IV. Русалки в русском фольклоре

 

«Поэтический образ фантастических жилиц надземных вод, вдохновлявший поэтов всех стран и соблазнявший художников всех родов изящных искусств, ещё живёт в народном представлении, несмотря на истекшие многие сотни лет», – писал в начале нашего века известный русский этнограф и писатель С.В. Максимов[205].

С тех пор прошло более полувека, в народном мировоззрении произошли коренные изменения, однако до сих пор в деревнях в устах старшего поколения кое-где ещё можно встретить в основном бессвязные и маловыразительные рассказы о русалках.

Длительная жизнь этого образа в народных представлениях делает актуальным изучение связанного с ним фольклора, чрезвычайно древнего по своим историческим корням и вместе с тем при всей своей традиционности несущего в себе ясные черты трансформации, вызванной исчезновением поверий и сказывающейся в характере интерпретации древнего образа в современном языке и устном народном творчестве.

Живучесть этого образа тем более удивительна что уже в XVIII в. рассказы о русалках исследователям славянской мифологии представлялись архаическим пережитком. Правда, вместе с тем они указывали на широкое бытование этих рассказов в «простонародии». Например, в «Описании древнего славянского баснословия» М. Попова говорится: «В простонародии и поныне носится об них таковая баснь, что будто видают их иногда при берегах озер и рек, моющих и чешущих зеленые свои волосы, а иных, качающихся на деревьях. Как видно, то это древних предрассуждений есть зараза»[206].

В этом же тоне о «русских наядах и нимфах» писал в своем исследовании о славянской мифологии и А.С. Кайсаров: «Баснь говорит, что на них были зеленые волосы и что оне чрезмерно любили качаться на ветвях дерев. Этот предрассудок, обновляемый теперь преданьями, так укоренился в уме простолюдина, что сей и теперь ещё верит, будто бы видел иногда своих русалок на берегу реки, чешущих зеленые волосы. Конечно, теперь уж мало таких премудрых людей на Руси»[207].

Оба исследователя указывают, что образ русалки связан как с лесом, так и с водой, дают один и тот же портрет русалки, которая расчесывает свои зеленые волосы, и утверждают пережиточность этих представлений. Оба они ссылаются в подтверждение сказанного на бытующие предания, «обновляющие» суеверные представления народа. Несколько позже, в 1815 г., П. Строев тоже констатирует, что предания о русалках «и поныне ещё существуют»[208], а в середине XIX в. М.Н. Макаров свидетельствует, что «почти во всех местах великороссийских с самой большою подробностью рассказывают о русалках... Вы встретите много простолюдинов, которые расскажут вам, как и когда они видели русалок»[209]. А. Терещенко, описывая в сороковых годах XIX в. русский быт, также подтверждает, что русалки «доселе служат предметом суеверных толков»[210]и что «многие с божбой уверяют, что им случалось много раз видеть русалок»[211].

В сущности в таком же тоне о фольклоре, связанном с представлениями о русалках, говорится в этнографической литературе на протяжении всего XIX в., причем исключительно стабильно перечисляются приписываемые им поступки: они сидят на берегу, кричат, хохочут, щекочут свои жертвы.

Таковыми, например, они изображены в очерках о поверьях Воронежской губернии: русалки обладают вечной юностью и красотой, у них зеленые волосы, живут они в хрустальных дворцах, в ясные летние ночи играют, пляшут и поют на берегах рек, качаются на ветвях, щекочут и уносят в водное царство свои жертвы[212].

«Народное поверье, – пишет анонимный воронежский краевед, – допускает любовь между людьми и русалками, о чем существует много поэтических рассказов»[213].

Аналогичны и поверья о русалках, собранные в 1861-1888 гг. А.Н. Минхом в Саратовской губернии: «В глубокую полночь при лунном сиянии всплывали на поверхность озера красивые нагие девы с распущенными длинными волосами и с хохотом плескались водой»[214].

В материалах Русского географического общества, собранных в основном в середине XIX г., мы находим множество свидетельств о вере в русалок. Так, согласно информациям из Казанской губернии, там считали, что во время русальной недели по полям блуждают нагие существа женского пола с длинными волосами, нападают на молодых людей и умерщвляют их щекотанием; те же свидетельства мы находим в Калужской губернии, жители которой «весьма важно рассказывают, как они (русалки) на духовской неделе бегают во ржи, качаются на деревьях»; аналогичные сведения записаны в Астраханской, Пермской губерниях и т.д.[215]

Опираясь на материалы, собранные исследователями к середине XIX в., а также на устную и, возможно, литературную традицию, суммировал воззрения народа на русалок в 60-х годах прошлого пека А.Н. Афанасьев. Материалы о русалках можно найти в каждом из трех томов его труда «Поэтические воззрения славян на природу».

А.Н. Афанасьев сопоставляет русских русалок с водяными демонами других народов, в частности, го славянскими вилами, приводит сведения о происхождении русалок, описывает их чертоги, проказы, пляски, приводит многочисленные свидетельства древнерусской литературы о русальной неделе[216].

Можно сказать, что многочисленные записи рассказов о русалках, сделанные во второй половине XIX в., в сущности не дали принципиально нового материала, а лишь подтвердили документально те сведения, которые Афанасьев приводил в пересказах своих или собирателей.

И в более позднем сводном труде С.В. Максимова, написанном на материалах, собранных путем пикет в самом конце XIX в., мы в сущности имеем опоэтизированное описание всё того же образа. Принципиально важным в поверьях и рассказах о русалках является только отчетливое разграничение им северной и южной традиций[217].

Представления о русалках достаточно активно жили в сознании крестьян ещё в конце XIX в. Например, П.В. Шеин писал, что «вера в существование русалок и их пагубное влияние на человека ещё доселе довольно крепка в среде крестьянского населения Великой, Малой и Белой России»[218], что о русалках «ещё до сих пор ходит в народе много преданий и рассказов»[219].

В конце прошлого века в Калужской губернии продолжали бытовать рассказы о том, что русалки – это души утопленниц. Тогда же была записана следующая быличка: «Шел по лесу один мужик, а оне за ним турятся, все голые, растрепанные. Сотворил молитву – явился юноша и дал ему жезл. Русалки заголосили и убежали в лес»[220].

Здесь также было зарегистрировано поверье, что русалки живут во ржи, когда она цветет и наливается, а остальное время года пребывают в лесах, но непременно на берегу реки или озера, где купаются и прячутся. Тот же корреспондент поэтически описывает «дьявольскую красоту» русалок, которые «дивно хороши и имеют чарующий голос»[221]. Другой корреспондент из той же Калужской губернии сообщал, что русалки всячески стараются завлечь человека, «разжигая сладострастие мужчин своим красивым обнаженным телом»[222].

Такие же поверья о русалках лесных и водных зафиксированы и в Смоленской губернии. Крик лесных русалок пронзителен, но пенье мелодичное, водные же – «девушки с рыбьим хвостом и зелеными волосами. Глаза их горят страшно, стан стройный и гибкий, лицо бледное. В движениях они проворны и ловки, играют, плещутся водою[223]». Другой корреспондент из той же Смоленской губернии записал поверье, в котором говорится, что русалки качаются на ветвях, щекочут свои жертвы, живут на окраине леса по берегам рек. Особенно опасны они на духовской неделе. Они обнажены, лица синие, бледные, волосы распущены[224].

Корреспондент П. Крупнов из Вологодской губернии сообщал о наядах – «молодых женщинах среднего роста с тонкой талией, пышной грудью. Глаза мутного цвета, волосы – до земли, зеленые. Они выходят из воды, щекочат»[225]. В Орловской губернии бытовало представление о русалках как утопленницах: «Оне – голые, с растрепанными волосами, выскакивают из речки, сваливают с лошади сами садятся на борону и загоняют лошадей»[226]. Примерно такие же сведения зафиксированы и в Пензенской губернии. В Вятской губернии считали, что русалки – это «нагие женщины с большими грудями. Живут они в лесу. Если кинется бежать, то на лошади не догонишь».

