ИЛЬЯ ОЛЕЙНИКОВ – КАКОЙ ОН ЕСТЬ

Илья ОЛЕЙНИКОВ

ЖИЗНЬ КАК ПЕСТНЯ

 

Жене, Галочке, Ларисе, а также моим учителям Ольге Аросевой, Евгению Веснику и Александру Ширвиндту посвящается спонтанная эта книга

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

 

КЛЯВЕР – инкогнито

Илья ОЛЕЙНИКОВ – автор

ИРИНА – жена автора

ПАПА – папа автора

Юрий СТОЯНОВ – ум, честь и совесть автора

Роман КАЗАКОВ – потенциальный внук Троцкого

Геннадий ХАЗАНОВ – настырный эрудированный юноша 19 лет

Андрей МИРОНОВ – москвич

Владимир ВИНОКУР – гастролер, часто бывает за рубежом

Евгений ВЕСНИК – любимый педагог автора, человек широкой натуры

Иван ПЕРЕВЕРЗЕВ – кинозвезда

Алексей ДИКИЙ – артист МХАТа, актер-легенда

Николай ГРИБОВ – артист МХАТа

Василий ЛАНОВОЙ – седеющий красавец, попавший в неловкое положение

Юрий НИКОЛАЕВ – телеведущий, часто хочет есть

Владимир ЛЕНИН – вождь мирового пролетариата

Фидель КАСТРО – вождь чернокожих

Иосиф СТАЛИН – еще один вождь

КИМ ИР СЕН – опять вождь, говорит исключительно по-корейски

Герберт УЭЛЛС – английский писатель

Максим ГОРЬКИЙ – итальянский писатель

Аркадий АРКАНОВ – русский писатель

Валерий САВЕЛЬЕВ – рядовой, симулянт, музыкант

Капитан ЧУМАКОВ – идиот

Старший лейтенант ПЕНЬКОВ – законченный идиот

А также:

президенты, кинорежиссеры, контролеры, генералы, военврачи, космонавты, студенты, ксилофонисты, женщины, евреи, Иван Грозный, Наполеон и многие другие.

Место действия — вся страна и кусочек заграницы.

Время действия — наши дни и чуточку раньше.

 

ИЛЬЯ ОЛЕЙНИКОВ – КАКОЙ ОН ЕСТЬ

 

Известному украинскому фразисту Владимиру Голобородько принадлежит замечательное высказывание: «Семен Михайлович Буденный прошел славный боевой путь от сперматозоида до маршала». Перефразируя Голобородько, могу сказать: автор этого изящного автобиографического опуса прошел славный путь от нескладного еврейско-молдавского паренька («шлемазла») до одного из самых популярных и любимых артистов. Намыкался Илья за свою пятидесятилетнюю (неуже-ли Илье 50!) жизнь – дальше некуда. В конце концов судьба прибила его к замечательной женщине, и дали они жизнь талантливому сыну, который успел уже на сегодняшний день сделать немало широких шагов по нашей переживающей нелегкое время эстрадной сцене. В конце концов подфартило ему и с партнером – Юра Стоянов, с моей точки зрения, абсолютно незаурядная личность. В «Городке» мы видим творческую пару, использующую парадоксальный, но совершенно единственный принцип, который обеспечивает ИМ успех: нет привычного разделения на «белого» и «рыжего», когда успех обеспечивает «рыжий», порождая у «белого» столь естественный человеческий комплекс неполноценности. ОНИ работают ДРУГ на ДРУГА! Создается впечатление, что каждый отдает самые выигрышные и репризные роли другому. Это, безусловно, новация в искусстве разговорных пар, работающих в смешном жанре…

Илью знаю давно. Он как раз тогда заканчивал цирковое училище. Познакомил нас Саша Ширвиндт, посоветовавший мне написать номер для «выпуска» одному способному пареньку. «Способный паренек» мне понравился, и я дал ему рассказ, который Ширвиндт срежиссировал. Илья имел успех, и рассказ задержался в его репертуаре. Но, чтобы стать из неуверенного, хотя и подающего надежды эстрадного салаги известным на всю страну обитателем триумфального «Городка», съел Илья не один пуд соли, о чем и повествует его биографическая книжка, смешная, трогательная и, главное, откровенная. Он не боится предстать в невыгодном для себя свете, не боится рассказать о дурацких положениях, в которые нередко попадал. А почему не боится? Потому что умный и добрый. Как писали Ильф и Петров, умный попадает в дурацкое положение иногда. Дурак же находится в дурацком положении всю жизнь… Доброта Ильи позволяет ему любить и прощать даже тех, кто в жизни далеко не всегда был добр к нему самому. Ирония и великодушие – обязательные качества настоящего человека и талантливого артиста… Не сомневаюсь, что все это взято им от родителей. С его «батей» я познакомился во время одной из поездок в Кишинев вскоре после того, как Илья окончил цирковое училище. Лето. Восемь часов утра (!). Стук в дверь моего гостиничного номера. Сонный, открываю. Стоит передо мной коренастый, плотный еврейского вида мужчина. На голове мотоциклетный шлем.

– Вы Арканов? – спрашивает он.

– Да.

– Здравствуйте. Я папа Ильи. Одевайтесь. Хочу забрать вас на часок. Мы едем к нам завтракать, обедать и ужинать.

– Но…

– Я жду вас внизу вместе с транспортом…

Через несколько минут я выхожу на улицу и вижу у входа мотоцикл с коляской.

– Прошу вас, – говорит «батя».

Я послушно сажусь в коляску.

