Юсуповский дворец. Фонарный переулок. 4 страница

О многом лгавший и еще о большем умалчивавший в своих «романах без вранья» Мариенгоф сообщает не лишенный пикантности эпизод своего сожительства с Есениным в начале 20-х годов, когда они были вынуждены ютиться вместе на одной кровати в холодной каморке (на дрова, видите ли, не хватало). Для согревания приходилось нанимать (стоила дешевле дров) пышнотелую блондинку. Ее запускали предварительно в холодную постель, и нагрев ее своим жаром, блондинка удалялась. Два поэта мирно засыпали под одним одеялом. В сущности, правдоподобно. Среди есенинских близких приятелей никого из особенно этими делами интересующихся не заметно.

Разве что Вольф Иосифович Эрлих, которому кровью нацарапано «До свиданья, друг мой, до свиданья». Он был, оказывается, чем-то вроде литературного секретаря у Кузмина. Этого Эрлиха (он познакомился с Есениным, на семь лет его старше, в двадцать три года) прямо-таки демонизируют нынешние правдюки. На самом деле он, хоть служил в НКВД (как многие есенинские знакомцы), но не каким-нибудь тайным осведомителем, а в пограничных войсках. Славил, конечно, «ночи диктатуры, железную походку ЧОНа»; в 1937 году был расстрелян. Обычная, типичная для своего времени фигура, ничего особенного. Забавная у него есть поэма о двух друзьях-чекистах, живших втроем с девушкой Леной, убитой-таки врагами, после чего друзья отправляются в деревню на продразверстку. Завершается поэма как-то совсем в духе Кузмина. Друзья вновь встречаются в Ленинграде, идут по городу:

 

Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»

Другой спросил: «Грустишь немного?»

Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»

Другой сказал: «Ну, это просто.»

Шли потихоньку. Пели птицы.

Пришли к Сампсоньевскому мосту.

 

Но в общем, ничего невероятного нет в предположении, что у Есенина только Клюев и был. Ни тот, ни другой не скрывали, какие отношения их связывали, и любой может эти стихи прочитать во всех сборниках, издающихся массовыми тиражами. Вот, например, стихи Есенина 1918 года:

 

Теперь любовь моя не та.

Ах, знаю я, ты тужишь, тужишь

О том, что лунная мечта

Стихов не расплескала лужи…

И тот, кого ты ждал в ночи,

Прошел, как прежде, мимо крова.

О друг, кому ж твои ключи

Ты золотил поющим словом?

 

После революции Есенин бывал в Петрограде лишь наездами. Не лишенный примечательности эпизод: кажется, летом того же 1925 года заехал с пьяной гопкомпанией в Детское Село (переименованную царскую резиденцию), забрался на скамейку к Пушкину в лицейском садике и так сфотографировался… Символично, нечего сказать.

Приехал 25 декабря сюда умирать. Остановился в «Англетере» (тогда, кажется, именовавшемся «Интернационалем»; теперь убийственное доказательство нашли жидоморы: нет, мол, записи о постояльце в гостиничной книге; ну что ж, значит, не приезжал; может, до сих пор еще жив). Едва умывшись с дороги, отправился искать Клюева.

Это неподалеку от Исаакиевской площади, рядом с демидовским домом на Большой Морской, (ныне Дом композитора). Улицу уже успели переименовать в Герцена. Дом 45, квартира 8. Николай Алексеевич прожил здесь до 1932 года, когда уехал в Москву.

Последние его годы на воле были связаны с удачным на редкость союзом — с Анатолием Никифоровичем Кравченко. Толику было семнадцать, Клюеву — сорок четыре, когда они познакомились. Толик учился живописи в Киеве и решил отправиться в 1928 году в Ленинград поступать в Академию художеств.