Правда, в записях конца XIX в., а тем более в начале нашего века всё чаще встречаются заявления информаторов, что всё это было давно, что русалок больше нет, что их «закрестили».

Можно констатировать, что в русской этнографической литературе XIX и начала XX в. зафиксированы очень разнообразные рассказы о русалках, но и основном в них рисуется образ красавицы, то качающейся в лесу на ветвях деревьев, то бегающей по полям и лугам, то обитающей на берегах рек и озер или в морских глубинах.

Если верить словарям, образ русалки настолько ясен, что не вызывает никаких сомнений. Русалка, по словарю В. Даля, – «сказочная жилица вод»[227], а в «Словаре русского языка», изданном Академией наук, мы читаем: «Русалка – в народных поверьях – живущее в воде существо в образе обнаженной женщины с длинными распущенными волосами и рыбьим хвостом»[228].

Казалось бы, образ этот настолько монолитен, что таковым же должен выступать и в фольклоре. Однако это далеко не так. Остается неясным вопрос о генезисе образа, наименовании этого женского демонического существа, его функциях, неясно его соотношение с образами лешего и водяного.

Преимущественно фигурируя как «водяная красавица», русалка одновременно предстает в фольклоре и как лесное демоническое существо. Так, по поверьям, которые были распространены в Рязанской, Тульской и Калужской губерниях, русалки «живут в воде, в лесу и в поле»[229], они «являются, с одной стороны, водяными, с другой – лесными духами»[230]. «Между лесными и водяными русалками у нас не делается различия ни во внешнем виде, ни в занятиях их: и в лесу они не теряют своей прекрасной наружности, которой привлекают людей, купаясь при свете месяца»[231].

Может быть, именно эта неясность образа русалки по сравнению с образом водяного или лешего привлекла к нему столь пристальное внимание многочисленных исследователей. Во всяком случае ни одному из «духов природы» не было посвящено такого капитального монографического исследования, как труд Д.К. Зеленина[232].

В этой работе скрупулезно учтены высказывания дореволюционных исследователей о русалках, дан исчерпывающий обзор собранных фольклористами и этнографами материалов о них, указаны параллели в верованиях и фольклоре других народов. Д.К. Зеленин подробно останавливается на происхождении русалок и приходит к выводу, что большинство источников признает их «заложными покойниками»[233].

Описывая природу и свойства русалок, Д.К. Зеленин привлекает огромное количество как русских, так и белорусских, и украинских свидетельств. Он говорит о наличии в поверьях главным образом водяных и лесных русалок, но упоминает, что встречаются полевые и даже домашние. Свидетельства о безобразии русалок он считает единичными; как правило, это красивые девушки, иногда дети. Они не только водят хороводы, хохочут, поют, кричат, бьют в ладоши, но и катают яйца, играют пылью, празднуют свадьбы, расчесывают волосы, моют лицо, прихорашиваются, плетут венки, парятся в банях, стирают белье, прядут, воруют нитки и полотно, стерегут цветущую рожь, часто портят посевы[234].

Русалки, по поверьям, наносят людям вред: пугают, гоняются, топят, убивают, замучивают щекоткой, они прельщают мужчин и ненавидят женщин, портят скотину, воруют детей. Д.К. Зеленин справедливо подчеркивает, что взгляд на русалок как на нечисть «проходит красной нитью во всех народных сказаниях о русалках»[235]. Собраны им и свидетельства об оберегах от русалок: они боятся креста, очерченного круга, спастись от них можно при помощи чеснока, железных орудий, словесных оберегов[236]. Во многих местах считали, что лучшее средство против русалок – полынь. В связи с этим любопытен записанный в Смоленской губернии рассказ, воспроизведенный С.В. Максимовым и использованный затем А. Блоком, о том, как ответ па вопрос русалки: «Полынь или петрушка?» может погубить человека. Там же записано заумное заклятие от русалки:

 

Ay, ау шихарда, кавда!

Шивда, вноза, мнтта, миногам,

Каланди, инди, якуташма, биташ,

Окутомн ми пуффан, эидима.

Корреспондент указывал, что заклятие это знахарями хранится в великой тайне[237].

Нельзя не согласиться с Д.К. Зелениным, что «в образе русалки нельзя не видеть отражения представлений о разных мифологических существах»[238]. Во всяком случае они лишены той определенности в обрисовке образа и в характере портрета, которые свойственны водяному и лешему.

Конечные выводы Д.К. Зеленина сводятся к следующему: «Мифологический образ русских русалок сложный. Он уже на русской почве воспринял в себя некоторые черты с разных сторон. В образе русалок отразились свойства и признаки некоторых духов местных – полудниц, леших, водяных; сказалось влияние древнегреческих стран. Основным признаком русалок мы считаем происхождение их от женщин и детей, умерших преимущественно неестественной смертью. Образа, вполне соответствующего русским русалкам, у других народов нет»[239].

Бесспорно и утверждение Зеленина, что в образе русалки прежде всего отразились народные представления о заложных покойниках. К приведенным в его книге сорока трем сообщениям, подтверждающим это, в настоящее время можно было бы прибавить ещё ряд более поздних свидетельств о том, что, по представлениям народа, русалками становились самоубийцы, утопленницы, дети, умершие некрещеными. Однако этим не исчерпывается характер этого сложного образа, в котором очень явно наличествует и его связь с природой, с лесом и водой, с весенне-летними обрядами, с культом плодородия, что особенно сказывается в обряде-игре «проводов русалок», до сих пор сохранившемся кое-где в трансформированном виде.

Разнообразие генетических предпосылок образа создало и его неясность, туманность, порой даже противоречивость.

Нередко образ русалки связан с поверьями о водяном, является парным к нему, подобно лешачихе, женским образом; она – его жена, наложница, дочь, прислужница, местами даже его женская параллель, т.е. хозяйка водной стихии. Иногда местом пребывания русалки считается лес или поле. Были попытки в предании объединить и те и другие представления: согласно бытовавшему кое-где поверью, русалки, обычно живущие в воде, после троицы переселяются в леса и поля.

Неясно само название «русалка», наряду с которым в народе живут и другие: купалка, водяница, лоскотуха, мавка и т.д. Самое слово «русалка», очевидно, позднего происхождения и связано, как на это в свое время указывал Миклошич[240], с русалиями. Это не противоречит утверждению древности самого образа, ибо название это явно нашло приложение к древним представлениям о лесных, полевых, водяных демонических образах женского пола.

Различен и зрительный образ русалки. У украинцев и южных великорусов превалирует образ водяной красавицы, у белорусов он связан главным образом с лесом и полем, у северных великорусов это чаще всего косматые безобразные женщины с большими отвислыми грудями. Очевидно, в последнем случае название русалки нашло механическое прикрепление к образу лешачихи, распространенному в северных русских поверьях.

В образе русской русалки несомненно отразились не только общеславянские черты, но и женский демонический образ, связанный с водой, который известен фольклорной традиции многих народов.

Образ русалки, в отличие от других демонических существ, нашёл воплощение в русском народном изобразительном искусстве. На это неоднократно указывали искусствоведы и археологи. Интересны сведения Б.А. Рыбакова о браслете XII в. с изображением русалок у древа жизни[241], а также костяные пластинки XIII в. с изображением русалки, пьющей из рога, которые исследовал Г.Н. Бочаров[242]. Подробно на изображениях русалок резчиками по дереву останавливался В.М. Василенко[243]. Эти изображения в домовой резьбе в просторечии чаще назывались не русалками, а берегинями и фараонками[244]. Последнее название объясняется апокрифической легендой о превращении преследователей Моисея в водяных и русалок.

