с грохотом кружили над улицами, уйти от них было невозможно.

Спутник Шевека шел с трудом, дышал судорожно, со всхлипами, и хватал воздух открытым ртом. Шевек уже несколько кварталов наполовину вел его, наполовину тащил на себе, и теперь они далеко отстали от основной части толпы. Пытаться догнать ее было бесполезно.

— Сюда, садись сюда, — сказал он раненому и помог ему сесть на верхнюю ступеньку входа в какой-то подвальный склад, поперек закрытых ставен которого было крупно написано мелом: БАСТУЕМ. Он спустился к двери подвала и дернул ее; она была заперта. Все двери были заперты. Собственность была частной. Шевек поднял кусок камня, отломавшийся от угла ступеньки и сбил с двери висячий замок — не украдкой, не мстительно, а с уверенностью человека, отпирающего дверь своего дома. Он заглянул в подвал. Там было полно каких-то ящиков и не было людей. Он помог своему спутнику сойти по ступенькам, закрыл за собой дверь и сказ ал:

— Садись сюда. А если хочешь, ложись. Я посмотрю, нет ли воды.

В подвале, по-видимому, был химический склад: В нем был установлен длинный ряд раковин и была система пожарных шлангов. Когда Шевек вернулся к раненому, тот был без сознания. Он воспользовался этим, чтобы обмыть ему руку струйкой воды из шланга и осмотреть рану. Дело обстояло хуже, чем он предполагал. В руку, видимо, попало несколько пуль, оторвав два пальца и изуродовав ладонь и запястье. Из раны, как зубочистки, торчали осколки раздробленной кости. Когда с вертолетов начали стрелять. этот человек стоял рядом с Шевеком и Маэддой; попавшие в него пули отбросили его к Шевеку, и он ухватился за него, чтобы не упасть. Шевек обхватил его за плечи и держал так все время, пока они уходили через Директорат; в этой первой дикой давке двоим было легче устоять на ногах, чем одному.

Он сделал все что смог, чтобы остановить кровотечение, наложив жгут, и чтобы перевязать или хотя бы прикрыть рану, и напоил раненого. Шевек не знал, как его зовут; судя по нарукавной повязке, он был членом СРС; на вид он был ровесником Шевека — лет сорок, может быть, чуть постарше.

На Юго-Западе, на заводах Шевеку приходилось видеть людей, у которых ранения от несчастных случаев были куда тяжелее, чем это, и он знал, что человек может перенести невероятно тяжелые травмы и боль и выжить. Но там раненым оказывали помощь. Там был хирург, чтобы сделать ампутацию, плазма, чтобы компенсировать потерю крови, постель, чтобы уложить пострадавшего.

Он сел на пол рядом с раненым, который теперь был в полусознании от шока, и стал оглядывать стоявшие вокруг штабеля ящиков, длинные темные проходы между ними, беловатый отблеск дневного света из зарешеченных, узких, как щели, окон в стене фасада, белые полосы селитры на потолке, следы сапог рабочих и колес тележек на пыльном цементном полу. Только что сотни тысяч людей пели под открытым небом; прошел час — и вот двое прячутся в подвале.

— Вы достойны презрения, — по-правийски сказал Шевек своему спутнику. — Вы не умеете держать двери открытыми. Вы никогда не будете свободными.

Он на время ослабил жгут, потом встал, прошел по темному подвалу к двери и поднялся на улицу. Бронемашины уже прошли. По улице торопливо, опустив голову, как по вражеской территории, проходили отставшие от демонстрации люди; их было очень мало. Шевек тщетно пытался остановить двоих; третий, наконец, остановился на его оклик.

— Мне нужен доктор, там раненый. Вы можете прислать сюда доктора?

— Лучше заберите его отсюда.

— Помогите мне вынести его.

Прохожий заспешил дальше.

— Они идут сюда, — крикнул он через плечо. — Лучше сматывайтесь!