Как-то все оказалось по соседству: толикина тетка, у которой он остановился, жила на той же улице Герцена, д. 33. На следующий день по приезде юноша перешел дорогу, и в доме 38, принадлежавшем Обществу поощрения художеств (ныне Дом художника) заглянул на выставку. Его внимание привлек старичок с бородой (напомним, сорока четырех лет), в сапогах и простой деревенской свитке, о чем-то интересно беседующий с окружившей его публикой. Интеллигентного, как отметил Толик, вида.

Поглазев на старичка, показавшегося ему похожим на Шевченко, юный художник продолжил осмотр выставки и вдруг обнаружил портрет — того самого старичка, по фамилии Клюев. Об этом мы узнаем из письма, отправленного Толиком в тот же день матери в Киев. Мальчик был, очевидно, начитанный и пояснил маме в письме про Клюева: «знаешь, что Есенина вывел в люди, т. е. в поэты».

Не можем удержаться от дальнейшего цитирования письма сообразительного юноши. «Подхожу к старику и кружусь, вроде бы на картины моргаю, а куда к черту — на Клюева пялюсь! Смотрю, старичок подходит ко мне, спрашивает название картины и заговаривает об искусстве» (нет, просто наглядное пособие, руководство для начинающих!)… «Проходили мы мимо нарисованного портрета, я возьми и сравни их обоих, портрет и Клюева. Заметил это. Стали говорить, я сейчас же вклинил об Есенине. Вижу, старичок совсем ко мне душу повернул» (учитесь, юноши, учитесь!)…

Вскоре уж мальчик стал называть Клюева Коленькой. Через год поэт придумал возлюбленному приставку к фамилии: «Яр». А. Н. Яр-Кравченко сделался довольно преуспевающим графиком, специализировался на портретах тогдашних высочайших особ (типа Ворошилова-Кагановича). Попав в ссылку, Клюев обращался к «незабвенному своему дитяте» с просьбой послать деньжат… Так, кажется, ничего не дождался.

 

Глава 9

Малая Морская улица

 

Прозвища участников «Арзамаса». — Посвящение В. Л. Пушкина. — Масоны и тамплиеры. — П. А. Катенин. — Друг Н. В. Гоголя А. С. Данилевский. — Ресторан Дюме и Софья Астафьевна. — «Усатая» княгиня. — Беседа военного министра с начальником военно-учебных заведений. — Приключения Сергея Нарышкина. — Леонид Добычин. — Путешествие М. И. Чайковского с С. А. Клычковым. — Обед у Чайковских по воспоминаниям Ю. М. Юрьева. — Возраст великих композиторов. — Леня Ткаченко, Ваня Бериновский и Володя Давыдов — К. А. Варламов. — Ужин у Лейнера. — Сказки Ю. М. Нагибина. — Чайковский, Сократ и Уайльд. — «Стакан сырой воды» как мифологема

Через дорогу от «Англетера» (Малая Морская, д. 21) — дом приятных пропорций, с кованым балконом по центру, с факелами и венками. Над окнами — лепные раковины, намек на богиню любви Афродиту. Принадлежал дом графу С. С. Уварову, входившему в литературный кружок «Арзамас», о котором кое-что уже известно просвещенному читателю. Как человек семейный, живший своим домом, Сергей Семенович предоставлял квартиру для заседаний «Арзамаса», с непременно ведущимися протоколами. Дружеские прозвища «арзамасцев» были таковы: Жуковский — «Светлана», Блудов — «Кассандра», Уваров — «Старушка» — но, впрочем — так, ничего; в воспоминание баллад Жуковского.

Странная вообще фигура, этот наш добрейший Василий Андреевич. Счастливым новобрачным стал он в 58 лет, что кажется довольно поздно и наводит на размышления, как же он до этого обходился. Мы допускаем, что и на самом деле, возможно, хранил, как тогда выражались, девственность и соблюдал чистоту, за что был утешен под старость детишками. Возвышенная его любовь к племяннице, Машеньке Протасовой, вышедшей замуж за Мойера, трогательна, конечно, но между ее смертью в Дерпте в 1823 году и женитьбой на Елизавете Рейтерн (дочери его ученика) в 1841 году прошло довольно-таки времени. Юная Елизавета, несмотря на разницу в возрасте в 40 лет, пылко любила пожилого певца «Светланы» и «Громобоя», — вот пример для юношей, гораздо реже воодушевляемых любовью к сединам, чем нежные девы.

