Мифы и средства массовой информации

 

Недавние исследования выявили те мифические структуры образов и поведения, которыми пользуются в своем воздействии на общество и коллективы средства массовой информации. Это явление особенно характерно для США[297]. Персонажи «комиксов» являются современной версией мифологических или фольклорных героев. Они до такой степени воплощают идеал значительной части широкой публики, что разные превратности их судьбы, а тем более смерть, вызывают настоящие потрясения у читателей, они отправляют тысячи телеграмм и писем авторам и редакторам газет и журналов с протестами. Фантастический персонаж, сверхчеловек стал крайне популярен благодаря двойственности своей личности: перенесясь на Землю с исчезнувшей в результате катастрофы планеты, сверхчеловек живет под маской скромного журналиста Кларка Кента. Он скромен, незаметен, его коллега Лойз Лейн постоянно его опережает. В этой маске скромности героя, обладающего поистине беспредельными возможностями, воспроизводится известная мифологическая тема. Если говорить о сути, то миф о супермене удовлетворяет тайным вожделениям современного человека, который, осознавая себя обездоленным и малосильным, мечтает о том, что однажды он станет «героем», исключительной личностью, «сверхчеловеком».

То же самое можно сказать о полицейском романе; с одной стороны, мы оказываемся здесь свидетелями борьбы между добром и злом, между героем (детектив) и преступником (современное воплощение демона). С другой стороны, читатель бессознательно вовлекается в процесс идентификации, он участвует в драме и мистерии, у него возникает чувство личного приобщения к действу, оказывающемуся одновременно опасным и «героическим».

Равным образом доказано, как с помощью масс-медиа происходит мифологизация личностей, их превращение в образ, служащий примером. «Лорд Уорнер рассказывает нам в 1-й части своей книги "Жизнь и смерть" о возникновении персонажа этого типа. Бигги Малдун, полицейский из Янки Сити, становится национальным героем, так как оказывается выразителем яркой оппозиции аристократам с Хилл Стрит настолько, что пресса и радио делают из него полубога. Он предстает как крестоносец из народа, бросившийся на штурм крепости богатства. Затем, когда публике надоел этот образ, средства массовой информации услужливо превратили Бигги в негодяя, коррумпированного полицейского, эксплуатирующего в свою пользу несчастья общества. Уорнер показывает, что настоящий Бигги существенно отличается от одного и другого образа, но он вынужден изменять свое поведение в соответствии с одним образом и отвергать другой»[298].

Мифологическое поведение раскрывается также в навязчивом стремлении достигнуть «успеха», столь характерном для современного общества и выражающим темное и неосознанное желание выйти за пределы человеческих возможностей. Это находит свое выражение и в исходе к «предместьям», что можно истолковать как ностальгию по «первоначальному совершенству» и в чрезвычайном пристрастии к «культу священной колесницы». По замечанию Эндрю Грили, «достаточно посетить ежегодный автомобильный салон, чтобы понять, — это настоящий религиозный ритуал. Цветы, освещение, музыка, почтение восхищенных посетителей, присутствие храмовых жриц (манекенщица), блеск и роскошь, расточительство, множество народа — все это в иной культуре можно было бы назвать настоящей литургической службой (...). Культ священного автомобиля имеет своих последователей и своих посвященных. Гностик не ждал с большим нетерпением откровения оракула, чем поклонник автомобиля ожидает первых сообщений о новых моделях. Именно в этот период годичного сезонного цикла возрастает значение и роль служителей культа —- продавцов автомобилей, а беспокойная толпа нетерпеливо ожидает нового спасителя»[299].