– Наденьте шлем, иначе нас арестуют. – И «батя» надевает на меня шлем…

Чувствую я себя довольно нелепо. И мы едем, едем по каким-то маленьким улицам и переулкам. «Батя», по-моему, знаком со всем Кишиневом. Он со всеми здоровается и каждый раз кричит: «Вы знаете, кто это? Это Аркадий Арканов! Он написал рассказ для Илюши».

Часа через полтора закончилась эта трогательная мотопрезентация, и я оказался в гостеприимном доме, где состоялся завтрак, обед и (с трудом вспоминаю) ужин, после которого на том же мотоцикле я был доставлен в гостиницу…

Этот день – одно из самых ярких, вкусных и хмельных воспоминаний в моей жизни… Господи, как давно это было!

Я рад за книгу, за семью Ильи, за «Городок»… Я рад за хороших людей!

Арк. Арканов

 

ДЕЙСТВИЕ

 

Я вдруг начал себя очень неуютно чувствовать. Дурь всякая в голову лезет. Страхи. Дискомфорт. Так продолжалось целый год.

«Что это?» – думал я.

– Алкогольная зависимость, – лукаво улыбаясь, сказала наша знакомая Галочка, по которой в двенадцать лет шарахнула молния. С того момента она стала видеть все и всех. Как сквозь рентген.

– Совершенно верно! Исключительно алкогольная и исключительно зависимость! – подтвердила диагноз с истинной убежденностью ученого другая наша знакомая – Лариса. Несмотря на то что молния в Ларису не попадала, она все-таки умудрилась стать дипломированным врачом.

– Да вы, никак, озверели, бабы? – возмутился я. – Какая, на фиг, зависимость – вы что, забыли, как я пил? Рюмку днем, две-три вечером, 300 граммов в гостях и 200 граммов по воскресеньям! Много, по-вашему?

– Немного, – вежливо соглашались дамы. – Если бы ты не делал это каждый день в течение тридцати лет. Так что пора завязывать, запойный ты наш.

Я завязал. Полгода я, завидя сверкающие водочные витрины, на корню гасил любые проявления так отрицательно повлиявшей на меня алкогольной зависимости.

Однако дурь не проходила, и дикие идеи продолжали посещать меня с завидным постоянством. И тогда я сел за письменный стол. Сел с единственной целью – отвлечься.

Положил рядом огромную пачку сверкающей бумаги, направил на себя прохладную вентиляторную струю, глубоко затянулся сигаретой, затем энергично приподнял ручку и в этом энергично приподнятом состоянии находился минут сорок, ожидая, пока первая спасительная фраза не придет в мою порядком взбаламученную голову.

Время от времени я поглядывал на белоснежные, как новобрачная простыня, листы, мысленно представляя, как они постепенно заполняются Буковками. Видение приятно успокаивало, однако фраза не шла. Я встал, прошелся по комнате, еще покурил – все тщетно.

Фраза не приходила. За окном пьяный мужик косил траву.

«Под Толстого косит», – уныло подумал я и снова энергично взялся за авторучку. Бесполезно.

Почему-то вспомнился Байрон, так мало проживший и так много написавший. Затем перед глазами немым укором величаво проплыл многотомный словарь Брокгауза и Ефрона, но добил меня неожиданно появившийся силуэт публичной библиотеки, в которой, несмотря на ее гигантский размах, так и не нашлось места для моей книжонки.

И вовсе не по причине того, что дирекция обошла ее своим вниманием, а лишь потому, что она так и не была написана.

И вдруг что-то произошло. Как будто щелкнул невидимый тумблер, и я, как на телеэкране, увидел себя.

 

На дворе стоял 1964 год. Мне исполнилось семнадцать, и я, по велению своего раздираемого противоречиями сердца, поступил в Кишиневский народный театр. Условия приема в сей храм художественной самодеятельности были просты. Хочешь поступать – будешь принят. Не хочешь поступать – не будешь принят.

Создателем этого уникального организма был Александр Авдеевич Мутафов. Лет ему было около семидесяти, но он об этом даже не догадывался. Или не хотел догадываться. Где-то под Тюменью сохла по нему молодая жена Тома, но он сам толком не помнил – жена она ему, теща, дочка или вовсе малознакомая женщина. Лицо его смахивало на сильно высохший помидор, из центра которого неизменно торчала сигарета «Ляна». В народе эти сигареты называли «атомными», и действительно, когда Мутафов закуривал, невольно хотелось дать команду: «Газы!»

Еще Авдеич любил дешевый портвейн. Он называл его уважительно – портвэйн.

За десять лет диктаторства в народном театре Мутафов поставил два спектакля. Первая пьеса была написана грузинским драматургом или, как теперь говорят, лицом кавказской национальности Амираном Шеваршидзе. Называлась пьеса «Девушка из Сантьяго», где в легкой увлекательной форме рассказывалось о боевых буднях простой кубинской девушки, которая в несколько часов нанесла американцам такой материальный ущерб, что, вздумай сегодня Фидель Кастро этот ущерб возместить, Куба бы осталась без штанов. К счастью для американцев, отважную девушку в конце спектакля звер-ски замучила батистовская охранка. Не сделай они этого, то и Америка наверняка бы осталась без штанов. Пьеса безусловно удалась автору, так как была одобрена спецкомиссией ЦК КПСС и рекомендована к исполнению. Насколько хороша вторая пьеса, сказать не могу. Это была «Бесприданница» Островского, а относительно нее комиссия из ЦК никаких положительных рекомендаций не давала.