На разные шутки и розыгрыши «арзамасцы» были мастера. В этом доме происходил запечатленный в мемуарах современников обряд приема в кружок Василия Львовича Пушкина, дяди Александра. Он был значительно старше остальных членов, отличался редким добродушием, и остроумцы этим пользовались. Василия Львовича завалили шубами, задыхаясь под которыми, он, человек довольно тучный, вынужден был слушать заунывное чтение произведений ненавистных арзамасцам литераторов из «Беседы любителей русского слова». С завязанными глазами его водили с этажа на этаж, бросали под ноги взрывающиеся хлопушки, заставляли стрелять из лука в чучело, символизирующее «беседчиков»; таскать мороженого гуся (эмблема «Арзамаса»).

Не трудно заметить, что все эти приемчики пародируют элементы обряда, довольно-таки известного многим тогдашним деятелям, баловавшимся масонством. Любопытно, что одна из начальных степеней в сложной и совершенно фантастической системе масонских разрядов называлась «голубыми»…

Мистериальная история масонства восходит к ордену тамплиеров, разгромленному французским королем Филиппом «Красивым» и римским папой Климентом V (придается особое значение странному совпадению: в том же 1314 году, когда был сожжен магистр ордена Жак де Моле, и король, и папа тоже скончались). Среди множества возведенных на тамплиеров обвинений вырисовываются занимательные подробности. Посвящаемый в орден должен был целовать посвящающего в зад, в пупок и ниже; гомосексуальные отношения между братьями-рыцарями не просто допускались, но рекомендовались как наиболее желательные… В дальнейшем у масонов это, кажется, упростилось; есть даже женские ложи; женщины-масонки называются «мопсами».

Нет надобности указывать на абсурдность предположения, будто молодые люди, перемигивающиеся в общественных душевых и искоса поглядывающие в сторону соседнего писсуара, имеют не то чтобы отношение, но и наималейшее понятие о тамплиерах. Природа все равно свое возьмет, а теоретические умствования, обосновывающие символику масонства биполярными космическими представлениями, — это совсем иное и практикующим гомосекам вообще мало интересное.

Да что ж за примерами ходить: Василий Львович — безобиднейшее существо, отъявленный, к тому же, масон — и ни о каком гомосексуализме, никогда, боже упаси! Хватало и крепостных девок, и московских купчих. Почитайте его «Опасного соседа» — эротика, конечно (как это теперь называется), но решительно натуральная.

Племянник очень одобрял его историческое слово, с которым на устах Василий Львович скончался: «Как скучен Катенин!» Вполне можно с ним согласиться в отношении мертвенно-холодного классицизма Павла Александровича Катенина (чтобы уж к нему не возвращаться: пушкинский приятель и ментор, честный педант, названный, за кукольную красоту, «вербным херувимом»; капитан Преображенского полка, закоренелый холостяк, доживавший в отставке в поместье; достаточно подозрителен).

По соседству с уваровским — дом 17 по Малой Морской, сохранивший характер рядовой застройки XVIII века. Принадлежал он музыканту Лепену. Гоголь снимал здесь квартиру в 1833–1836 годах, о чем и мемориальная доска с сакраментальным профилем. Друг, Саша Данилевский, учившийся тогда в школе гвардейских подпрапорщиков (да, да, той самой), непременно здесь проводил все выходные и праздники. Впрочем, что уж мы так вцепились в Александра Семеновича. Ничем, кроме покладистого нрава, позволявшего многие годы терпеть закидоны своего полусумасшедшего друга, он не замечателен. Уж на что деликатен был наш Чайковский, и то, прочтя переписку Гоголя — именно с Данилевским (тоже интересовался) — воскликнул: «Как, в сущности, малосимпатичны наши великие писатели!»