Меньшее внимание уделялось своего рода элитарным мифам, в частности тем, что связаны с художественным творчеством и его отражением в культуре и обществе. Уточним прежде всего, что мифы закрепились в узком круге посвященных, главным образом, в силу комплекса неполноценности публики и официальных инстанций в области искусств. Агрессивное непонимание со стороны публики, критиков и официальных представителей по отношению к таким художникам, как Рембо и Ван Гог, отрицательные последствия, которые имело для коллекционеров и музеев невнимание к новаторским течениям от импрессионизма до кубизма и сюрреализма, послужили суровым уроком для критиков, публики, продавцов книг, коллекционеров и администрации музеев. В настоящее время у них только один страх: упустить, не заметить нового гения, не признать будущего шедевра в совершенно непонятном произведении. Никогда, кажется, не выступало так ясно, что с чем большей дерзостью и вызовом художник выставляет себя, чем он непонятнее, абсурднее и недоступнее, тем более он признан, обласкан, избалован. В некоторых странах даже возник своеобразный академизм наизнанку, академизм авангарда, причем настолько, что художник, не учитывающий этого нового конформизма, рискует остаться незамеченным или быть оттесненным конкурентами.

Миф о проклятом художнике, господствующий в XIX столетии, в настоящее время устарел. В США, в первую очередь, но также и в Западной Европе, больше всего пользы художнику приносят наглость, дерзость и вызывающее поведение. От него требуют быть странным, ни на что не похожим и творить только «совершенно новое». В искусстве происходит в настоящее время господство перманентной революции. Мало даже сказать, что все позволено: всякое новаторство заранее провозглашается и приравнивается к гениальности Ван Гога или Пикассо, все равно идет речь о рваных афишах или о консервной банке, подписанной художником.

Значение этого культурного явления тем очевиднее, что впервые, может быть, в истории искусства не существует больше напряженности между художником, критиками, коллекционерами и публикой. Царит полное и общее согласие, еще до того, как возникнет новое произведение, до того, как откроют еще неизвестного никому художника. Важно только одно: ни в коем случае не допустить такого положения, что пришлось бы когда-нибудь признать — не поняли нового художественного опыта, прозевали нового гения.

Относительно подобной мифологии современных элит ограничимся лишь некоторыми замечаниями. Отметим прежде всего искупительную функцию понятия «недоступность», как оно проявляется в современном искусстве. Если элита восхищается «Поминками по Финнегану»[300], атональной музыкой или ташизмом[301], то потому, что эти произведения являют собой замкнутые миры, герметические вселенные, куда проникают только ценой огромных усилий, сравнимых с испытаниями, через которые проходят посвящаемые в первобытных обществах. С одной стороны, сохраняется ощущение «инициации», почти исчезнувшей в современном обществе. С другой стороны, в глазах «других», в глазах «массы» афишируется принадлежность к некоторому тайному меньшинству, не к «аристократии» (современная элита тяготеет к левым партиям), а к гнозису, одновременно вечному, постоянному и духовному, противостоящему как официальным ценностям, так и традиционной Церкви. С помощью культа экстравагантной и непонятной оригинальности элита ознаменовала разрыв с банальным, мещанским миром своих родителей, одновременно восставая против современных философий отчаяния.

По сути, гипноз недоступности, непонятности произведения искусства выдает желание обнаружить новый, тайный, неизвестный до этого смысл мира и человеческого существования. Налицо желание «инициации», желание найти скрытый смысл этого разрушения художественного языка, всех этих «оригинальных» опытов, которые на первый взгляд не имеют ничего общего с искусством. Разодранные афиши, пустые полотна, продырявленные ножом или обгоревшие «объекты искусства», взрывающиеся во время вернисажа, импровизированные спектакли, где актеры тянут жребий: кому подавать реплики — все это должно иметь значение, равно как некоторые непонятные слова из «Поминок по Финнегану» для посвященных приобретают множество смыслов и удивительную красоту, когда открывается, что они происходят от слов современного греческого языка или языка суахили, которые обогащаются скрытыми намеками на возможные каламбуры, если их произносить громко и быстро.

Конечно, все подлинные революционные опыты современного искусства отражают некоторые аспекты духовного кризиса или же просто кризиса познания и художественного творчества. Но для нас прежде всего представляет интерес тот факт, что «элита» в экстравагантности и непонятности современных произведений видит возможность своего рода познания инициации. Это как бы «новый мир», который реконструируется из обломков и загадок, мир, существующий только для узкого круга посвященных. Но престиж затрудненности в понимании и непонятности столь велик, что широкая публика очень скоро вовлекается в этот процесс и провозглашает о своем полном согласии с открытиями элиты.