Несмотря на то что два этих опуса шли не менее десяти лет, Авдеич ежедневно репетировал отдельные сцены, пытаясь довести их до совершенства.

– Так! – победоносно орал он хриплым пропитым голосом. – Хор-рошо!.. Но уже лучше!

В такие минуты он напоминал отца и вождя корейского народа Ким Ир Сена, оплодотворяющего одновременно все женское население страны, так как матерей у корейцев было много, а отец один.

Полгода я сидел в зале, наблюдая эти незабываемые уроки мастера и ожидая, когда же наконец мастер обратит на меня свой пылающий режиссерский взор. И вот – свершилось. В кубинской эпопее был персонаж – священник Веласкес. Роль в реестре действующих лиц автор обозначил так: «Священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», и единственное, что успевал сказать по ходу пьесы этот злополучный священник, как раз и было: «Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», после чего его вешали. Происходило все следующим образом. Революционно настроенная девушка из Сантьяго приказывала:

– Привести сюда этого подонка, священника Веласкеса из Сьюдад-Трухильо.

С голодухи готовые на что угодно кубинские партизаны молдавского розлива выволакивали на сцену избитое существо, облаченное в рваную черную мантию.

– Кто этот человек? – грозно вопрошала кубинская Жанна д'Арк.

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! – вопило избитое существо.

– Кончить негодяя! – решительно говорила сантьяженка, и партизаны охотно шли навстречу ее просьбе. Правда, они деликатно уводили священника за кулисы, и доносящийся оттуда через секунду протяжный животный крик давал понять зрителю, что и на этот раз добро победило зло.

Роль не задалась. То ли партизаны волокли меня вяло, то ли я не настроился, но, когда девушка спросила: «Кто этот человек?», я промямлил нечто непотребное.

– Что?! – бесновался Мутафов. – Почему?! Человека ведут на виселицу, а ты бубнишь под нос, как старый пердун в ожидании стула.

– Да ничего я не бубню, – оправдывался я. – Просто партизаны волокут меня без настроения.

– Ах, значит, мы волокем без настроения? – обиделись в свою очередь партизаны. – Ну, пойдем!

Их тон не сулил мне ничего приятного в ближайшие полчаса. Обидевшиеся партизаны теперь тащили меня так, что стало ясно – будет больно. Даже очень больно. И когда командирша в очередной раз кокетливо спросила: «Кто этот человек?», я заверещал что было мочи:

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! Только не бейте меня больше – я все скажу!

– Хор-рошо! – успокоился Мутафов. – Хор-рошо! Но уже лучшые. Только без отсебятины.

Он ничего не понял. Это была не отсебятина. Это был крик души. Я подумал, что если партизаны позволяют себе такое на репетиции, то на спектакле они могут до того разойтись, что я буду просто размазан по стенке.

Через несколько дней попалось мне на глаза в вечерней газете объявление о наборе в кукольный театр учеников кукловодов с зарплатой сорок рублей. Больше рубля в моем кармане не водилось. Сумма показалась значительной. Я явился на показ. Выбирать было не из кого, поскольку только я один и явился. Главреж окинул меня таким взглядом, словно подбирал не кандидата в кукловоды, а проститутку в бордель. И, насмотревшись вдоволь, поскучнел. Впечатления на него я явно не произвел. Он вяло спросил:

– Рост у тебя какой?

– Сто девяносто сантиметров, – отрапортовал я.

– Высоковат. А ширма – метр семьдесят.

– Ничего! – рапортовал я. – Пригнусь.

– Ну-ну, – протянул главреж, – посмотрим. На-ка, роль почитай.

– Сразу роль? – не поверил я.

– А что делать? Людей-то нету, – он сокрушенно развел руками, как бы давая мне возможность самому убедиться в том, что людей и вправду нет. И я понял, что берут меня не из-за искрометности моего таланта, а ввиду полной безысходности.

Роль, порученная мне в кукольной труппе, по количеству текста мало чем отличалась от Веласкеса. Это была роль барсучка. Оптимистично настроенный, он с рюкзаком за плечами выныривал на лесную опушку, распевая песенку следующего содержания:

 

Эй, с дороги, звери-птицы,

Волки, совы и лисицы.

Барсук в школу идет,

Барсук в школу идет.

 

– Ты куда, барсучок? – весело спрашивала белочка, настроенная не менее оптимистично.

– В школу иду! – еще веселей отвечал барсучок.

– А там интересно? – спрашивала белочка, на всякий случай добавив еще несколько градусов веселья.

– Оч-чень! – уже на пределе оптимизма визжал барсучок и уходил в прекрасное далеко.

Надо отдать должное – роль я выучил быстро. Возникло препятствие другого рода – я решительно не вписывался в ширму. Я выгибался до максимума, и от этого рука, держащая барсучка, выписывала такие кренделя, что у детей возникало антивоспитательное убеждение, будто барсук идет в школу не просто выпивши, а нажравшись до самого скотского состояния. Если же я выпрямлялся, то над ширмой величаво маячил черный айсберг. А, как известно, айсберги, да еще черные, в европейских лесах нечасто появляются. Даже в сказках. Загадка разрешалась просто – это была макушка моей аккуратно подстриженной головы.

Главреж стонал, но уволить меня не мог. Артистов катастрофически не хватало. И тогда он принял поистине соломоново решение. Он заказал у декораторов шапочку в виде пенька. Я надевал пенек на голову, и, как только барсук появлялся над ширмой, вместе с ним появлялся и пенек-голова. Барсучок вальяжно на нем (или на ней) разваливался, отбарабанивал весь свой текст, а уходя, словно невзначай прихватывал с собой и пенек. Детям нравилось.