Женился Александр Семенович, по достижении тридцати пяти лет, на Ульяне Григорьевне Похвисневой, пошли детки, был с женой счастлив. Со службой ему не везло. После долгих поисков определился инспектором в Киевском благородном пансионе, но и там не удержался. Просил Гоголя подыскать ему что-нибудь в столице, но тот, по обыкновению, отделался общими проповедями морального свойства, и кончил Данилевский свои дни (дожил до восьмидесяти) полтавским помещиком. Чтоб уж совсем снять всякие подозрения, вспомним, как Александр Семенович лукаво подшучивал над Гоголем, зажившимся в Ницце, что наверняка там у него амурные дела с Александрой Осиповной Смирновой-Россет (той самой, которой посвящали стихи все русские писатели). Автор «Мертвых душ» философски отвечал, что «трудно тому, который нашел уже то, что получше, гоняться за тем, что похуже»…

Дом 15 на углу Малой Морской и Гороховой славен тем, что в пушкинское время здесь помещался французский ресторан, посещавшийся всеми «людьми лучшего тону». Устроил его некий Андрие, служивший провиантмейстером в наполеоновской армии и после изгнания ее оставшийся в России. В русских ресторанах тогда есть было нельзя: и готовили дурно, и подавали скверно. За табльдотом у Андрие в половине пятого собирались генералы и статские, графы, князья, купцы, артисты, иностранцы, и были угощаемы «простым здоровым вкусным обедом с хорошим вином вволю». После обеда любили играть в домино. Обед с закуской стоил шесть рублей ассигнациями (ну, сколько это? Иван Петрович Белкин за семь рублей доезжал от Петербурга семьдесят верст до Выры, на могилку станционного смотрителя).

Рестораны были тогда чисто мужским развлечением. При этом, разумеется, бросать такие деньги на ветер склонны были по преимуществу изящные молодые люди. Господа, обремененные семейством, предпочитали обедать дома. Так Пушкин, большой вертопрах смолоду, остепенился и, женившись на Наталье Николаевне, к Дюме не ездил. Разве что, когда жена уезжала в деревню. Например, в 1834 году писал он жене в Полотняный Завод (гончаровское поместье в Калужской губернии), как, поленившись дома заказать повару ботвинью, отправился к Дюме, где его встретил дружный хор старых знакомцев. Появились и новые лица: в кругу друзей-кавалергардов выделялся белокурый красавец Дантес, впервые встреченный Пушкиным у Дюме. Написал поэт жене, как позвали его знакомые, по старой памяти, к «Софье Астафьевне», от чего он благоразумно уклонился. Эта Софья Астафьевна, популярная тогдашняя бандерша, держала притон с девицами довольно длительное время. Белинский, как приехал в Петербург в 1839 году, неистовый Виссарион, так сразу туда (наслышавшись о питерском борделе еще в первопрестольной). Показалась ему Софья Астафьевна похожей на ведьму в «Макбете»: вся заросла бородой и усами.

Дом 10 по Малой Морской — старинный, позапрошлого века, но фасад его был переделан «в стиле барокко» в 1840-е годы, по проекту Александра Тона (брата более знаменитого Константина, строителя Храма Христа Спасителя в Москве). Хозяйкой этого дома была княгиня Наталья Петровна Голицына, считающаяся «старухой-графиней» из «Пиковой дамы». Смолоду была красавица, внучка «бой-бабы» Авдотьи Ржевской, любимицы Петра I. Под старость и у нее выросла борода, как у Софьи Астафьевны. Тогдашний американский посланник в Петербурге у Астафьевны, вероятно, не бывал, и удивляясь подобному феномену, сравнил «усатую княгиню» с философом Платоном, очевидно, не только из-за растительности на щеках, но по редкой остроте ума, отличавшего старуху.