Разрушение художественного языка было осуществлено кубизмом, дадаизмом[302], сюрреализмом, додекафонизмом[303]и «конкретной музыкой», Джойсом, Беккетом, Ионеско. Дальнейшее разрушение могут предпринимать только лишь эпигоны. Как мы уже говорили в предшествующей главе, настоящие художники не желают творить на обломках. Все приводит нас к заключению, что сведение «художественной вселенной» к первоначальному состоянию materia prima, первоматерии представляет только момент более сложного процесса. Как и в циклических концепциях первобытных обществ, за «Хаосом», регрессом всех форм к первоформам materia prima следует новое творчество, подобное космогонии.

Кризис современных искусств не интересует нас сам по себе. Стоит, однако, остановиться на роли литературы, особенно литературы эпической, связанной с мифологией и мифологическим поведением. Известно, что эпос и роман, как и другие литературные жанры, продолжают, в другом плане и с другими целями, мифологическое повествование. В том и в другом случае рассказывается о событиях, происходящих в более или менее вымышленном прошлом. Здесь не место излагать долгий и сложный процесс, трасформировавший «мифологическую материю» в «сюжет» эпического повествования. Подчеркнем, тем не менее, что повествовательная проза и, в частности, роман в современных обществах заступил место мифологического рассказа и сказок в обществах первобытных. Больше того, правомерно говорить о «мифической» структуре некоторых современных романов, можно доказать, что многие значительные мифологические темы и персонажи получат новую жизнь в литературном обличий (это особенно верно в отношении темы инициации, темы испытаний, которым подвергается герой-искупитель, его сражений с чудовищами, мифологические темы женщины и богатства). Учитывая все это, можно заключить, что современное пристрастие к роману выражает склонность к десакрализованным или только лишь скрытым в светских формах «мифологическим историям».

Другой знаменательный факт: потребность в «историях» и рассказах, которые можно было бы назвать парадигматическими, поскольку они развертываются по традиционной модели. Каким бы серьезным ни был кризис современного романа, потребность погружаться в «другие» вселенные и следовать за перипетиями «истории», по-видимому, присуща человеку и потому неистребима и неискоренима. Суть ее трудно определить, здесь получают выражение и желание общаться с «другими», «неизвестными», разделять их драмы и надежды, и потребность знать то, что могло произойти. Трудно представить человека, который не поддался бы очарованию «рассказа», повествования о знаменательных событиях, происшедших с людьми, имеющими как бы «двойную реальность» литературных персонажей, которые одновременно отражают историческую и психологическую реальность членов современного общества и обладают магической силой творческого вымысла. Но «выход за пределы Времени», осуществляемый с помощью чтения — в частности романов — есть то, что больше всего сближает функции литературы и мифологии. Конечно, время, которое «проживается» при чтении романа не есть то время, которое в архаических обществах интегрируется, собирается в одно целое при прослушивании мифа. Но как в одном, так и в другом случае происходит «выход» из времени исторического и личного и погружение во время вымышленное, трансисторическое.

Читатель входит в сферу времени воображаемого, чужого, ритмы которого изменчивы до бесконечности, так как каждый рассказ имеет свое собственное время, специфическое и исключительное. Роман не имеет выхода в первородное, первоначальное время мифов, но в той мере, в какой он повествует о правдоподобной истории, романист использует время как бы историческое, но взятое в расширенной или свернутой форме, время, которое, следовательно, располагает всей свободой воображаемых миров. В литературе, более чем в других искусствах, заметен бунт против исторического времени, желание обнаружить и найти иные временные ритмы, чем те, в рамках которых мы вынуждены жить и работать. Можно задать вопрос: исчезнет ли когда-нибудь это желание выйти за пределы собственного, исторического и личного времени и погрузиться во время «чужое», экстатическое или воображаемое. Пока существует это желание, можно сказать, что у современного человека остаются хотя бы в какой-то мере рудименты «мифологического поведения». Черты такого мифологического поведения обнаруживаются также в желании обрести ту интенсивность, с которой мы пережили или познаем нечто в первый раз: в желании обрести далекое прошлое, блаженное время «первоначал».