Больше прохожих не было, и вскоре Шевек увидел в дальнем конце улицы шеренгу черных мундиров. Он вернулся в подвал, закрыл дверь и снова уселся на пыльный пол рядом с раненым. «Черт», — сказал он.

Через некоторой время он достал из кармана рубашки блокнот и начал его штудировать.

В конце дня, осторожно выглянув наружу, Шевек увидел стоящую поперек улицы бронемашину; две другие перегораживали перекресток. Этим и объяснялись крики, которые он недавно слышал: это, должно быть, солдаты отдавали друг другу приказания.

Атро однажды объяснил ему, как это делается: сержанты имеют право отдавать приказания рядовым, лейтенанты — сержантам и рядовым, капитаны… и так далее, и так далее, вплоть до генералов, которые имеют право отдавать приказания всем остальным, а им самим не может отдавать приказания никто, кроме главнокомандующего. Шевек тогда слушал с недоверчивым отвращением.

— И вы называете это организацией? — спросил он Атро. — И даже дисциплиной? Но это же ни то, ни другое. Это необычайно малоэффективный механизм принуждения — нечто вроде паровой машины Седьмого Тысячелетия! Что можно сделать стоящего при помощи такой негибкой и хрупкой структуры?

Это дало Атро возможность доказать, что война полезна, так как воспитывает в людях храбрость и выпалывает непригодных, как сорняки; но само направление его аргументов вынудило его признать эффективность партизанских отрядов, организованных снизу, подчиняющихся собственной дисциплине.

— Но это эффективно только тогда, когда люди думают, что воюют за что-то свое, собственное, знаете ли, за свой родной дом или за какую-нибудь идею, — сказал тогда старик, Шевек не стал больше спорить. Теперь он продолжал свой спор, сидя в темнеющем подвале среди штабелей ящиков с реактивами без этикеток. Он объяснил Атро, что теперь он понимает, почему армия организована именно так. Это действительно совершенно необходимо. Раньше он не понимал, что цель состоит в том, чтобы дать возможность людям с пулеметами без затруднений убивать безоружных мужчин и женщин, когда им велят это делать. Только он все еще не может понять, причем тут храбрость, или мужество, или пригодность.

Когда стало еще темнее, он стал иногда обращаться и к раненому тоже. Теперь тот лежал с открытыми глазами; раза два он застонал, как-то по-детски, терпеливо, так, что у Шевека защемило сердце. Все время, пока они в первый момент паники врывались с толпой в Директорат, и прорывались через него, и бежали, а потом шли к Старому Городу, раненый мужественно старался держаться и идти самостоятельно; он спрятал раненую руку под куртку и прижал ее к боку, и изо всех сил старался не отставать и не задерживать Шевека. Когда он застонал во второй раз, Шевек взял его за здоровую руку и прошептал:

— Не надо, не надо, брат, — просто потому, что не мог слышать, как тот мучается, не имея возможности ничем ему помочь. Раненый, должно быть, подумал, что Шевек имеет в виду, что его стоны могут выдать их полиции, поэтому он слабо кивнул и плотно сжал губы.

Они провели в подвале трое суток. Все это время в районе склада то и дело вспыхивала стрельба, а квартал бульвара Месээ по-прежнему был блокирован армией. Возле этого квартала стрельбы не было ни разу, а солдат было очень много, так что у скрывавшихся не было никаких шансов выбраться из подвала, не сдавшись военным. Однажды, когда раненый был в сознании, Шевек спросил его:

— Если бы мы вышли к полиции, что бы они с нами сделали?

Его товарищ улыбнулся и прошептал:

— Расстреляли бы.

Поскольку вокруг подвала, и вдали, и вблизи, уже несколько часов слышались отдельные выстрелы, а иногда и взрывы снарядов, и тарахтение вертолетов, его мнение было, по-видимому, вполне обосновано. Почему он улыбнулся, было менее понятно.