Имя Платона, по которому и любовь к юношам называется «платонической», вспомнилось рядом с этим домом не совсем некстати. В николаевское время принадлежал он тогдашнему военному министру, князю А. И. Чернышеву. О нем самом ничего не известно и даже, пожалуй, наоборот. Рассказывали, будто как-то Государь Николай Павлович, узнав о широком распространении педерастии в кадетских корпусах, поручил военному министру разобраться. Чернышев призвал к себе тогдашнего начальника военно-учебных заведений Я. И. Ростовцева (личность прелюбопытная: не только загадочным своим доносом на друзей-декабристов, но и выдающейся ролью в подготовке Великих реформ Александра II). Устроив, как водится, разнос, министр добавил: «Яков Иванович, ведь это и на здоровье мальчиков вредно действует» — «Позвольте в этом усомниться, ваша светлость, — отвечал Ростовцев, — откровенно вам доложу, что когда я был в Пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным, а на наше здоровье не подействовало». Князь расхохотался. Он, надо отметить, и сам был воспитанником Пажеского корпуса.

Среди адъютантов военного министра особенно замечателен Сергей Кириллович Нарышкин, брат графини Александры Воронцовой-Дашковой (двусмысленно воспетой Лермонтовым: «как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом»). Был он, по утверждению современников, «хорошенький блондин с женскими манерами» и жил, подобно «кокетке большого света»: имел нескольких любовников, писал им письма дамским слогом и почерком, и произвел как-то сенсацию в Елизаветграде, находясь там при армейском корпусе генерала Сакена, не знавшего о его наклонностях. На костюмированном балу Нарышкин явился одетый маркизой, в платье, стоившем 10 тысяч рублей, не считая бриллиантов.

Вот в таком окружении находится угловой пятиэтажный дом 13 по Малой Морской, на стене которого загадочная доска с именем красного маршала В. К. Блюхера, и более древняя, еще дореволюционная, сообщающая, что в этом доме 25 октября 1893 года умер Петр Ильич Чайковский, родившийся в Воткинске 25 апреля 1840 года.

Мрачная слава дома заставляет видеть какой-то особый смысл в том, что он стоит напротив дворца «Пиковой дамы». Между тем, в квартире этой, находившейся на последнем этаже (кстати декорированном фигурами мальчиков, столь любимыми композитором), на углу, с балконом над эркером, Петр Ильич появился впервые за две недели до смерти.

Он считался москвичом, в Петербург приезжал по несколько раз в году и останавливался в разных местах. Чаще в гостиницах — например, на той же улице, в доме 18–20 (где был «Гранд-отель») жил в 1892 году, когда приезжал на премьеру «Иоланты» и «Щелкунчика». Этот район — Мойка, Гороховая, Морские — знаком ему был с юности. В 1862–1865 годах, когда он учился в консерватории, ее классы помещались на Мойке, д. 64 — у Красного моста.

Заодно уж вспомним, что в соседнем доме, на Мойке, 62, прошли последние месяцы жизни писателя Леонида Ивановича Добычина. Эпоха другая, но проблемы те же. Писатель почти забытый, да и при жизни не очень-то известный. Провинциал, родился в Двинске, жил, кажется, в Брянске, в Ленинград приехал незадолго до конца. Напечатал совсем немного. Его повесть «Город Эн» дает трогательное описание юношеской влюбленности в сверстников. Без всякой эротики, но пронзительно. Судьба Добычина — точно гоголевский фарс, под которым нечто подразумевается бездонное… На него грубо накричали на собрании в «Доме писателей». 1936 год, любили устраивать «проработки». Он что-то пролепетал, выбрался бочком из зала и пропал, будто испарился. Больше никто его никогда не видел…

Квартиру на Малой Морской снял Модест Ильич Чайковский, младший брат и — со своим двойняшкой Анатолием — любимец нежно о них заботившегося Петра Ильича, вообще любившего возиться с малышами. Модест был литератор, драматург. Он написал подробную биографию старшего брата — редкий образец искусства писать обо всем без утайки, сохраняя, однако, полную пристойность и уважение тогдашних уголовных и нравственных предрассудков.