Нет оснований ставить знак равенства между берегинями, фараонками и русалками. Однако, несмотря на то что берегини являются, очевидно, очень древними божествами, что фараонки связаны с апокрифами о гибели фараонова войска, а более позднее название русалок связано с русалиями, мы, говоря о фольклоре XIX – XX вв., имеем право объединить эти представления.

Именно эта неопределенность образа русалок дала основание Д. Ушакову считать, что «локализация русалок и в водах, и в лесах представляет, по-видимому, очень древний факт», но что они всё же «не были по своему происхождению ни духами леса, ни духами воды»[245].

При всей вариативности образа русалки от юной обольстительной красавицы до безобразной старухи, от женщины в традиционной одежде с расшитыми рукавами до получеловека-полурыбы, при явном слиянии в этом образе представлений о различных по своему происхождению мифологических существах – от душ утопленников до водяных и лесных демонов, при многообразии наименований се от мавки, лоскотухи до фараонки, всё же можно выделить наиболее ходовой, условно говоря, классический образ русалки – роковой для человека красавицы, водяной, реже лесной, нежити.

Именно этот образ вошёл в литературу и в профессиональное искусство, именно он чаще всего представлен и в фольклорных текстах, в отличие от народного изобразительного искусства, где доминирует образ женщины, а иногда и мужчины с рыбьим хвостом – берегини, фараонки.

Естественно, что как и образы водяного и лешего, образ русалки в устной прозе встречается преимущественно в быличках и бывальщинах. Однако он фигурирует и в песнях. Даже больше, русалка – единственный образ так называемой низшей мифологии, к которому обращается восточнославянская лирическая песня, преимущественно белорусская и украинская[246].

Частично это, по-видимому, объясняется характером этого мифологического образа, рассказами о происхождении русалок. Поэтичные образы русалок, связанные с ними трагические истории о самоубийстве и несчастной любви, их красота и обольстительность, их молодость вызывают не только страх, но и жалость, сочувствие. Недаром они в песнях нередко называются ласковыми, уменьшительными именами.

Песни о русалках тесно связаны с теми календарными обрядами и праздниками, в которых доминируют мотивы культа растительности и воды. Они нехарактерны для русской фольклорной традиции, да и у других восточных славян их записано сравнительно немного, сейчас же они совсем исчезли. Иное дело рассказы о русалках. Объясняется такое соотношение жанров в фольклоре о русалках, очевидно, тем, что песни о русалках – обрядовые и как таковые мало варьируются, поются редко, только в определенное время и при соответствующей ситуации. Кроме того, исполнение обрядовой песни связано с обязательным наличием коллективного обрядового действия, игры. С исчезновением распавшегося обряда, с уходом его из быта исчезает и песня. Рассказ же, опираясь на коллективную традицию, одновременно является индивидуальным творчеством рассказчика, повествующего о личном переживании или передающего дошедший до пего слух. Такой рассказ легко возникает по ничтожному поводу, в любое время, в любой обстановке. Он крайне живуч как жанр и, функционально изменяясь, даже переживает верование.

В русской повествовательной прозе мы встречаемся со всеми представителями низшей мифологии: водяным, лешим, чёртом, домовым. Однако различные жанры устной прозы по-разному используют сюжетный фонд и галерею образов, связанных с народными верованиями. Например, в волшебной сказке мы особенно часто сталкиваемся с водяным – водяным царем, водяным дедушкой, в бытовой сказке – с лешим, и особенно часто с чёртом, принимающими облик бытового персонажа; домовой же, напротив, фигурирует только в несказочной прозе.

Рассказы о русалках представлены главным образом быличками и редко перерастают даже в бывальщины, что так характерно для рассказов о лешем или водяном. Возможно, это объясняется тем, что русалка не является каким-то обобщенным образом нечистой силы, а всегда индивидуальна, портретна, и рассказ о ней поэтому сюжетно определенный и вместе с тем жанрово ограниченный.

При наличии многочисленных информации о русалках, их внешности и повадках, мы сравнительно мало имеем рассказов о них сюжетного характера. Чаще всего это рассказ о встрече. Она обычно происходит вечером, ночью, при неверном лунном свете, около воды или в лесу. Русалка показывается и исчезает, встретившийся с ней человек лишь иногда успевает разглядеть её красоту, её длинные зеленые волосы.

Лишь изредка она вступает в разговор с человеком – этот эпизод возможен не в меморате, а в фабулате.

При описании встречи рассказчики используют всё те же общие места – это смех или плач русалки, её качанье на ветвях и упоминание о том, что она расчесывает волосы. Как правило, русалки не входят с людьми в договорные отношения, как леший или водяной, они всегда враждебны человеку. Это – нечисть и нечисть опасная, тем опаснее, что своей красотой и обаянием русалки легко могут завлечь, заворожить, а потом погубить человека. Ни в одном другом демоническом существе нет такого трагического сочетания красоты и коварства. Именно в рассказах о русалках подчеркивается призрачность существа потустороннего, опасного и вместе с тем манящего мира.

«Нигде почти не найдете вы теперь такого места, – писал в прошлом веке В.И. Даль, – где бы с ведома жителей, поныне водились русалки, или они были тут когда-то и перевелись, или вам укажут, во всяком случае на другое место, – „а тут де нет их”»[247]. Это точнее наблюдение Даля подтверждается записями, сделанными в наше время, содержащими многочисленные реплики информаторов, свидетельствующих об исчезновении русалок, о том, что прежде их много было, а теперь их «закрестили», или о том, что раньше народ был простой, а теперь ни во что не верит, вот и русалок не видит.

Казалось бы, что водяной и русалка – два связанных с культом воды демонических образа – должны быть очень близки, подобно лешему и лесовихе, являющейся как бы женской ипостасью хозяина леса. Однако в данном случае этого нет. Правда, в некоторых повествованиях о водяном (в былине Марфы Крюковой о Садко, немногих явно поздних бывальщинах, в которых рисуются чертоги подводного царства) упоминаются и русалки в качестве прислужниц или наложниц водяного царя. Исконный же образ русалки глубоко отличен от образа водяного.

Водяной – хозяин водной стихии, его боятся, ему приносят жертвы, с ним вступают в договорные отношения. Русалка лишена всех этих качеств. Она не воспринимается как хозяйка леса или воды, она не вступает в «деловые» отношения с человеком, она не претендует на «законные», принадлежащие ей по нраву жертвы, она завлекает человека для забавы или в силу увлечения. Она внушает не только страх, но и любовь. Она пугает не своим безобразием, а своей связью с потусторонним миром, своим коварством, обольстительностью, греховностью.

 

Берегиня. Поволжский валек XIX в.

Как ни странно, при распространенности представлений о русалке, существует сравнительно мало подлинных записей рассказов о них, конкретных фольклорных текстов, а не пересказов слышанного. Имеющиеся в нашем распоряжении тексты, как правило, сюжетно очень бедны (стандарт: «увидел на камне, у реки»), однообразны по портрету («чешет длинные волосы»), фабульно элементарны. Для современной фольклорной традиции типична по своей невыразительности и неопределенности следующая запись: «Шел я лесом. Ручеек, через него жердочка лежит. На ней лохматка сидит. Все молитвы переговорил. Она все сидит. Я и крикнул: „Христос воскрес”. Она – бултых в воду»[248].

Все же наряду с былинками, лишь скупо рисующими образ русалки, встречаются и бывальщины с развитым сюжетом. Например, в Орловской губернии в конце XIX в. был записан рассказ крестьянина о том, как парень ночью в лесу услышал нежный голосок – причитала утонувшая девушка. Парень надел на неё крест, спас её этим и женился на ней[249]. В Калужской губернии зафиксирована бывальщина о пастухе, в которого влюбилась русалка. При помощи попа она стала обыкновенной женщиной. Мать дала «на обзаведение» мешок золота[250].