В эту ночь, когда они бок о бок, чтобы было теплее, лежали на матраце, который Шевек сделал из соломы, лежавшей в ящиках с реактивами, раненый умер от потери крови. Он уже окоченел к тому времени, как Шевек проснулся, и сел, и стал слушать тишину в этом большом темном подвале, и снаружи на улице, и во всем городе — смертную тишину.

 

Глава десятая. АНАРРЕС

 

Железнодорожные пути на Юго-Западе проложены большей частью по насыпям на метр, а то и больше, выше равнины. На таких поднятых путях пыли было меньше, и пассажирам было лучше видно запустение.

Юго-Запад был лишь одним из восьми Секторов Анарреса, в которых отсутствовали крупные водоемы. Летом на дальнем юге таяли полярные льды, образуя болота; ближе к экватору были только мелкие щелочные озера посреди необъятных солончаков. Гор не было, через каждую сотню километров, или около того, с севера на юг шла цепь холмов, иссохших, растрескавшихся, с выветренными отвесными обрывами и остроконечными вершинами. На них виднелись фиолетовые и красные полосы, а на отвесных поверхностях обрывов резкими серо-зелеными вертикальными полосами рос скальный мох — растение, выживавшее при любой жаре, любой засухе, любом ветре; эти полосы пересекались с полосатым рисунком песчаника, образуя клетчатый узор. В ландшафте не было никаких других красок, кроме буровато-серой; там, где простирались наполовину заметенные песком солончаки, этот цвет переходил в беловатый. Над равнинами проплывали редкие грозовые тучи, ослепительно белые на лиловом небе. Дождя они не давали, только бросали тень. И позади товарного поезда, и впереди него, насколько хватало глаз, лежала прямая, без изгибов, насыпь, а на ней — сверкающие рельсы.

— С Юго-Западом только одно и можно сделать, — сказал машинист, — поскорее его проскочить.

Его попутчик ничего не ответил, потому что спал. Голова у него тряслась в такт вибрации мотора. Его руки, загрубевшие от тяжелой работы и почерневшие от обморожения, свободно лежали у него на коленях; его лицо, расслабленное сном, было морщинистым и печальным. Он попросил подвезти его еще в Медной Горе, а так как других пассажиров не было, машинист пригласил его в кабину, чтобы было веселее ехать. Пассажир сразу же заснул. Машинист время от времени поглядывал на него — разочарованно, но сочувственно. За последние годы он видел столько измотанных людей, что такое состояние стало казаться ему нормальным.

В конце длинного дня пассажир проснулся, некоторое время смотрел неподвижным взглядом в окно, на пустыню, потом спросил:

— Ты всегда ходишь в эти рейсы один?

— Последние три-четыре года.

— Когда-нибудь здесь ломался?

— Пару раз. В шкафчике продуктов и воды — в навал. А ты, кстати, не голодный?

— Пока нет.

— В тот же день или назавтра из Одинокого высылают ремонтную бригаду.

— Это следующий поселок?

— Ага. От Седепских рудников до Одинокого тысяча семьсот километров. Самый длинный перегон на Анарресе. Я уж одиннадцать лет тут езжу.

— Не надоело?

— Нет. Я свою работу люблю делать один.

Пассажир кивнул, соглашаясь.

— И здесь всегда одно и то же. Я люблю, когда все привычное; думать не мешает. Пятнадцать дней в рейсе, пятнадцать — свободных, с партнершей в Новой Надежде. Каждый год напролет — засуха ли, голод ли, еще там чего. Ничего не меняется, здесь и так всегда засуха. И маршрут мне нравится. Слышь, достань-ка воду. Охладитель там, под шкафчиком.

Каждый основательно хлебнул из бутылки. Вода была затхлая, с щелочным привкусом, но прохладная.

— Ах, хорошо! — благодарно сказал пассажир. Он убрал бутылку обратно и, вернувшись на свое место в передней части кабины, потянулся, упершись руками в потолок.

— Так ты, значит, в партнерстве состоишь, — сказал он с простодушием, которое понравилось машинисту, и тот ответил:

— Восемнадцать лет.

— Самое начало.