Все так переплетено в «голубом» Петербурге, что вспомним, раз уж кстати пришлось, что Модест, подобно брату, любивший опекать мальчиков, возил как-то в Италию восемнадцатилетнего Сергея Антоновича Клычкова — поэта, тесно сблизившегося потом с Клюевым (с Николаем Алексеевичем Модест Ильич наверняка знаком не был).

Вскоре после переезда на Морскую Модест Ильич принимал у себя молодого актера Юрия Михайловича Юрьева… Ну, что тут сказать. Юрьев — это эпоха. Хранитель заветов. Пронес, выражаясь высоким слогом, «священный огонь» через десятилетия. В отличие от многих наших героев, никогда не был женат и придерживался твердых принципов. Под старость, по некоторым сведениям, даже страдал: от случайных матросиков, «кидал» и «ремонтеров». Скончался в 1948 году народным артистом и орденоносцем. Убедительный пример того, что можно было достойно прожить и после 1934 года, если держать себя в рамках приличия.

Обладатель идеальной сценической внешности, богатого голоса, Юрьев будет помянут еще не раз. Сцена у Чайковских, которую он нарисовал в своих «Записках», прямо-таки символична. Вспоминается старик Державин, который, в гроб сходя, благословил.

Допустим, что Юрьеву, как всем нам, приходилось привирать. Согласимся, что описание им обеда у Чайковских напоминает сцену в средненькой пьеске бытового жанра, множество которых было им сыграно. Но главное здесь — настроение, общий тон, идиллическую безмятежность которого не было нужды наводить задним числом.

Время этого обеда можно отнести лишь к единственной неделе: до премьеры 6-й симфонии (16 октября), но не раньше 10 октября, когда Чайковский приехал в Петербург. Модест Ильич только что поселился на новой квартире с племянником, Володей Давыдовым. Вероятно, последнее обстоятельство (можно было отвести душу с обожаемым Бобом) побудило Петра Ильича остановиться на этот раз у брата.

Не спорим, кое в чем, через полвека после описываемых событий, Юрий Михайлович мог ошибаться. Как-то уж очень быстро он подружился с этим семейством. А с другой стороны, вспомнив личный опыт, не найдет ли читатель в собственной биографии примеров мгновенной дружбы, которая и продолжалась — дай бог, две недели…

Юрьев начал свою артистическую жизнь в Москве, работал в Малом театре, в Петербург приглашен как раз в 1893 году (был ему тогда двадцать один). В Александринском театре готовилась постановка пьесы Модеста Чайковского «Предрассудки». Режиссер В. А. Крылов хотел дать Юрьеву в этой пьесе роль студента-разночинца, но сам актер рассчитывал на роль светского молодого человека. С Модестом Ильичем Юрьев уже как-то был знаком по Москве, так что сумел к нему напроситься, чтоб показать себя в желаемой роли и получить поддержку драматурга. Действительно, послушав Юрьева, Модест Ильич согласился, что ему больше подходит образ светского юноши.

И вот представим картинку. Высокий стройный красавец, звучно декламирующий, что ему положено. В кресле сидит драматург, удивительно похожий на брата-композитора, с такой же холеной небольшой бородкой, с приятным низким голосом, со старомодной четкостью артикулирующий звук. Просмотр окончился, деловые вопросы решены, и Модест Ильич, опытным взором заметивший сразу, должно быть, что-то в молодом актере, приглашает его остаться отобедать.

Смущенный юноша отказывается, но вдруг — стук в дверь, и в комнату влетает молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка, одних лет с Юрьевым, Боб Давыдов. «Отчего же вы не хотите остаться с нами пообедать? — обращается он к артисту. — Мы с дядюшкой слышали, как вы читали». Выясняется, что они с Петром Ильичем подсматривали в замочную скважину, любуясь юным дарованием, что подтверждает тут же появившийся композитор, кокетливо сконфуженный, но искусно льстящий совсем растерявшемуся красавцу: «Вам непременно надо играть эту роль. У разночинца линии другие, облик иной, а у вас такие линии…» — и увлекает юношей на балкон, показывать Исаакий на фоне малинового заката.