На одном из спектаклей случилось непредвиденное – с белочки свалилась юбка. Белочка, все это знают, особь женского рода и посему была одета в юбку. Когда вышеуказанная юбка сверзилась с беличьего тела, я воспринял это однозначно – баба исподнее потеряла. Я (как барсучок) был настолько потрясен этим бесстыдным стриптизом, что меня отбросило за кулисы, и детишки в зале могли услышать, как барсук перед своим позорным бегством прошипел возмущенно: «Что же ты, падла, делаешь?»

Меня выгнали. И я подумал: «А на кой ляд мне сдался этот кукольный?» Тем более что меня уже все больше привлекала эстрада. Ее мишурный блеск слепил.

«Вот это – мое! – думал я. – Вот это – мое!»

И, в одночасье собравшись, уехал в Москву. В эстрадно-цирковое училище.

Москва убила меня своими размерами, метрополитеном и многочисленными зданиями университетов им. М. Ломоносова, поскольку каждую многоэтажку со шпилем я воспринимал как МГУ, так как до этого Москву видел только на открытках, и что бы на этих открытках ни было изображено, обязательно, в качестве основного декора, присутствовал корпус Московского университета.

«Этот город так просто не взять!» – подумалось мне.

Училище находилось на небольшой улочке 5-го Ямского поля, и его прохлада успокаивающе действовала на мое воспаленное воображение. Сдав документы в учебную часть, я уселся в уголке манежа, с интересом наблюдая, как репетируют старшекурсники.

– Поступаешь? – послышалось сзади.

Я обернулся. Передо мной стоял невысокий чернявенький московский парниша с явно не московским шнобелем.

– Ну, поступаю, – ответил я. – А что?

– На эстрадное?

– Ну, на эстрадное.

– Не поступишь! – убежденно сказал носатый парниша, и по тому, как он это сказал, я понял, что уж в своем зачислении он точно не сомневается.

– А в связи с чем это я должен провалиться? – насторожился я.

– В связи с тем, что конкурс около ста человек на место.

– Угу!

Мне стало весело.

– А ты, значит, не провалишься?

– А я не провалюсь.

– Почему это?

– А потому это, – ответил парниша. – Ну ладно, чао! Встретимся на экзамене.

– Звать-то тебя как? – крикнул я вдогонку.

– Хазанов, – донеслось из вестибюля, – Гена.

Я позавидовал Гене, потому что во всем его облике была какая-то непонятная для меня уверенность в себе. Именно эта уверенность и подвела его на первом туре. Он настолько безукоризненно (правда, на мой взгляд) прочитал басню, что принимающие экзамен, покачав головой, в один голос произнесли:

– Вы, молодой человек, настолько профессиональны, что путь вам отсюда один – в Ханты-Мансийскую филармонию. Учить вас, к сожалению, нечему, а там вы будете в самый раз.

И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не Юрий Павлович Белов – худрук училища. Он поправил очки и, посмотрев на абитуриента томным глазом, не менее томно произнес:

– Э-э-э, что же это мы, уважаемые, э-э-э, так набросились на юношу? Не будем так, э-э-э, безапелляционны в своих суждениях. На мой неискушенный взгляд, в нем, безусловно, э-э-э, что-то есть.

Началась учеба. Гена был единственным москвичом на курсе, мама его замечательно готовила, и по этой причине я, пораскинув мозгами, решил с ним по-дружиться. Он относился ко мне, как к реликтовому растению, и водил по своим именитым друзьям, с радостью наблюдая, как я приятно шокирую их неповоротливостью, неумением вести себя за столом, а главное – манерой разговаривать. Выражения типа «терпеть ненавижу такую погоду», «у вас в метре такие страшные толкучки – ногу обратно не оторвать», «отдайте мне вашу банку с моим вареньем назад – я ее еще не до конца докушал» сыпались из меня как из рога изобилия и вызывали у них дикий восторг. А сам Гена, стоя в сторонке, потирал от удовольствия руки и поглядывал на меня, как Миклухо-Маклай на Туя, привезенного из Новой Гвинеи в Европу специально для ознакомления с ним научной общественности. Тем не менее Москва делала свое дело – постоянные походы в театры и на концерты, огромное количество информации и, конечно, среда обитания потихонечку отшлифовывали меня.

Я смелел, опижонивался и даже позволял себе посылать нескромные взгляды в сторону высокоэрудированных девочек из крутых компаний, но, увы – стоило только положить на кого-то глаз, как я тотчас же узнавал, что избранная мною красавица уже охвачена Хазановым, и при этом не далее как позавчера. Я терпел. Терпел, во-первых, потому что он был старше меня на год, во-вторых, умнее и, в-третьих, значительно! Но вот почему терпели педагоги, до сих пор остается для меня загадкой. Причем некоторые не просто терпели, а еще и трепетали при этом. Однажды Михаил Иосифович Зильберштейн, доктор искусствоведения, импозантный седовласый мужчина, преподававший нам сатирическую литературу, пытаясь уличить его в незнании предмета, коварно спросил:

– Геночка, милый, вы случайно не помните, когда в России организовался первый сатирический журнал и как он назывался?

«Милый Геночка» строго глянул на пожилого доктора и отчеканил:

– Фрондерствуете, Михаил Иосифович? И не стыдно вам в ваши-то годы?

Михаил Иосифович побелел и осекся.