Симптоматично, что при неоспоримой связи русалок с древними русалиями, даже там, где ещё сохранился обычай «проводов русалок», образ самой русалки, как и представления о значении обряда, совершенно стерт. Например, во Владимирской области кое-где в последний день троицыной недели «провожают русалку». Проводы эти сводятся к тому, что женщины устраивают складчину, затем ходят по селу с пением частушек, традиционных лирических и даже современных массовых песен. На все расспросы о смысле этого обычая, о значении его названия никакого вразумительного ответа получить не удавалось[251].

Очень характерны песни, зафиксированные Т.А. Крюковой и Н.П. Гринковой, наблюдавших в тридцатых годах «проводы русалок» в селах Воронежской области и давших исключительно интересные, полные и детальные описания самого обряда, связанного с ним игрища, изображения русалок и т.д. В этих песнях не упоминаются русалки, несмотря на сохранность всех аксессуаров игры, ряжения и изготовления чучела русалки[252].

Неясны и скупы сведения о русалках, данные в описании «проводов русалки», наблюдавшихся в 1897 г. Кувшинниковым в Симбирской губернии, во время которых «русальщики» носили лошадиную голову, а «помелешники» и «кочерешники» кнутами гоняли «русалок». При этом пели: «Во лузях, лузях», «Лугом, лугом зеленым ехала коляска», «Как по мосту, мосту»[253]. Недостаточно точно зафиксировано и ряженье на «русальной неделе», имевшее место в Орловской губернии. Корреспондент В. Преображенский сообщал, что «пожилой мужик и баба изображают русалок, их догоняют и щекочут»[254].

Русалки – доминирующий, но не единственный женский образ среди мифологических персонажей. Разновидностью русалок в некоторых местах, например в Калужской губернии, считались опасные «святочницы». Они некрасивы, с ног до головы покрыты волосами, говорить не могут, только поют без слов и пляшут. Местопребывание их – бани и неосвященные избы. В той же губернии бытовала быличка о том, как девки в бане встретили святочниц, которые набросились на них и стали их «колупать». Спаслись они тем, что рассыпали по снегу бусы, которые святочницы бросились подбирать. Разновидностью русалки считалась и мара – страшное растрепанное существо, которое в лунные ночи гремит самопрялкой[255].

Несомненно связаны с представлениями о русалках, которые живут в поле, и рассказы о полудницах, которые были записаны на Севере. В Ярославской губернии считали, что «полудница – это красивая высокая девушка, одетая во всё белое. Летом во время жатвы ходит по полосам ржи, и кто в самый полдень работает, того берет за голову, начинает вертеть и вертит до тех пор, пока не перервется шея. Поэтому-то в самый полдень работать не следует». Сообщая эти сведения, корреспондент А.В. Балов замечал: «Впрочем, народ в это не верит, и рассказы об этом относит к бабьим сказкам»[256]. В селах северных губерний детей пугали полудницей или ржаницей – женским существом, которое ловит детей, жарит их и ест.

Имеющиеся в нашем распоряжении сказки о русалках не опровергают, а лишь утверждают положение о бедности связанной с представлениями о них русской фольклорной прозы конца XIX – начала XX в. Один из этих текстов – бывальщина, вернее, сказка «Марина-Русалка», рассказанная симбирской мещанкой и отдающая дешевой литературщиной. Из-за несчастной любви Марина бросается в Волгу. «После пошли слухи, что Марина оборотилась русалкой да по вечерам и выходит на берег. Сядет на огрудок или на конец плота и всё моет голову да расчесывает свои косы, а сама смотрит на избу, где живёт Иван Курчавый». Она стонет, охает, плачет, заунывно поет. Марина живёт в омуте, её видят с водяным, она выходит на берег лебедью, – ударяет крыльями и превращается в красавицу. С тоски Иван опускается на дно, живёт с Мариной у водяного. Под игру Ивана водяной пляшет с женами-русалками[257].

 

Русалка. Поволжская деревянная резьба XIX в.

В этом повествовании мы видим контаминацию мотивов былины, сказки, бывальщины – малохудожественную и безвкусную. Текст этот не может считаться типичным и его вряд ли стоит принимать во внимание при характеристике русской народной прозы о русалках. Нетипична, случайна в народном репертуаре и записанная в Горьковской области сказка «Влюбленная русалочка», являющаяся беспомощным пересказом сказки Андерсена[258].

Оба эти текста явно чужеродны в народном репертуаре. Большая часть текстов о русалках также не может считаться устно-поэтическим творчеством, но совершенно по другим соображениям. Как правило, это не рассказы о русалках, бытующие в естественных условиях, не произведения искусства слова, а сухие деловые информации, явно провоцированные вопросами собирателя или анкетой. Это – единичные высказывания, свидетельства о верованиях, о суеверных представлениях народа, бытующие не в той форме, в которой они зафиксированы. На основании этих информации можно сконструировать круг тем, сюжетов, образов быличек, но нельзя воссоздать полноправный живой фольклорный текст.

Подлинных же русских быличек о русалках записано крайне мало, несравненно меньше, чем о водяном, не говоря уже о домовом или о лешем.

Отрицать связь имеющихся в нашем распоряжении информации с быличками и бывальщинами, конечно, нельзя. И те и другие лежат в их основе. На базе бытовавших представлений, засвидетельствованных этими информациями, могли возникать и несомненно возникали повествования. Таким образом, верования стимулируют возникновение рассказов, а былички и бывальщины укрепляют верования, подтверждают поверья.

В записях последних лет образ русалки, как уже указывалось, чрезвычайно беден и безличен. Вместе с тем именно образ русалки нашёл, по сравнению с другими мифологическими персонажами, наибольшее распространение в профессиональном искусстве.

Очевидно, именно поэтичностью этого образа, его психологической усложненностью по сравнению с образами других демонических существ народных поверий, большими потенциальными возможностями для создания как зрительного, так и нравственного портрета, объясняется то, что к образу русалки так часто обращались не только литература, но и изобразительное искусство, отдавая предпочтение этому образу народной мифологии перед другими. Пожалуй, с русалкой в этом отношении может конкурировать только чёрт.

И тот и другой образ восходит к народным поверьям. Однако соотношение его с ними, его жизнь в фольклоре и эволюция в литературе, живописи и музыке глубоко различны.

Образ чёрта, чрезвычайно дифференцированный в фольклоре, и корне отличный в легенде и сказке, в русской литературе получил глубокое философское содержание в произведениях Гоголя, Достоевского, Булгакова и других писателей. Образ же русалки, войдя в литературу, остался в рамках поэтического образа поверья. В литературе обосновался некий стандартный, однотипный образ русалки, поддерживаемый и живописью, и декоративным искусством.

Очевидно, писателей и художников привлекало сочетание в этом несколько неясном образе народной демонологии таинственности и красоты, поэтичности и трагизма, любви и смерти.

Вспомним наиболее популярные произведения о русалках, получившие широкое распространение и несомненно оказавшие в свою очередь воздействие на народные рассказы о них.

 

Фараонка. Поволжская деревянная резьба XIX в.

Если мы приглядимся к образу русалки в русской литературе и живописи, то увидим, что он наделен теми же чертами, которые характерны, судя по наблюдениям собирателей и исследователей фольклора, для народных, преимущественно южнорусских преданий, в которых русалки изображены как водяные красавицы, которые ночью при луне выходят на берега озер и рек, водят хороводы, расчесывают свои волосы и заманивают неосторожных путников. И в литературе прекрасная русалка обычно несет гибель, она чаще всего связана с водной стихией, таинственна, холодна, появляется в ночной темноте, при лунном свете. Образ этот берется из народной мифологии в одном и том же зрительном рисунке, в одном и том же внутреннем содержании, в одних и тех же функциях. Он настолько отработан, настолько привычен и бесспорен, что легко включается в композицию как хорошо пригнанная стандартная деталь. Так, у Пушкина русалка «чешет влажные волосы, манит, кивает, хохочет, плачет как дитя»[259]. Русалки выплывают ночью с глубокого дна, они греются в лучах луны, они стряхивают и сушат «зеленый влажный волос», пугают путников «плеском, хохотом и свистом», щекочут пешеходов, отягчают травой и тиной невод рыбакам, заманивают детей[260].