Тут является к обеду седовласый и сильно располневший, в свои сорок восемь, Герман Августович Ларош, «Маня», близко знакомый Петру Ильичу с семнадцати лет, в обществе двух тоненьких элегантных юношей, двоюродных племянников Чайковских, графов Саши и Кости Литке. За столом весело беседуют, переходя от общих светских тем к предполагаемой поездке Петра Ильича за границу. Композитор непринужденно признается, что дирижировать «ужасно» (любимое его словцо) не любит, робеет, а перед выступлением у него просто случается медвежья болезнь. Тут же вспоминает о «Пиковой даме», которую то «обожает» (вот еще его словцо), то ненавидит. Как-то сыграл ее другу, Диме Бенкендорфу, а тот ничего не мог выдавить, как «недурно». Чайковский на него разобиделся и оперу возненавидел, закинув клавир в ящик письменного стола.

После обеда пьют кофе, музицируют. Петр Ильич с Бобом в четыре руки. Поинтересовались у мало сведущего в музыке гостя, какая музыка ему нравится, Юрьев наугад брякнул, что похоронный марш из «Гамлета». Петр Ильич тут же достал ноты и сыграл этот марш.

Как в кино, следует наплыв, и тот же марш рыдают медные трубы через пару недель на похоронах Чайковского. Между прочим, первый случай, когда на похоронах штатского играл духовой оркестр. Раньше так хоронили исключительно генералов.

«Записки» Ю. М. Юрьева писались в советское время, предназначались для опубликования — так что боже упаси, — но кое-какие фразы позволяют надеяться, что с Владимиром Давыдовым Юрий Михайлович что-то успел и донес, таким образом, вкус губ великого композитора до следующих поколений. Но считать его человеком, реально близким к этой семье, нет оснований. Стало быть, если предполагать какие-то тайны, вряд ли Юрьев был в них посвящен. Следовательно, не мог стараться что-то специально скрывать. И вот чувствуется, что насчет Боба ему, может, и есть о чем умолчать, но с Чайковским решительно нечего.

Да была ли какая-то тайна в смерти Чайковского? Об этом уж и книга написана, исчерпывающее, надо сказать, добротное и основательное исследование Александра Познанского, работающего в Йельском университете (США), но для тех, кто судит о книгах по заголовкам, может показаться, что и она о том же: «самоубийстве» Чайковского.

Миф о самоубийстве претерпел любопытную эволюцию. Мысль не нова: обыватель никогда не может поверить, будто знаменитости могут вот так запросто умереть, как простые людишки, от простуды или инфаркта. А уж с поносом, спазмами — так неаппетитно, нет, великому человеку не пристало. Его отравили или сам отравился. Слухи поползли немедленно после смерти.

Откровенно говоря, мы не понимаем, в чем вообще проблема, если человек умер в пятьдесят три года, при том, что здоровьем был всегда слаб, и особенно по желудочной части. Ну, допустим даже, ошибались доктора. И сейчас ведь, стоит начаться какой эпидемии, так валят все на нее. Очень возможно, что была не холера, а обострение давно мучившего композитора желудочного заболевания.

Но что же, все умирают, даже раньше пятидесяти трех: Мусоргский — в 42, Бизе — в 37, Моцарт — в 35, Шуберт — в 31. Ну, разве что, Шарль Гуно служил всегда Чайковскому образцом — помните, вальс из «Фауста» в опере «Евгений Онегин», — а дожил до восьмидесяти пяти. Умер, кстати, через пять дней после своего русского почитателя: 18 октября 1893 года (учтите разницу между тогдашним русским календарем и европейским в 12 дней).