Как и следовало ожидать, это все та же борьба против времени, те же надежды скинуть тяжесть «мертвого времени», которое давит и убивает.

 

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

Мифы и волшебные сказки

 

Ян де Фрис опубликовал небольшую книгу о волшебных сказках (Ян де Фрис. Размышления о сказках, прежде всего, в их взаимосвязи со сказаниями о героях и с мифами. Хельсинки, 1954), судя по названию эти размышления касаются взаимосвязей народных сказок с героической сагой и мифом. Очень ответственная, неисчерпаемая тема, и никто не мог с ней справиться лучше, чем этот выдающийся голландский германист и фольклорист. Для того чтобы исчерпать все аспекты проблемы, недостаточно ста двадцати пяти страниц этой книги. Ни в коей мере она не является учебником. Автор ставит целью подвести итог века исследований, а главное указать на новые перспективы, которые недавно открылись перед специалистами, исследующими народные сказки. Известно, что исследования в этой области за последнее время ушли далеко вперед. С одной стороны, фольклористы использовали достижения этнографии, истории религий, глубинной психологии. С другой стороны, сами специалисты по народным сказкам стали в своих работах обращаться к более строгим методам. Свидетельством этого могут быть исследования Андре Жолля и Мака Люти.

Прежде чем излагать свои собственные взгляды на отношение между мифом, сагой и народной сказкой Ян де Фрис берет на себя задачу дать общее представление об этой эволюции. Он начинает естественно, с анализа «финской школы»[304]. Заслуги ее достаточно хорошо известны, и мы не будем к этому возвращаться. Скандинавские ученые провели большую и тщательную работу: они отобрали и классифицировали все варианты сказок, попытались исследовать пути их распространения. Но эти статистические исследования, касающиеся формы, не решили ни одной существенной проблемы. Представители финляндской школы решили, что с помощью тщательного анализа вариантов они обнаружили «первоначальную форму» (Urform) сказки. К несчастью, это оказалось иллюзией: в большинстве случаев Urform явилось только одной из многочисленных дошедших до нас «пра-форм». Эта преследовавшая целое поколение ученых идея пресловутой «Первоначальной формы» оказалась только гипотезой (Ян де Фрис, с. 20).

Затем автор обращает внимание на французского фольклориста Поля Сентива и его теорию ритуала. Основная книга Сентива «Сказки Перро и параллельные сказки» (1923) читается еще с интересом и пользой, несмотря на проблемы в информации и методологические недочеты. Нужно признать, что выбор объекта анализа оказался неудачным. Сказки Перро — неблагодарный предмет для компаративистского исследования. Сказка «Кот в сапогах», например, не существовала ни в Скандинавии, ни в Германии; в Германии она появляется позднее и под влиянием Перро. Тем не менее Сентиву принадлежит заслуга открытия в сказках тех ритуальных мотивов, которые и сегодня еще существуют у первобытных народов. Зато он явно ошибался, считая, что ему удалось обнаружить в сказках «текст», сопровождающий ритуал (де Фрис, с. 30).

В книге, на которую, к несчастью, не обратил внимания Ян де Фрис и которая называется «Исторические корни волшебной сказки» (Ленинград, 1946), советский фольклорист В.Я. Пропп продолжает и развивает гипотезу, разработанную Сентивом. Пропп видит в народных сказках напоминание о тотемических ритуалах инициации. Совершенно очевидно, что структура сказок имеет характер инициации. Но вся проблема в том, чтобы выяснить, описывает ли сказка систему обрядов, относящихся к какой-либо определенной стадии культуры, или же ее сценарий инициации оказывается «воображаемым», в том смысле, что он не связан с каким-то историко-культурным контекстом, но выражает скорее внеисторическое архетипическое поведение психики. В качестве примера Пропп обращается к тотемическим инициациям; этот тип инициации был категорически недоступен для женщин, но основным персонажем славянских сказок оказывается как раз женщина: старая ведьма, Баба-Яга. Иначе говоря, в сказках нет точного напоминания о какой-либо определенной стадии культуры: здесь смешиваются и сталкиваются друг с другом различные исторические циклы и культурные стили. Здесь сохранились только образцы поведения, которые могли существовать во многих культурных циклах и в разные исторические моменты.