В перерыве я завел Гену в туалет и осторожно спросил:

– Хазан, что означает «фрондерствуете»?

– Фрондерствуете, – важно ответил он, – производное от слова «фронда». Сиречь французская оппозиция времен революции.

– Нашей?

– Ихней.

Так и не поняв, какое отношение имеет «фронда» к Михаилу Иосифовичу, а Михаил Иосифович к ихней революции, я тем не менее был настолько очарован дивным звучанием глагола «фрондерствовать», а также эффективностью его воздействия, что дал себе слово при случае обязательно им воспользоваться. Срабатывало всегда. Стоило только молвить какому-нибудь зарвавшемуся скандальному собеседнику: «Фрондерствуете, бога душу мать?», как он мгновенно затихал, и беседа переходила в спокойное, нежное русло.

Видя некое раболепие по отношению к себе со стороны преподавательского состава, Геннадий Викторович этим раболепием широко пользовался, наглел и практически никогда ничего не учил. Готовясь к экзамену по истории театра, мы сутками просиживали в библиотеках, перечитывая горы пьес и получая при этом в лучшем случае троечку. Он же, не прочитав ни одной, врывался в экзаменационную аудиторию с огромной кипой книг и, упираясь в верхнюю подбородком, перелистывал языком последнюю страничку, бормоча озабоченно себе под нос: «…Лопе де Вега. Том третий. Корректор Фильчиков, редактор Перчиков, тираж десять тысяч, цена рубль двадцать», – после чего захлопывал ее тем же языком и, выдохнув умиротворенно: «Успел все-таки!», вываливал всю эту груду бесполезной макулатуры перед изумленным экзаменатором. Понятно, что тот, потрясенный усидчивостью студента, не спрашивал у него ровным счетом ничего и безропотно ставил пятерик. А по окончании собирал в аудитории весь курс и, поглаживая руками так и не убранную со стола хазановскую кучу книг, с умилением говорил нам:

– Вот как надо готовиться!

Уж не знаю, каким образом, но училище мы все-таки закончили. Я был приглашен в оркестр к Саульскому, а он к Утесову. Все, что он делал, было по тем временам не просто остро, а очень остро. И если тогдашние власти еще как-то вынуждены были смиряться с не-обузданностью Райкина, то прощать аналогичное поведение какому-то неизвестному выпускничку они явно не собирались. Над ним начали сгущаться тучи. Команда «фас» пошла по всей стране. Из гастролей он возвращался с ворохом уничтожающих рецензий, из которых больше всего мне запомнилась одна. Рецензия эта вышла то ли в пермской газете, то ли в омской и называлась «Халтура вместо пошлости». Звучно, не правда ли? Его снимали с поездок, концертов, наконец и вовсе запретили работать. Но видимо, он недаром был награжден петушиным профилем. Петушистость и задиристость всегда являлись основными чертами его характера. Прошло всего два года, и его обыденная фамилия стала одним из самых звонких имен. Что хочется возразить по этому поводу? А ничего! Молодец! Я вовсе не претендую на достоверность изложенных фактов. Слишком много воды утекло с тех пор. Может быть, это было не так, может, не совсем так, может, совсем не так, но мне почему-то кажется, что все это именно так и было.

Но тогда, сидя в прохладном манеже и наблюдая за старшекурсниками, ничего подобного я и предположить не мог, да и не время было фантазировать о будущем. Я мысленно готовил себя к вступительным экзаменам.

 

И вот я стою один на один с приемной комиссией. Стою, как стоял под Москвой в грозном сорок первом генерал Панфилов. Насмерть. Отступать некуда. Со стороны это выглядело так. На подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к лакированным штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее. Она развевалась, как флаг над фашистским рейхстагом, предрекая комиссии скорую капитуляцию.

– Как вас зовут? – спросили меня.

– Илюфа.

В комиссии недоуменно переглянулись.

– Как-как?

– Илюфа, – скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.

Следует пояснить, что, поскольку первые восемнадцать лет я провел в Кишиневе, то разговаривал я на какой-то адской смеси молдавского, русского и одесского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо С, З, Ч, Ш, Щ, Ц я разработал индивидуальную согласную, которая по своим звуковым данным напоминала нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Что-то вроде «кхчш». Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной. Меня понимали только близкие друзья. По каким-то интонационным оттенкам, мимике и телодвижениям они улавливали генеральное направление того, что я хотел сказать, а уж дальше полагались на свою интуицию.

Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я являюсь посланцем неведомой им доселе страны. Однако, посовещавшись, пришли к единому мнению, что я таким странным образом заигрываю с ними.

– Значит, Илюфа? – приняли они мою игру.

– Илюфа! – подтвердил я, ничего не подозревая.

– И откуда фе вы приефафи, Илюфа? – раззадоривали они меня.

– Иф Кифинефа, – отвечал я.

– Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.

Они явно входили во вкус. «Ну, за-сранцы, держитесь!» – подумал я, а вслух сказал:

– Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».

В переводе на русский это означало: "Сергей Михалков. Басня «Заяц во хмелю».

 

Ф жен именин,

А, можеч быч, рокжчения,

Был жаяч приглакхчфен

К ехчву на угохчфеня.

И жаяч наф как сел,

Так, ш мешта не кхчщкодя,

Наштолько окошел,

Фто, отваливхкчишкхч от фтола,

Ш трудом шкажал…

 

Что именно сказал заяц с трудом, отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, за-икаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами. И когда к скороговорке, шипенью, посвистыванию и хрюканью прибавилось еще и заячье заикание, комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом.