По глубокой реке, озаряемая луной, плывет русалка в стихотворении Лермонтова. Она полна не понятной тоски, в её хрустальных чертогах спит витязь – «добыча ревнивой волны»[261].

 

Тот же образ холодной и роковой для человека русалки мы видим и у Гоголя в «Майской ночи». Русалки выходят «греться на месяце», они бледны, тело их «как будто сваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь, при серебряном месяце»[262].

Прекрасный, но опасный, роковой образ русалки мы видим и в «Страшной мести»: «В час, когда вечерняя заря тухнет, ещё не являются звезды, не горит месяц, а уже страшно ходить, в лесу, по деревьям царапаются и хватаются за сучья некрещеные дети, хохочут, катятся клубом по дорогам и в широкой крапиве; из днепровских волн выбегают вереницами погубившие свои души девы; волосы льются с зеленой головы на плечи, вода, звучно журча, бежит с длинных волос на землю, и дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, они выманивают душу... она сгорела бы от любви, она зацеловала бы... Беги, крещеный человек! Уста её – лед, постель – холодная вода; она защекочет тебя и утащит в реку»[263].

Так же как в поверьях и фольклорных рассказах, и в литературе русалки связаны не только с водой, но и с лесом. Так, у Пушкина у сказочного Лукоморья «русалка на ветвях сидит», в лесу встречает у Тургенева русалку плотник Гаврила: «Перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется». И эта русалка привиделась человеку в месячную ночь и она «вся светленькая, беленькая», как плотичка. И встреча с ней роковым образом меняет жизнь. «С тех пор вот он всё невеселый ходит»[264].

Тургенев очень точно воспроизводит русское народное поверье. Недаром в одном из своих писем он, вспоминая о «Бежином луге», утверждал его национальный характер и писал: «Это не немецкие мальчики сошлись, а русские»[265].

Образ русалки, вошедший в литературу, чрезвычайно стабилен, вплоть до нашего времени. Холодом скован и опасен призрачный мир Блока, в котором «запутанная узлами зелеными прилегла на берег речной голова русалки больной». Недаром в своей статье о заговорах поэт широко использовал этнографические материалы о русалках. «Тело вольное, рыбье» и у наяды Марины Цветаевой. Столь же монолитен образ русалки и в живописи, и в театре. Он по существу своему единый и в большом искусстве, и в мещанских статуэтках, в парковых скульптурах, в пугающих своим безвкусием открытках, в излюбленных маскарадных костюмах, на конфетных коробках и пресловутых ковриках, до сих пор украшающих стены домов во многих деревнях, в красносельских печатках, в татуировке моряков.

В представлении русского человека живёт образ русалки – образ, вышедший за пределы верования, образ легенды, сказки, образ-стандарт. Корнями своими он восходит к древним верованиям, однако укреплен и уточнен в представлениях современного человека не мифологическими рассказами, а профессиональным искусством – литературой и живописью. Мы являемся свидетелями своеобразного процесса. Древние мифологические представления легли в основу как фольклорных, так и литературных произведений о русалке – демоническом женском образе. С течением времени сложный фольклорный образ блекнет, стирается, верование уходит из народного быта. Литературный же образ русалки, чеканный и выразительный, живёт как явление искусства и способствует жизни этого образа уже не как элемента верования, а как пластического представления в массовом искусстве, в быту и в речи.

 

V. Рассказы о домовом

 

В «Описании древнего славянского языческого баснословия» М. Попова о домовом сказано: «Сии мечтательные полубоги у древних назывались гениями, у славян защитителями мест и домов, а у нынешних суеверных простаков почитаются домашними чертями»[266].

Примерно то же о домовом или «дедушке домовом» писал и М. Чулков, отмечая, что многобожие, т.е. идолопоклонство и суеверие, «этот великий неприятель человеческого разума содержал прежде и ныне часто содержит под своим игом многие народы, не выключая и людей ученых... Верят, что во всяком доме живёт чёрт, под именем домового, он ходит в доме по ночам в образе человека, и когда полюбит которую скотину, то оную всячески откармливает, а буде не полюбит, то скотина совсем похудеет и переведется, что называется не ко двору»[267].

В «Славянской мифологии» А.С. Кайсарова указывается, что «домашние черти» были двух родов – добрые и злые, и паши предки «почитали себя щастливыми, имея одного из первых у себя дома в гостях; тогда думали сии простые люди, всё должно быть благополучно, лошади будто бы жирели, хлебные овины наполнялись и проч. Когда же приходил злой дух, то всякие, говорят, терпели от него беспокойства; даже неучтивость его могла до того простираться, что, наконец, принужден будешь вовсе оставить дом»[268].

Этих примеров достаточно, чтобы убедиться, что первые исследователи представлений русских о домашних духах, с одной стороны, рассматривали их как одну из ипостасей чёрта, нечистой силы, а с другой – устанавливали их тесную связь с домом и хозяйством. Все они очень сходно указывают и на основные функции домового, причем характеристика домового совпадает с информациями и рассказами о нем, собранными и записанными на протяжении последующих двух веков.

Вера в домового была общераспространенной на Руси, и рассказы о нем длительное время не вызывали сомнений в силу представлений, что он обязательный, близкий участник жизни крестьянина, покровитель его хозяйства, защитник его дома. Поэтому неудивительно, что из числа образов низшей мифологии, представителей потустороннего мира, именно образ домового оказался наиболее стабилен и живуч.

В рассказах о домовом совершенно нет того священного трепета, который так ощутим в быличках и бывальщинах о духах природы. Зато домашние духи лишены того поэтического ореола, который характерен для образа водяного, лешего и особенно русалки.

При рассмотрении рассказов о домовом, бытовавших в русской деревне XVIII – начала XX в., нет нужды обращаться к генезису этого образа, т. к. вопрос этот не вызывает сомнения и может считаться давно решенным. «Образ домового совершенно ясен, – констатирует С.А. Токарев, – и в вопросе о происхождении его нельзя ошибиться»[269]. Верованиям о домашних духах, которые рассматриваются в многочисленных этнографических исследованиях, посвящена интереснейшая по своим общим положениям и богатая по материалу монография крупного финского ученого Лаури Хонко[270]. Исследование это чрезвычайно облегчает фольклористический анализ рассказов и о русском домовом, сюжеты которых входят в единый типологический цикл фольклора о домашних духах.

Обыденностью, будничностью этих представлений, очевидно, объясняется и то, что образ домового остался чужд народному изобразительному искусству и таким традиционным и древним жанрам словесного фольклора, как песня, сказка и былина. Он живёт лишь в несказочной «деловой» прозе, т.е. в информациях, утверждающих несомненность его существования, рисующих его поведение, отношение к людям и скотине, в быличках и бывальщинах, повествующих о связанных с ним случаях жизни и быта русской деревни, о его вмешательстве в людские судьбы, в хозяйственную жизнь семьи, покровителем которой он считался.

На протяжении XIX – начала XX в. краеведы, этнографы, любители-корреспонденты с мест не только подчеркивали, что вера в домового является общераспространенной, но и утверждали, что, согласно народным представлениям, он живёт в каждом доме. Например, корреспондент Тенишевского бюро писал из Смоленской губернии: «Почти поголовно крестьяне все безусловно верят в существование домового и жилищем его считают темные углы, верх потолка, подполье, и чаще всего хлевы»[271]. С такой же уверенностью писал о вере в домового и корреспондент Русского географического общества из Нижегородской губернии: «Крестьяне все почти убеждены, что в каждом доме живёт домовой»[272]. В «Воронежском литературном сборнике» указывалось, что домовой занимает первое место в демонологии воронежских крестьян и что, согласно поверью, «никакой дом не может стоять без домового»[273].