— Черт возьми, я с тобой согласен! А вот некоторые этого не понимают. Но я на это так смотрю: если ты молоденьким парнишкой или девчонкой вдоволь насовокуплялся, то ты тогда и получил больше всего удовольствия, а заодно и понял, что все это, в общем, одно и то же, хотя и здорово. Но все ж таки разница-то — не в самом совокуплении. А в человеке, с которым совокупляешься. А чтобы разобраться в этой разнице, восемнадцать лет как раз и есть самое начало, это точно. По крайней мере, если стараешься разобраться в женщине. Женщина-то виду не показывает, что не может разобраться в мужчине, да ведь, может, они притворяются… Во всяком случае, в этом-то все удовольствие и есть. В том, что не понимаешь, в притворстве в этом, во всем таком. Разнообразие. Разнообразие-то не в том, чтобы метаться с места на место. Я в молодости весь Анаррес объехал. В каждом секторе водил поезда и брал грузы. Девушек в разных городах знал, поди-ка, сотню. И стало мне скучно. Вернулся я сюда, и каждые три декады езжу по этому маршруту, весь год напролет, через эту самую пустыню, в которой один бархан от другого не отличишь, и возвращаюсь домой к той же самой партнерше — и ни разу мне не стало скучно. Человек не теряет интереса к жизни не оттого, что мотается с места на место. А в том штука, чтобы привлечь время на свою сторону. Работать вместе с ним, а не против него.

— То-то и есть, — сказал пассажир.

— У тебя-то партнерша где?

— На Северо-Востоке. Уже четыре года.

— Это слишком долго, — сказал машинист. — Они должны были направить вас вместе.

— Только не туда, где был я.

— Это где же?

— В Локте, потом в Большой Долине.

— Про Большую Долину я слыхал. — Теперь машинист смотрел на пассажира почтительно, как на выжившего в катастрофе. Он заметил, какой сухой кажется загорелая и обветренная кожа его попутчика, будто его до костей иссушило ветром; он видел это и у других, кто пережил годы голода в Пыли. — Не надо было нам стараться удержать этот комбинат на ходу.

— Фосфаты были нужны.

— Но ведь, говорят, когда продуктовый поезд остановили в Портале, комбинат все равно работал, и люди умирали от голода прямо в цехах. Просто отходили чуть в сторонку, ложились и умирали. Было так?

Пассажир молча кивнул. Машинист не стал больше расспрашивать, но через некоторое время сказал:

— Я вот думаю — что бы я стал делать, если бы на мой поезд вдруг напала толпа?

— До сих пор такого не случалось?

— Нет. Понимаешь, я ж продукты не вожу; ну, самое большее — одну платформу для Верхнего Седепа. Это рудный маршрут. А вдруг бы я попал на продуктовый маршрут, и меня бы остановили. Что бы я стал делать? Переехал бы их и доставил еду, куда положено? Но черт возьми, это ж бы пришлось ребятню давить да стариков? Они, конечно, неправильно делают, а ты их за это убиваешь, да? Не знаю!

Из-под колес убегали блестящие прямые рельсы. Облака на западе отбрасывали на равнину гигантские дрожащие миражи, призраки снов озер, высохших десять миллионов лет назад.

— Один синдик, я его много лет знаю, в шестьдесят шестом году как раз так и сделал, немного к северу отсюда. Они хотели отцепить от его поезда платформу с зерном. Он дал задний ход, задавил пару-тройку из них, пока они не освободили рельсы; он говорит, их было много — что червей в гнилой рыбе. Он говорит, эту платформу с зерном ждут восемьсот человек, а сколько из них умрет, если она до них не дойдет? Больше, чем пара-тройка, много больше. Так что он вроде как бы и прав. Но черт возьми! Я не умею так цифры складывать. Я не знаю, правильно это — людей считать, как считают числа — или нет. А только как же быть-то? Которых убивать?