Я ничего этого не замечал, я упивался собой.

– Хватит! – донеслось до меня откуда-то снизу. – Прекратите! Прекратите немедленно!

Это кричал из-под стола серый от конвульсий все тот же Юрий Павлович Белов.

– Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!

Я был счастлив, но счастье мое длилось недолго. Нина Николаевна, педагог по сценречи, окунула меня в ушат с холодной водой.

– Дитя винограда! – сказала она. – Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.

Каждый день с утра до вечера я как проклятый выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил:

 

Шты, штэ, шта, што.

Жды, ждэ, жда, ждо.

Сты, стэ, ста, сто.

Зды, здэ, зда, здо.

 

Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна.

– Молодчина! – похвалила меня Н.Н.

– Хфто, правда хорофо? – по привычке спросил я.

И все улыбнулись.

 

ДЕЙСТВИЕ

 

Общежитие циркового училища располагалось в Кунцеве, метрах в двухстах от станции.

Ничто не предвещало того, что Кунцево вскоре станет одним из самых престижных московских районов.

Это был небольшой уютный поселок, состоящий в основном из небольших деревянных домов, в центре которого стояла наша общага, где и жило двадцать молодых, пышущих здоровьем бугаев. Общага была настолько стара, что помнила еще времена Наполеона. Во всяком случае, как утверждал комендант, первый раз она горела в 1812 году.

Только не тогда, когда вся Москва была сожжена из патриотических побуждений, а несколько позже.

Да и причина была более прозаиче-ская, нежели у Кутузова.

Пьяный кучер, используя войну с французами в корыстных целях, поймал в сенях дворовую девку, чтобы надругаться. А так как в сенях было темно и надругаться над жертвой в столь нерабочих условиях было несподручно, то он, подлец, разжег лучину и начал свое бандитское дело. А девка как назло так разохотилась, что и забыла, дуреха, что ее силой взяли. «Ишшо, – говорит, – хочу!» А кучеру только того и надо.

Тут-то сени и занялись. Любовнички cначала не заметили. А потом увидели вроде, а остановиться не могут. Вот ведь народ – видят же, что горят, а не могут. В общем, оба накрылись.

Каждый раз, рассказывая эту трагиче-скую легенду, комендант заканчивал ее одними и теми же словами:

– Так что, стервецы, коды увключаити газ, будьти осторожны с огнем! И сигаретками нечего шмалить на территории – самовозгоримся к едрене-фене!

Так общага и жила! В ожидании самовозгорания. И, хотя ждала она его еже-дневно, пожар, как оно и бывает, случился неожиданно.

Произошло это 9 Мая. Вся страна с ликованием встречала День Победы, ну и мы, сирые ее дети, привезя в общагу несколько пудов выпивки и взвод баб, тоже дружно присоединились к всенародному празднику.

Шухер стоял на всю округу. Танцы-шманцы-обжиманцы, песни под гитару, ор, рев – в общаге густо запахло развратом. Гуляли истерично, пока некая особа – по всему видать, серьезная девушка, – деловито посмотрев на часы, не произнесла:

– Ну-с, как говорится, делу – время, а потехе – час! Пошустрили и будя. Айда по койкам!

Через несколько минут двухэтажный особнячок погрузился во тьму и, по-старчески осев, начал недвусмысленно поскрипывать. Лежащая рядом со мной растекшаяся, как капустный лист по огороду, цирцея после весьма недлительной фиесты, глядя в бесконечность, нежно проворковала:

– Боже, какой удивительный рассвет, прямо как у Тургенева!

Я, несколько обеспокоенный кратко-стью эротического процесса, не обратил никакого внимания на вдохновенные слова лирически настроенной партнерши. Но поэтическое настроение не покидало ее.

– Неужели ты не видишь, какой сегодня багряный рассвет? – продолжала допытываться она.

«Какой еще на хрен рассвет в два часа ночи?» – подумал я и неохотно подошел к окну. То, что тургеневская поклонница приняла за восхитительное явление природы, на самом деле оказалось весело полыхающим флигельком.

– ПОЖА-АР! – завыл я зычным голосом, тут же забыв о неприятном инциденте. Однако увлеченные любовью цирковые бугаи не отнеслись к моему тревожному кличу с должным вниманием.

– Да пошел ты… – неслось из комнат.

– Козел!!!

– Кайфоломщик, нашел время хохмить…

– ПОЖА-АР!!! – продолжал завывать я, и бугаи, наконец прочувствовав в моем кликушестве полное отсутствие юмористических интонаций, повскакав в чем мать родила, неорганизованным стадом чухнули к выходу. За ними вслед, попискивая и повизгивая, выпорхнула испуганной стайкой группа полуголых баб. А выскочив и прикрывшись, кто подушкой, кто полотенчиком, бабы дружно уселись на скамеечку, всем своим видом показывая, что ждут от нас самых решительных действий.

Не находись они в эту праздничную ночь рядом – никто бы и пальцем не пошевелил, но присутствие столь причудливо одетых и к тому же только что охваченных нами дам настолько возбудило наше бугайское сознание, что мы готовы были погасить даже луну, а не то что какой-то занюханный домик.

Народ приступил к героическому тушению. Признаюсь, больше никогда в жизни я не совершал такого количества бессмысленных поступков, как в ту ночь. Да что там я?

Все мы, в каком-то непостижимом, диком стремлении понравиться беззаботно сидящим на скамеечке боевым подругам, суетились, колготились, – словом, делали все, чтобы не только погасить пламя, но и заставить его бушевать еще пуще.