Нормальный возраст. И жизнь нормальная. Не видим ничего такого, что свидетельствовало бы о психическом сдвиге, нравственном изломе. Ну, пил. В подпитии, когда взгрустнется, любил писать дневник. В картишки поигрывал, сожалел потом о напрасно потерянном времени. Между прочим, при интенсивной эмоциональной нагрузке обязательно надо какую-то разрядку, типа «пульки» или, по крайней мере, пасьянса.

Мысль о самоубийстве великого композитора больше всего близка чутким дамским умам: как же, ведь был он такой тонкий, такой чувствительный, он же шепотом, с придыханием говорят, с женщинами не мог. Действительно, экое несчастье, впору застрелиться.

Повеситься, образно говоря, можно было бы от идиотизма публики, но такого, слава Богу, не случалось. Сколько раз читатель слышал облегченные хлопки после скерцо Шестой симфонии, хотя, казалось бы, редкое произведение исполняется столь же часто, и можно уж запомнить слушателям филармонии, что в симфонии есть еще финал, причем в нем-то смысл всего произведения. Но вот, бодрит их этот марш; недаром так любили его — или, вот еще, скерцо из Пятой симфонии — пускать в кинохронику, показывая успешный ход строительства коммунизма: челюскинцев с днепрогэсами. Самое страшное, потрясающее, отчаянное воплощение зла в музыке воспринималось, как оптимистический марш энтузиастов.

Впрочем, мы не склонны преувеличивать эмоциональное воздействие на самого Чайковского его собственной музыки. Художник может написать пронзающее душу произведение, только если знает, где надо ввести прозрачную, как детская слеза, партию кларнета, где пустить глухое бормотание валторны, где грянуть медью — так, чтоб люстры звенели. Само представление о Чайковском, как расхлябанном слюнтяе, охваченном пресловутой русской тоской, кажется нам вздором.

Вспомните хоть Пятую симфонию, начинающуюся той же темой, что в финале взрывается дьявольским маршем. В начале она тянется под сурдинку, медленно, как бы угасая… Кольцо. Начало симфонии — продолжение финала. Это вечное возвращение, кольцо мирового зла не указывает ли со всей очевидностью, что Чайковский — современник Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше, европейский человек, знающий свое время, стоящий на его гребне, принадлежащий к мировой культуре, на уровень которой подымает свою национальную.

Когда был помоложе, какие-то проблемы были. О женитьбе можно вспомнить, доведшей до нервного истощения (ходит легенда, со слов московского знакомого композитора, Н. Д. Кашкина, что он даже специально зашел осенью в холодные воды Москва-реки, чтоб схватить воспаление легких и умереть). Ну и ничего, организм оказался крепок (если в самом деле эпизод имел место), друзья увезли в Италию, и там, под сенью пиний, в окружении холмов Тосканы… все успокоилось.

В 1880 году писал ему страстные письма семнадцатилетний мальчик, Леонтий Ткаченко. Умолял взять в камердинеры и заниматься с ним музыкой. Композитор, по доброте душевной, пригласил его к себе, но мальчик оказался обычным вымогателем, не без претензий: устраивал истерики, уехал, отослал все письма. Деньги, впрочем, пытался клянчить и позже. Вспомним также поездку композитора в Тифлис в 1886 году и внезапно вспыхнувшую нежность к молодому офицеру Ване Бериновскому… Срезался, чудак, на экзаменах и застрелился… Ну да, стрелялись, вешались. Владимир Давыдов, с которым связано было столько радостей, покончил с собой в 1906 году — возможно, от тоски, одинокости без Петра Ильича, но там и серьезная болезнь имела место. Давыдов мучался сильными головными болями, от которых одно спасение было в морфии. По болезни он в 1900 году покинул свой Преображенский полк и жил в оставшемся от дядюшки доме в Клину. В тридцать пять, выйдя в отставку по выслуге лет, окончательно решил расстаться с жизнью (до этого удерживало его лишь нежелание своим самоубийством оскорбить честь полка).