Гипотеза У.Е. Пекерта, с которой блистательно полемизировал Ян де Фрис (с. 30 и след.), сталкивается с теми же трудностями. Этот ученый считал, что родина сказок — восточное Средиземноморье эпохи неолита. Они сохраняли еще структуру социокультурного комплекса, включающего матриархат, инициацию и свадебные ритуалы, характерные для земледельческих племен. Пекерт сближает те испытания, которые проходит герой некоторых сказок, пытающийся жениться на дочери демона, с теми свадебными и семейными обычаями, которые распространены у землевладельческих племен: для того чтобы получить жену, искатель ее руки должен был обработать поле и снять с него урожай, построить дом и т. д. Но, как пишет Ян де Фрис, подобные испытания засвидетельствованы также и в текстах эпоса (например, в «Рамаяне») и в героических сагах. Аристократическую поэзию саг трудно объединять с культурным уровнем земледельцев, генетическая связь с крестьянской сказкой здесь не подходит. С другой стороны, Пекерт ищет «генезис» сказок на доисторическом Ближнем Востоке, по причине экономического богатства и беспрецедентного расцвета сексуальной символики культов плодородия. Однако анализ Макса Люти показал, что эротизм не играет в сказках никакой роли.

Ян де Фрис долго и подробно останавливается на гипотезе К.В. фон Сюдова относительно индоевропейского генезиса волшебных сказок (с. 48). Слабости недостатки этой гипотезы настолько очевидны, что настаивать на ней не приходится и сам фон Сюдов вынужден был изменить свои взгляды. Он склонен в настоящее время отнести время возникновения сказок еще глубже в прошлое, а именно в эпоху праиндоевропейской культуры времен мегалита. В недавно вышедшей работе «Сказки и религия эпохи мегалита» (Paideuma, V, 1950) Отто Хут обратил внимание на эту точку зрения, и достойно сожаления, что Ян де Фрис не счет необходимым рассмотреть ее. По мнению Отто Хута, два господствующих мотива сказок — путешествие на край света и женитьба на королевской дочери — по-видимому, принадлежат «религии эпохи мегалита ». Обычно сходятся на том, что центром возникновения культуры мегалита считается Испания и западная часть Северной Африки. Отсюда мегалитическая цивилизация докатилась до Индонезии и Полинезии. Подобное распространение по трем континентам может, по мнению Хута, объяснить чрезвычайно широкую циркуляцию сказок.

К сожалению, эта новая гипотеза неубедительна, тем более, что мы почти ничего не знаем о доисторической «мегалитической религии».

Профессор Фрис недолго останавливается на объяснениях психологов, в первую очередь обращая внимания на идеи Юнга (с. 34). Он принимает юнгианское понятие архетипа в качестве структуры коллективного бессознательного, но справедливо напоминает, что сказка не есть непосредственное и спонтанное творение бессознательного (как, например, сон или мечтание): это прежде всего «литературная форма», как роман или драма. Психолог пренебрегает историей фольклорных мотивов и эволюцией литературных народных тем; он поддается искушению разбирать абстрактные темы. Эти упреки вполне правомерны. Не надо забывать, что представитель глубинной психологии работает в том масштабе, который ему нужен, а мы знаем, что «именно масштаб создает явление». Фольклорист может возразить психологу лишь сказав, что результаты последнего не решают его, психолога, проблем, они могут лишь подсказать ему новые пути исследований.