В жуткой суматохе мы принялись спасать железную, а потому никак не могущую загореться бочку с песком и доспасались до того, что обрушили стоящий рядом и уже вовсю полыхающий забор на находившегося подле него флегматичного, неуклюжего Колю Сорокина. Забор, покрывалом накрыл собой жирное сорокинское тело, а тот, совсем уже было готовый вовсю заорать: «Угораю, бляди!» – вдруг вспомнив про девушек, благородно заметил:

– Жарко что-то, плесните там что-нибудь.

Потом все-таки решили вызвать пожарных. Пожарные приехали, развернули шланг, выцедили из его недр ржавую одинокую каплю, свернули шланг обратно и со словами: «И куды только эта вода девается, етишкина мать?» – уехали. Так что дотушивать пожар опять-таки пришлось нам. Через час со стихийным бедствием было покончено.

Счастливые и довольные, покрытые гарью, мы вновь вошли в погасшее, но еще пахнувшее жареным общежитие, где и продолжили празднование.

Прочитав докладную коменданта о «героическом поведении студентов» с прось-бой выдать каждому в качестве поощрения по десять рублей, директор училища порвал ее.

– Им по червонцу дашь, а они напьются и сожгут общежитие окончательно, – мудро заметил он и приказал объявить благодарность, кою мы и отметили выпивкой.

Я прожил в этом памятнике деревянного зодчества около двух лет и сохранил о нем множество приятных воспоминаний. Например, о том, как мы питались.

С занятий все возвращались поздно, а возвратившись, принимались готовить. Все, кроме меня. Я обычно так напихивался в обед, что был уверен: к ночи никак не захочу есть. «Ну, – думал я, садясь за обеденный стол и оглядывая немыслимое количество тарелок с дешевыми гарнирами, – уж сегодня я обязательно наемся так, что до завтра хватит». Но вечером, придя в родное логово, с удивлением обнаруживал у себя чувство голода. Чувство это усиливалось упоительным запахом жареной картошки, доносящимся со стороны кухни, – единственным доступным лакомством для его безалаберных обитателей.

Попроситься на халявку мне казалось неудобным. В конце концов, я и сам мог пойти в магазин и купить килограмм той же картошки. Но, как я уже говорил, – ошибочное дневное убеждение, что сегодня мне точно не захочется, мешало добраться до торговой точки.

Иногда я покупал докторскую колбасу. Граммов сто. Для того чтобы колбасы казалось побольше, я разрезґал ее на бесчисленное количество мелких кусочков, пока на подстеленной газетке не возникала эдакая колбасная пирамидка Хеопса. Но соблазнительный запах, идущий с кухни, не давал мне получить полное удовлетворение от докторских обрезков.

Однажды я, превозмогая обеденную сытость, все-таки заставил себя заглянуть в овощной отдел. И вот уже отборная картошка бултыхалась в пакете, смиренно дожидаясь своего конца. Я любовно омыл ее, аккуратно освободил от шкурки, разрезал тонкими ломтиками, приготовил сковородку… и вдруг вспомнил, что не купил масла. Масло в общежитии по причине дороговизны относилось к предметам роскоши. Возможность приобрести его без ущерба бюджету имело всего несколько человек, и все они по этой причине считались куркулями. Они как бы являлись монополистами и задарма масла не давали. Продать могли, но чтобы за так?.. Да не в жисть!

Живший вместе со мной Володя Шмагало (мы прозвали его Жигало, так как за кусочек сыра он мог переспать даже с пожилым ежиком) волком рыскал по комнате. Но было видно, что Шмагало не прочь перекусить, да вот беда – нечего.

– Шмагало, – затаенно спросил я, – ты случайно не знаешь, у кого есть масло?

При слове «масло» шмагальи глаза алчно блеснули.

– У Петьки Толдонова, – с ненави-стью сказал он. – У него кулацкое рыло!

По всему ощущалось, что с голодухи внутри Шмагало назревала революционная ситуация.

– Хавать хочешь? – забросил я удочку.

– А то! – откликнулся Шмагало.

– Тады пошли к Петюне.

– А что мне за это будет? – поинтересовался изголодавшийся Шмагало.

– Картошка будет! Жареная! – пообещал я.

– Привет, Толдонов! – тепло поздоровались мы с еще ничего не подозревающим масличным монополистом. Я стал шарить глазами по комнате в поисках вожделенной бутылки и вскоре нашел ее на шкафу, хитро замаскированную коробками.

– Чего пришли? – спросил Толдонов, косо поглядывая на непрошеных гостей и нутром чуя какой-то подвох.

– Да так! – как-то чересчур по-доброму сказал Шмагало. – Поболтать, покалякать…

– Делать мне больше нечего, кроме как с вами разговоры разговаривать, – огрызнулся Толдонов.

– Нет, ты погоди, ты послушай…

И тут Шмагало включил третью скорость и пулеметной очередью принялся извергать на бедного Петюню миллиарды слов, смысл которых не имел никакого значения. Значение имел темп, а темп, товарищи, Шмагало задал бешеный.

Толдонов оцепенело выслушивал шмагалье стрекотанье, а я, воспользовавшись паузой, подкрался к шкафу, цапнул заветную бутыль, заглотнул чуть ли не на четверть и стремглав кинулся из комнаты к сковородке, куда и выплеснул ее пахучее содержимое прямо изо рта. Масло приятно зашкворчало. Я забросил туда уже нарезанную картошку и начал шкворчать вместе с маслом. Вскоре притопал и Шмагало.