— Когда я второй год был в Локте, я работал табельщиком, и заводской синдикат урезал нормы питания. Кто работал на заводе по шесть часов, получал полную норму — по такой работе в обрез хватало. Кто работал по три часа, получал три четверти нормы. Больным и тем, кто от слабости не мог работать, давали по пол-нормы. А от пол-нормы не выздоровеешь. Не сможешь вернуться на работу. Выжить-то, может быть, и выживешь. И назначать людям по полнормы, людям, которые уже и так были больны, должен был я. Я работал полный рабочий день, иногда и по восемь-десять часов, канцелярская работа, и поэтому я получал полную норму. Я ее заслужил. Я ее заслужил тем, что составлял списки тех, кому положено было умирать с голоду. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, в сухой свет пустыни. — Как ты сказал, я был должен считать людей.

— И ты бросил?

— Да. Бросил. Уехал в Большую Долину. Но на комбинате в Локте кто-то взялся составлять эти списки. Желающие составлять списки всегда найдутся.

— А вот это неправильно, — сказал машинист, свирепо хмурясь в слепящем блеске солнца. Лицо и голова у него были лысые и коричневые, от щек до затылка волос совсем не осталось, хотя ему было не больше сорока пяти лет. Это было сильное, грубое и невинное лицо. — Это никуда не годится. Они должны были закрыть комбинат. Нельзя просить человека делать такие вещи. Что мы, не одониане, что ли? Конечно, человек может сорваться. Так и получилось с этими людьми, которые толпой нападали на поезда. Они были голодные, детишки были голодные, слишком долго они голодали, а тут еду везут, да только мимо, не для них эта еда, и тут уж они не выдерживают и бросаются. То же самое и с другом, эти люди растаскивали поезд, за который он отвечал, вот он и сорвался и дал задний ход. Он по головам не считал. Тогда — нет! Может, после. Потому что когда он увидел, чего натворил, ему плохо стало. Но вот то, что они тебя заставили делать — говорить, этому, мол, жить, а этому помирать — это не та работа, которую человек имеет право делать сам или просить кого-нибудь ее делать.

— Плохое это было время, брат, — тихонько сказал пассажир, глядя на слепящую равнину, где колебались и плыли под ветром тени воды.

Старый грузовой дирижабль перевалил через горы и приземлился в аэропорту на Горе-Почке. Там сошли три пассажира. Как только последний из них ступил на землю, она зашевелилась и вздыбилась.

— Землетрясение, — заметил он; он был местный и возвращался домой. — Черт, ты гляди, какая пылища! Вот однажды прилетим сюда, сядем, а горы-то никакой не окажется.

Двое пассажиров решили ждать, пока грузовики погрузятся, и ехать на них. Шевек решил идти пешком, потому что местный житель сказал, что Чакар — всего километрах в шести отсюда, ниже по склону горы.

Дорога была — сплошной серпантин, и в конце каждого изгиба был короткий подъем. Слева от дороги склон уходил вверх, справа — вниз. На склонах густо росли кусты холума; вдоль подземных ручьев по горным склонам шли ряды высоких холумовых деревьев, и промежутки между ними были такими аккуратными, словно их сажали люди. На гребне одного из подъемов Шевек увидел за темными складчатыми холмами ясное золото заката. Здесь не было никаких следов человека, кроме самой дороги, уходившей вниз, в полумрак. Когда он начал спускаться, в воздухе послышался слабый гул, и он почувствовал что-то странное — не толчок, не дрожь, а смещение, уверенность, что что-то неладно. Он закончил шаг, который начал, и земля ушла из-под его ноги. Он пошел дальше; дорога по-прежнему лежала под ногами. Он не был в опасности, но никогда прежде, ни при какой опасности он не чувствовал, что смерть так близка. Смерть была в нем, под ним; сама земля была неверной, ненадежной. Прочное, надежное — это обещание, данное человеческим разумом. Во рту, в легких Шевек чувствовал холодный, чистый воздух. Он прислушался. Где-то вдали, внизу, в сгущавшейся темноте ревел горный поток.