Вторая часть книги посвящена собственным взглядам Яна де Фриса. Ряд удачных анализов (с. 38) показывает, что объяснения саги (сага об аргонавтах или сага о Зигфриде) находится не в сказках, а в мифах. Что касается поэмы о Зигфриде, то проблема заключается не в том, чтобы узнать, как эта поэма вышла из переплетения фольклорных легенд и «мотивов», а в том, чтобы узнать, как из определенного исторического прототипа могла родиться легендарная биография. Автор очень справедливо напоминает, что сага не есть конгломерат «мотивов»: жизнь героя составляет единое целое от рождения до трагической смерти (с. 125). Героическая эпопея не принадлежит к народной традиции, она является поэтическим жанром, созданным в аристократической среде. Его Вселенная — идеальный мир, созданный в Золотой век, напоминающий мир богов. Сага ближе к мифу, чем к сказке. Часто бывает трудно решить, повествует ли сага о героической жизни исторического персонажа или же она, напротив, оказывается секуляризованным мифом. Конечно, в мифах, сагах и сказках встречаются одни и те же архетипы, т. е. те же образцовые личности и ситуации. Но в то время как герой саги трагически погибает, сказка всегда имеет счастливый конец (с. 156).

Автор настаивает также на другом различии между сказкой и сагой, оно кажется ему очень существенным: сага еще близка миру мифа, сказка же от него отдаляется (с. 175). В саге герой живет в мире, управляемом богами и судьбой. Персонаж сказок, напротив, свободен и независим от Богов, для победы ему хватает друзей и покровителей. Свобода от воли Богов, доходящая до иронии по отношению к ним, сопровождается полным отсутствием какой бы то ни было проблематики. В сказках мир прост и прозрачен. Но действительная жизнь, замечает Ян де Фрис, не является ни простой, ни прозрачной, и он задает вопрос: в какой исторический момент человеческое существование еще не ощущается как катастрофа. Ему приходит мысль о мире Гомера, о времени, когда человек начал отдаляться от привычных Богов, но еще не искал убежища в мистической религии. Именно в таком мире (или же в аналогичных условиях, если речь идет о других цивилизациях) профессор де Фрис усматривает присутствие наиболее благоприятных условий для возникновения сказок (с. 174). Сказка также есть выражение аристократического бытия и в этом смысле сближается с сагой. Но направления их развития расходятся: сказка отделяется от мифологического и божественного мира и «уходит» к народу, когда аристократия открывает, что существование — это проблема и трагедия (с. 178).

Подробное обсуждение этих вопросов увело бы нас слишком далеко. Некоторые результаты исследований Яна де Фриса неоспоримы: общность структур мифа, саги и сказки, пессимизм саг и оптимизм сказок, последовательная десакрализации мира мифов. Что касается вопроса о «происхождении» сказок, то он слишком сложен, чтобы здесь его касаться.

Основная трудность состоит в двусмысленности самих терминов «происхождение» и «рождение». Для специалиста по фольклору «рождение» сказки совпадает с возникновением устного литературного произведения. Это исторический факт, и он должен быть исследован как таковой. Специалисты по исследованию устного литературного творчества правы, следовательно, когда пренебрегают «предысторией». В их распоряжении находятся устные «тексты», так же как в распоряжении их коллег, историков литературы, находятся письменные тексты. Они изучают и сравнивают эти устные «тексты», выявляют их распространение и их взаимные влияния, примерно так же, как это делают историки литературы. Цель толкования текстов — понять и представить духовный мир сказок, не вникая в выяснение их мифического прошлого.

Для этнолога же и историка религий «рождение» сказки как самостоятельного литературного текста, представляет, напротив, второстепенную проблему. На уровне «первобытных» культур граница, разделяющая мифы и сказки, не такая четкая, как в тех культурах, где существует глубокое различие между «культурным классом» и «народом» (как это было на древнем Ближнем Востоке, в Греции, в странах европейского Средневековья). Часто мифы смешиваются со сказками (этнологи нам их представляют почти всегда именно в таком состоянии). Часто то, что уважается и принимается как миф в одном племени, в соседнем племени оказывается лишь сказкой. Но этнолога и историка религий интересует отношение человека к сакральному, вобравшему в себя всю совокупность устных текстов. Сказка не всегда знаменует «десакрализацию» мира мифов. Речь скорее должна идти о сокрытии мифических мотивов и персонажей, правомернее говорить не о «десакрализации», а о «деградации сакрального». Как доказал Ян де Фрис, между сценариями мифов, саг и волшебных сказок существует преемственность. Кроме того, если в сказках боги не появляются больше под своими собственными именами, их еще можно узнать в персонажах покровителей, они лишены прав (если больше нравится такая формулировка), но продолжают выполнять свои функции.