«Крестьяне твердо убеждены, – писал корреспондент Тенишева из Сольвычегодского уезда Вологодской губернии, – что в каждом доме есть домовой, живёт он преимущественно в хлевах и поветях (сенниках), но разгуливает и по всему дому. «Он у нас называется также «суседом» и «батманом». Многие из крестьян рассказывают, что много раз они слыхали, как домовой ходит по хлеву, кормит лошадей и разговаривает с ними»[274]. Информации краеведов содержат многочисленные свидетельства о домовом, записанные непосредственно из уст крестьян: «Домовой обязательно есть в каждом доме, без него и дом стоять не будет»[275].

Во всех этих многочисленных и разнокачественных информациях образ домового исключительно стабилен и монолитен, понятен и прост. Характеристика его сводится к нескольким повторяющимся чертам.

Отличительным признаком домового, раскрывающим его сущность и объясняющим отношение к нему рассказчиков, является то, что он прежде всего хозяин, причем не в том смысле, как водяной или леший являются хозяевами водного или растительного мира, который они оберегают от враждебного им человека, а как глава дома, того узкого хозяйственного мирка, с которым связаны все помыслы и заботы крестьянина. Он выступает как рачительный и заботливый хозяин того дома, в котором живёт, и принимает деятельное участие в жизни обитающей в нем семьи; этим определяются и его заботы о скотине, что является наиболее часто упоминаемой в информациях его функцией. Именно этим качеством домового – тем, что он хозяин, – определяется и его плохое отношение к нерадивым, недружным семьям. Тесной связью домового с семьей, в доме которой он живёт, объясняется и его функция «вещуна», предсказывающего «добро» или «худо», свадьбу, смерть, пожар, рекрутчину и т.д.

Так, в Симбирской губернии в конце XIX в. записаны сведения, что «верят в домовых и будто к могущему случиться несчастью они стонут или плачут под печкой или в переднем углу подпола и непременно басом: ух, ух, к худу»[276]. В Воронежской губернии о домовом говорили, что «когда чует он беду, то вещует»[277]. Подобные сведения фиксировались сравнительно недавно экспедициями Института этнографии во Владимирской области и в Лудзенском районе Латвийской ССР, правда, исключительно от людей преклонного возраста. Поверьем, что домовой тесно связан не только с домом как строением, но и с семьей, объясняется то, что, переходя на новое место жительства, его приглашали с собой. Обычай этот был распространен повсеместно, и обращались к домовому примерно одними и теми же словами. Так, в Казанской губернии при переходе в новый дом «насыпали на лапоть из под печки» и приговаривали: «Домовой, домовой, не оставайся тут, а иди с нашей семьей»[278], «Дедушка, соседушка, иди к нам», – закликали домового в новый дом в Вологодской губернии[279]. На распространенность этого обычая указывали и корреспонденты из Симбирской губернии, причем один из них сообщал, что крестьяне считают, что если хозяин не позовет с собой домового, то «не будет водиться скотина и ни в чем не будет спорыньи»[280]. В одной из формул приглашения домового очень любопытно отразилась как его связь со строением, так и с семьей. Так, в Белозерском уезде Новгородской губернии к домовому при переезде обращались так: «Здесь оставайся и туда пойдем»[281].

 

Домовой. Резное дерево, X в.

В обычае этом, как и во многих других моментах культа домового, отразилось и своеобразное двоеверие. Когда ломали избу, – брали икону, хлеб и вызывали домового: «Батюшка домовой, выходи домой»[282]. Считали, что если домового не вызвать, он останется на развалинах и будет пугать по ночам своим криком и плачем[283].

В информациях о домовом среди хозяйственных его функций чаще всего упоминается отношение к скотине. Обычной формулой обращения к домовому с просьбой о покровительстве при покупке коровы или лошади была: «Хозяин-батюшка, побереги скотинку». Формула эта в сущности везде была одна и та же, с небольшими вариациями («Хозяин царь дворовый, прими моего живота в свои простые ворота»[284]; «Дедушка-соседушка, люби мою скотинку», – приговаривали в Вологодской губернии[285]). Считалось очень важным заручиться благосклонностью и покровительством домового, так как если он не взлюбит скотину (чаще всего это случалось, если она не под масть хозяину), то беда – замучит, надо будет её продавать.

В целях умилостивления домового прибегали к своеобразному жертвоприношению, в котором также обнаруживаются черты, двоеверия. В Смоленской губернии существовал, например, такой обычай: «Хорошие хозяева на заговины оставляют хозяину (домовому) накрытый стол, а некоторую часть кушаний выносят на скотный двор, где и ставят на топор, врубленный плашмя в левую верею ворот. Ставя кушанье, говорят: „Хозяинушка, батюшка, хлеб-соль прими, скотинку води”»[286].

Таким же единообразным, как представление об отношении домового к людям и его функциях, было, за немногими и малотипичными исключениями, представление о его внешности. Лишь редко встречаются сведения, что по внешнему облику домовой близок к чёрту, что он черный, рогатый и холодный, если его ударить – «рука разбивается»[287], «руки у него шершинатые, такие, как будто овчиной поволочены»[288], «у него чуть заметные рога и подогнутый еле заметный хвост»[289]. В большинстве случаев эта близость домового к чёрту, к нечистой силе не акцентируется, иногда даже снимается, ослабляется ремарками информаторов: «Домовушка должен быть тот же шишига, то ись дьявол, по крайности прежде был шишигой, а теперь, видится, обрусел»[290]. Также редки сведения, что домовой может принять вид собаки, гадюки, кошки, лягушки или даже прыгающего мешка с кормом.

Среди описаний внешности домового доминируют не только свидетельства его антропоморфности, но и указания на то, что он похож на хозяина дома, на одно лицо с ним. По сведениям П.Н. Рыбникова, «домовой видом в хозяина»[291]. Описывая внешность домового, его одежду, рассказчики рисуют обычно тот местный костюм, в котором ходят старики. Так, в Смоленской губернии домовой – «седой старик с непокрытой головой, одетый в длинную белую рубаху»[292], в Орловской губернии он «как человек у свитке и подпоясан»[293]. В Новгородской губернии крестьянин рассказал, что услышал при пожаре крик и увидел мужчину среднего роста в синем балахоне, красном кушаке, который бегал по полу и кричал: «Ой, погиб я теперь, не найти мне лучше этого дома». Все подтвердили, что это был домовой[294]. В записях из Вологодской губернии домовой – «небольшой старик, с длинными седыми волосами и бровями, с сердитым выражением лица, кривыми ногами, тело, кроме рук с длинными когтями и лица, покрыто шерстью белого цвета[295]. В этом описании как бы сочетаются демонические и человеческие элементы зрительного образа домового, однако антропоморфные черты и в этом случае явно преобладают.

Домовой не только похож на людей, у которых обитает, не только заботится о хозяйственном благополучии и ухаживает за скотиной, но и сам живет наподобие крестьянской семьи. Существовали рассказы о его жене (домахе, домовихе, иногда кикиморе), которая ночью выходит из-под пола и прядет[296]. Рассказывали, что есть у него и дети. Кормит он свою семью хлебом «который неумойки лапают»[297].

В поверьях утверждалось, что домовому свойственны людские слабости и заботы. Он, например, якобы приходит греться на печку, потому что «горазно озяб на дворе». Домовые ходят в гости друг к другу. Иногда ссорятся и даже дерутся, чаще всего из-за корма, который воруют у чужой и носят своей скотине. Домовой водит знакомство, а иногда воюет не только с банниками и овинниками, но и с лесовиками и полевиками. «Все эти духи близкие и родные или друзья, кумовья», – заключает информатор из Смоленской губернии[298].