Одновременно сосуществование мифов и сказок в традиционных обществах ставит перед исследователями трудную, но разрешимую проблему. В средневековой Западной Европе подлинные мистики терялись в массе верующих и суеверных обывателей и порой соседствовали с христианами весьма пассивными, и их отношение к христианству было чисто внешним. Религия всегда проживается (или принимается и признается) в нескольких регистрах, но между этими различными планами опыта существует сходство и равнозначность. Эта последняя сохраняется даже после «вульгаризации» религиозного опыта, после внешней десакрализации опыта (чтобы в этом убедиться, достаточно проанализировать научные и светские определения и оценки «Природы» после Руссо и философов-просветителей). Но в настоящее время религиозное поведение и структура сакрального (персонажи богов, действия, служащие примерами) обнаруживаются на глубинных уровнях психики, в «подсознании», на уровне воображаемого и сновидений.

Здесь встает другая проблема, не представляющая интереса для фольклориста и этнолога, но интересная для историка религий и в будущем для философа, а также, возможно, для литературного критика, так как она, хотя и косвенно, имеет отношение к «генезису литературы». Превратившись на Западе в развлекательную литературу (для детей и крестьян), волшебная сказка продолжает все же сохранять структуру очень важного и ответственного события, поскольку сводится, по существу, к сценарию инициации: здесь встречаются испытания, характерные для ритуалов инициации (сражения с чудовищами, непреодолимые на первый взгляд препятствия, загадки, предлагаемые герою, задания, которые невозможно выполнить, и т. д.), нисхождение в ад или вознесение на небо, смерть или воскресение (что, впрочем, одно и то же), женитьба на царской дочери. Как справедливо подчеркнул Ян де Фрис, сказка действительно всегда имеет счастливый конец. Но содержание ее ужасающе серьезно: оно заключается в переходе через символическую смерть и возрождение от незнания и незрелости к духовному возмужанию. Трудность в том, чтобы определить, где сказка превращается в обычную волшебную историю, лишенную элементов инициации. Не исключено, по крайней мере, в отношении некоторых культур, что это произошло в тот момент, когда традиционная идеология и ритуалы выходят из употребления и когда становится возможно безнаказанно «рассказать» то, что раньше существовало как великая тайна. Очень может быть, что этот процесс не был всеобщим. Во многих примитивных культурах, где образцы инициации еще живы, также рассказываются истории, имеющие структуру инициации, причем с давних пор.

Пожалуй, можно сказать, что сказка повторяет, на другом уровне и другими средствами, сценарий инициации, служащий примером. Сказка продолжает «инициацию» на уровне воображаемого. Она воспринимается как развлечение только в демифологизированном сознании и, в частности, в сознании современного человека. В глубинной же психике сценарий инициации не теряет серьезности и продолжает передавать соответствующие заповеди и вызывать изменения. Не отдавая себе в этом отчета, считая, что он развлекается и отвлекается от реальности, современный человек все еще продолжает пользоваться воображаемой инициацией, содержащейся в сказках. Можно задать себе вопрос: не стала ли волшебная сказка уже на ранней стадии существования своего рода «облегченной копией мифа и ритуала инициации», не способствовала ли она на уровне воображения и сновидений возрождению «испытаний инициации». Эта точка зрения удивит только тех, кто рассматривает инициацию исключительно как принадлежность человека традиционных обществ. В настоящее время мы начинаем понимать, что «инициация» сосуществует с жизнью человечества, что всякая жизнь складывается из непрерывной цепи «испытаний», «смерти», «воскрешений», независимо от того, какими словами пользуются для передачи этого (первично религиозного) опыта.

 

2. Из книги М. Элиаде «Ностальгия по истокам»