В Вологодской губернии считали, что домовые распоряжаются только тем домом, в котором живут, и не вторгаются в дома, занятые другими домовыми. Живут они между собой в согласии и в зимние бурные ночи собираются на пляски в какой-нибудь нежилой избе на краю деревни. В плясках, которые продолжаются до утра, принимают участие как суседки, так и кикиморы. Из избы, где совершаются пляски, слышится топот, визг, вой, лаянье и мяуканье[299].

Все эти подчеркнуто антропоморфные черты домового делали его близким, понятным и не страшным. Он и не погубит, как коварная русалка, не утопит, как могущественный водяной, не утащит в чащобу, как злой леший, а рассердившись, лишь ущипнет, насадит синяков, спрячет какую-нибудь вещь и этим ограничится. Недаром информатор из с. Глубокого Смоленской губернии, устанавливая общность представлений крестьян о чёрте и водяном, замечал: «Совсем к другой категории существ принадлежат домовые, хлевники и гуменщики, отличительной чертой которых является забота о поддержании порядка и благополучия в вверенном их попечению доме»[300].

Согласно поверью, домового можно увидеть невзначай, чаще всего ночью, подле скотины или лошадей, и преднамеренно – в чистый четверг, придя со свечкой из церкви[301], на пасху после утрени сидящего на чердаке за трубой. Однако смотреть на домового можно только поодиночке, да и то рискуя его рассердить.

Домовой настолько человечен, что с ним можно подружиться; не только заручиться его благосклонностью, но и по-товарищески с ним общаться. «С деверем подружились, – рассказывала о домовом в Орловской губернии одна женщина, – и за ручку здравствовались»[302].

Характер представлений о домовом определяли круг фольклорных сюжетов о нем. Вернее, образ домового складывался из бытовавших о нем меморатов; в свою очередь, отобранные, отстоявшиеся в народном сознании представления о домовом определяли круг типичных, постоянно обращавшихся в народном репертуаре рассказов о нем. Несмотря на многочисленность этих рассказов, они сводятся к сравнительно небольшому количеству сюжетов.

Среди рассказов о домовом встречаются как былички, так и бывальщины.

В плане жанровых особенностей для былички характерен такой рассказ: «Лет 15 тому назад мучили меня два маленьких хозяина, малые, как дети, но шерстистые»[303]. Таков же рассказ крестьянина Орловской губернии, который, по его словам, сам видел, как домовой во сне душил его брата («черный, лохматый, здоровый как медведь, на голове шапка»[304]).

Типичными былинками являются, как правило, рассказы о том, как домовой вещует, т.е. стуком и стоном предвещает смерть хозяина, как он плачет, стонет, предсказывая беду, или крякает к добру. Почти все эти былички имеют одну и ту же концовку, в которой утверждается, что рассказ опирается на собственный опыт и что «хозяин» тревожился не зря.

В некоторых меморатах содержится подробный рассказ о том, как рассказчику привиделся домовой: «Вот это я сплю, а на меня кто-то и налег; сначала-то это я не могу и пробудиться, потом опамятовался да как поглядел, а у меня на груди сидит кто-то с виду и не величек, а как будто десятипудовый куль на грудь-то поставлен. Всего на всё только немного кошки побольше, да и тулово похоже на кошкино, а хвоста нет; голова-то как у человека, нос от горбатый-прегорбатый, глаза большущие, красные, как огонь, а над ними брови черные, большие, рот-от широкущий, а в ём два ряда черных зубов, язык от красный да шероховатый; руки как у человека, только когти загнулись, да все обросли шерстью, тулово тоже покрыто шерстью, как у серой кошки, ноги-то у его тоже, как у человека. Как это только я его увидел, то так испугался, что инда пот прошиб»[305].

Нередко рассказывали, что при встречах с людьми домовые принимали облик человека и вступали в беседу. «Сидим это мы с Егором да разговариваем, – рассказывал крестьянин той же Вологодской губернии, – отворилась дверь, в её вошёл старик высокий, тощий и горбатый, с белой большущей бородой, богу не помолився, нам не поклонився, сел на лавку под полати, да на нас и смотрит». Рассказчик пересказывает свой разговор со стариком. Второй мужик никого не видит и удивлен, что его собеседник разговаривает ещё с кем-то. «Вот это я посмотрев на старика-то да и перекрестився. Вдруг его и не стало, а двери из избы не отворялись, деваться-то ему кажись бы некуда»[306].

Подобные мемораты, преподносимые как свидетельское показание, могут вырастать и в композиционно сложное повествование с разработанной фабулой. Например, один из корреспондентов Тенишева, отмечая, что ему «неоднократно приходилось слышать от крестьян рассказы о домовых», привел несколько таких быличек, записанных им в Меленко веком уезде Владимирской губернии.

«Вот что рассказывал мне один из крестьян, – писал он, – который лично видел его (домового. – Э.П.) и имел с ним дело: Однажды я купил на базаре в городе лошадь-мерина, привожу её домой и поставил её в омшаник. Дело было к вечеру. Замесил я лошади да и спрятался за ясли. Вдруг слышу с сушил кто-то слезает. Я присмотрелся. Вижу, слезает старик, седой как лунь, в желтой свитке, на голове лохматая шапка. Я догадался, что старик не кто иной, как дедушка домовой. Он подошёл к лошади и стал плевать ей в морду, приговаривая: «Вот так купил кляцу. Она и корму-то не стоила. В шею её со двора-то». Потом стал выгребать у неё корму, а сам всё плюет ей в морду, да приговаривает: «Рази ефто лошадь, ефто кляца. Купил бы, баит, кобылку пегеньку, задок беленький». В угоду домовому мужик купил другую лошадь. «Приезжаю, поставил кобылу в омшаник, замесил ей, а сам опять спрятался за ясли. Вижу, дедушка домовой слез с сушил. Подошёл енто он к лошади, осмотрел кругом, да и баит: «Вот ефто, баит, лошадь, так лошадь. Ефту стоит кормить, а то купил какую то кляцу». Стал её гладить, заплел ей на гриве косу, а сам всё подхваливает её, да сует ей под морду-то корму. Коли домовой ушёл, я вышел из-за яслей, перекрестился, взошёл в избу и баю: «Ну, баба и робята, никак ефта кобыла полюбилась домовому», – и рассказал им всё, что видел. И впрямь кобыла моя пошла на поправку. С той поры от пегой кобылы у меня три лошади, поцытай лучше моих во всем селе лошадей нет ни у кого».

Такого же характера и другой рассказ, записанный тем же корреспондентом: «На первый год, когда я отделился от отца, перешёл я жить с бабой в свою избу, а того и не знал, что коли уходят жить из одной избы в другую, то зовут и домового. Так вот. Дело было в страстную субботу, накануне христова воскресенья. Легли мы с бабой спать ещё засветло, потому что встать-то придется пораньше. Только мы заснули, как на чердаке што-то стукнет. Мы с бабой вскочили. Я зажег фонарь, полез на чердак, осмотрел всё. Также осмотрел и на клети. Только было снова забылись, как опять на чердаке-то стукнет да так, что инда изба затряслась и песок с потолка посыпался. Я уж больше не полез на чердак, потому что узнал, что ефто дело дедушки домового». Утром проделки домового не прекратились: «Я оделся, зажег фонарь, вышел на мост и слышу, на дворе-то словно кто бегает. Только отворил енто в мостовую дверь, так и остолбенел. Вижу, кобыла-то моя бегает по двору-то, что не есть силы-моцы, а на ней сидит седой старик в желтой свитке и в лохматой шапке. Я догадался, что ефто дедушка домовой. Скорее захлопнул дверь. А он по двору то гоняет взад и вперед, да и приговаривает: «Вот, баит, я тя хорошенько полицу, так, баит, вы умнее с хозяином-то будете, а то вы с ним не знаете, как дедушку домового прируцить». Утихомирился домовой только после того, когда хозяин повинился, поднес ему хлеб-соль и позвал на новое жительство[307]. Однако и от таких сложных быличек с разработанной фабулой бывальщины всё же отличаются в жанровом отношении.

Типичные бывальщины, близкие в легенде, – различные варианты распространенных, но очевидно сравнительно поздних по времени возникновения рассказов о происхождении домовых, которые якобы, как и прочие демонические существа, являются падшими ангелами, которые в наказание за тот или иной проступок были низвергнуты богом на землю[308].

Бывальщиной является и рассказ о том, как домовой заставил крестьянина вернуть проданную им лошадь. После водворения на старое место все домочадцы якобы услышали радостный голос домового: «Милый ты мой Серка, желанный, воротился»[309]. Этот сюжет с незначительными вариациями встречается как в ряде быличек, так и в бывальщинах, что, конечно, объясняется не заимствованием, а возникновением его на однородной основе. В виде бывальщины бытует и сюжет сказки о муже-оборотне[310]. Таковы же и многочисленные рассказы о бедствиях мужика, не позвавшего с собой домового на новое место жительства, сходные по сюжету с многими быличками.

Границы между быличками и бывальщинами, естественно, чрезвычайно зыбкие, поскольку создаются они на одинаковую тематику, имеют один и тот же основной образ, во многом совпадают сюжетно и едины в своей основной установке на «истинность». Разница заключается только в степени обобщенности рассказа, характере его локализации, степени близости к свидетельскому показанию.

Можно, конечно, говорить о бóльшей близости бывальщины к сказке, а былички к деловой информации, т.е. о разнице в тенденции рассказа. Однако это не даёт в руки исследователя необходимых постоянных признаков для классификации. Поэтому при обзоре устной прозы о домовом приходится отказаться от жанровой классификации и ограничиться рассмотрением её по сюжетам, или, вернее, по тематическим циклам.

Как уже говорилось, количество сюжетов о домовом очень ограниченно; все они порождены верованием, т.е. представлением о функциях домового, которые также довольно однотипны. Таким образом, тематические циклы рассказов о домовом можно свести к следующим: 1) домовой вступает в общение с домочадцами, показывается нм, предсказывает добро или зло; 2) любит или не любит скотину; 3) переходит или не переходит в новый дом; 4) общается с другими духами.

Циклы эти в свою очередь распадаются на несколько тематических кругов. В каждый из них входят как былички, так и бывальщины. Все они носят характер рассказа о чем-то обычном, будничном, аналогичны рассказам о дедах, родителях, соседях и не могут возбуждать ощущения мистического ужаса, столь характерного для демонологической прозы в целом.

Среди рассказов первого тематического цикла особенно много быличек и бывальщин о том, как домовой ночью наваливается на кого-нибудь, душит и пророчествует. В Саратовской губернии был записан рассказ, как перед смертью хозяина дома домовой пугал своим стуком и стоном[311]. В Орловской губернии женщина рассказала, что сама слышала как домовой зашёл в светлицу, «как заиграл на гребенке, как заскачет, только мостовины трещат». Оказалось – к свадьбе[312]. Таких рассказов, построенных по единой схеме (домовой подает знак – пророчество сбывается), много. В них постоянно подчеркивается привязанность домового к дому и его обитателям, его горе и отчаяние при пожаре, смерти хозяина, рекрутчине и прочих бедах. Человек должен всё это понимать и не забывать о своем покровителе.

В большинстве этих рассказов домовой обнаруживает себя стуком, стоном, плачем, кряканьем, но не показывается. Он щиплет за грудь женщин, гладит шерстистой лапой, даже снимает хозяина с печки, кладет его на пол и душит сеном. Как правило, в этих рассказах нет сложной фабулы, нет портрета домового, в основном это былички – мемораты о пережитом самим рассказчиком. Происхождение их легко объяснимо, если вспомнить душную, часто угарную избу, обычай спать на печи и т.д.

Иначе дело обстоит в других тематических циклах, в частности во втором цикле – рассказах об отношении домового к скотине. Порой и эти рассказы сводятся к констатации факта: «Есть хозяин, заплетает гривы у лошадей. Старые люди так и оставляли, не расчесывали, пока сама не расплетется. В колхозе, чтобы хозяин шерсть заплетал, – не слышал»[313].

Наряду с этим бытовали рассказы, полные конкретных деталей: «Домовой бантом завязывал хвосты у коров»[314], или: «Лет двадцать назад у свекра лошадям косички завязывал и ленточки в них»[315].

В этих рассказах (большей частью это не былички, а бывальщины) дается психологическая характеристика домового, который по тем или другим причинам может полюбить или, наоборот, невзлюбить лошадь, упоминается его жестокое или гуманное отношение к лошадям, нередко дается его портрет и даже приводятся его слова.

Так, в Воронежской губернии записан рассказ крестьянина о том, как домовой заплетал косички у лошадей его свояка: «Тот вышел ночью, а там на него похожий человек лошадь гладит. Свояк испугался, к избу обратно вошёл. А утром вышел – заплетены косички»[316]. П.Г. Богатырёв в Шенкурском уезде в 1916 г. записал несколько рассказов об отношении домового к лошадям, об его пристрастии к определенной масти: «Захенькало: “Хынь, хынь! Хоть бы худу да пегую”», или: «Ох, мне, – говорит, – хоть маленьку, да пегоньку»[317]. В Вологодской губернии в конце XIX в. был записан рассказ от крестьянина Федота Кириллова из дер. Глубоковой о том, как у его отца домовой невзлюбил бурого мерина и каждую ночь привязывал его хвостом к яслям. Там же от другого крестьянина был записан рассказ, как у его тестя хлев оказался не по нраву домовому и после долгих мучений «пришлось отступиться от хлева, не стали ставить скотину»[318].

Этот цикл рассказов, распадающихся на две основные тематические группы: домовой любит скотину, или домовой не взлюбил лошадь, корову и т.д., – состоит из рассказов композиционно более сложных, чем рассказы первого цикла, но вместе с тем в большинстве своем построенных также по единой схеме (первая группа – домовой любит скотину; отсюда следуют эпизоды – он её кормит и холит, таскает ей корм от чужих лошадей, заплетает косички, сердится, когда её продают, принимает меры, чтоб её вернуть. Вторая группа – домовой невзлюбил лошадь или корову; отсюда следуют эпизоды – он её не кормит, отнимает корм, гоняет, забивает под ясли, добивается, чтоб её продали). И в тех и других основная тема – отношение к скотине. При этом домовой, как правило, появляется во дворе, показывается хозяину, говорит. Отсюда описание вполне человеческих, «обыкновенных» поступков домового, его портрет, воспроизведение его слов, интонации, его психологическая характеристика. Все это, согласно законам жанра, сделано лаконично, отдельными мазками. В совокупности же, при несовпадении отдельных эпизодов и портрета, создается единый, близкий крестьянину в его хозяйственных заботах образ покровителя его скота, рачителя о его благополучии, почти человека, совсем не «нечисти». Недаром домовой сплошь и рядом не боится креста, освященной еды, божьего имени и т.д.

 

Домовой. Резное дерево, XIII в.

К этому циклу по своему характеру близки и рассказы об отношении домового к дому, покровителем которого он является. Среди быличек и бывальщин этого цикла особенно много нравоучительных рассказов о губительных последствиях пренебрежительного отношения к домовому. Эти рассказы также построены по одной схеме: завязка – переехали, забыв позвать с собой домового; основное повествование – трагические последствия этого; концовка – либо разорение, гибель, либо исправление допущенной ошибки. В Орловской губернии был записан рассказ, как после пожара «слышат ночью гул хозяева, голосят дворовые, что им притулиться негде». Длится это до тех пор, пока не «стали шалаши городить, хозяев закликать»[319].