– Жарится? – вдохновенно спросил он, и так видя, что жарится.

– Ну, как там Толдонов? – поинтересовался я на всякий случай.

– Да ничего он не заметил, твой Толдонов, – отмахнулся Шмагало, полно-стью погруженный в процесс жарения.

– Эх, сейчас бы чайку, – мечтательно произнес он, – да с заваркой напряженка! Может, опять к Толдонову? У него и заварка есть, я точно знаю! А я бы поотвлекал, а?

Но я решил не искушать судьбу дважды.

– Как-нибудь в другой раз, – сказал я и, зажав ручку сковородки тряпочкой, чтоб не жглась, понес ее на съедение.

 

Как-то на молодежной вечеринке я познакомился с Юрой Николаевым,

Он, как и я, приехав в Москву из Кишинева, учился на втором курсе театрального института и знать не знал, что впереди его ожидает слава популярного телеведущего «Утренней почты».

Общежитие ГИТИСа, в отличие от нашей куриной избенки, находилось в самом центре, неподалеку от Рижского вокзала.

Рижский вокзал был хорош тем, что на нем частенько ночевали туристские поезда, к которым в обязательном порядке подцепляли вагон-ресторан.

То, что туристы не подъедали за день, оставалось на ночь. Мы же, зная об этом, совершали иногда ночные набеги на поваров. Это, конечно, нельзя было квалифицировать как грабеж, поскольку делалось все деликатно и вежливо.

Я приезжал к Юре, он прихватывал с собой кастрюльку, и вот, на ночь глядя, с кастрюлькой наперевес, мы направлялись к ближайшему составу с рестораном. Тихо скреблись в вагонную дверь, дожидаясь, пока она растворится, и на немой вопрос повара протягивали пустую кастрюльку, говоря только:

– Батя, шваркни чего осталось, все равно выбрасывать!

Говорил в основном я, а сам Юра, покрываясь от смущения пунцовой краской, застенчиво протягивал кастрюльку. Ему было чего смущаться – отец Юры служил начальником тюрьмы, и весь город находился в курсе того, что его единственный сын учится в Москве на артиста. Узнай случайно Николаев-старший, что возлюбленное чадо, вместо того чтобы жадно поглощать знания, ошивается жалостливо с кастрюлькой у вагона-ресторана, пристрелил бы последнего прямо у вагона вместе со мной, поваром и всем составом.

Пока баловень судьбы сгорал со стыда, я бессовестно торговался с поваром, еще и укоряя его при этом:

– Чего ж ты, батя, одной гречки напхал, можно было и мясца подкинуть!

И так далее. Мне, в отличие от Юры, стесняться было нечего, мой разбитной папаня в то время, находясь под следствием, работал грузчиком.

Повар уходил и, как правило, возвращал кастрюльку уже с мясом, кое мой новоиспеченный приятель, с благодарностью поглядывая на меня, урча и похрюкивая, поглощал тут же, не отходя, как говорится, от кассы.

В такие минуты я ощущал себя матерью-одиночкой, которая не доедает сама, но отдает безоглядно и жертвенно последние крохи своему малорослому, болезненному малышу.

 

Окунаясь в ностальгию, нельзя не вспомнить о любимом нашем развлечении – игре под названием «Напарь контролера».

Суть ее была незатейлива как веник – проехать в электричке без билета, так как в училище нам приходилось добираться именно на этом виде транспорта. И хоть месячный проездной и стоил всего 80 копеек, покупать его считалось моветоном, в проще говоря – западло.

Это была давняя традиция и не нам было ее разрушать. Я, по незнанию, трепыхнулся как-то к кассе, но товарищи одарили меня таким выразительным взглядом, что я тут же отказался от этой нелепой выходки.

Особенно же согревало наши мятежные души то, что священная традиция поддерживалась не только снизу, но и сверху – училищные бухгалтеры прямо-таки с каким-то остервенением выбрасывали пачки приходящих квитанций, не только не читая их, но даже и не разглядывая.

Росло в нашем дворе грушевое дерево. Толку от него не было, так как давало оно до издевательства бестолковые плоды – гнилые и червивые. Никому бы и в голову не пришло есть подобную гадость. Но дерево не трогали – росло себе и росло. Кто-то из наших придумал историю, происходящую на базаре. Придумал, чтобы разыграть ее как этюд на уроке актерского мастерства – был у нас такой предмет. Основной, между прочим. Мне в этой истории отводилась роль узбека-спекулянта. Чтобы придать ей большую достоверность, я обкарнал дерево и, собрав полную сумку фруктового дерьма, поехал на занятия.

Контролеры появились неожиданно. Как понос. А появившись – сразу направились ко мне. Дебют прошел в блестящем пиитическом стиле.

– Ваш билет?

– Билета нет!

– Документ!

– Один момент!

Однако далее наш разговор из возвышенного – стихотворного русла плавно перетек в грубо прозаическое.

– Стало быть, – проявили смекалку контролеры, – нет ни билета, ни документа?

– Стало быть, нет! – подтвердил я, пораженный их нечеловеческой прозорливостью.

– Чем объясняете свой антиобщественный поступок? – безуспешно попробовали они воздействовать на мое гражданское сознание.

– А ничем не объясняю, – хорохорился я. – Потерял и все.

– Ну что ж, – громогласно провоз-гласили блюстители порядка, – тогда придется изымать штраф. А в случае неуплаты доехать до ближайшего отделения милиции для составления протокола.

– Видали? – сказал я всему вагону, театрально выкинув руку в сторону контролеров, точь-в-точь как памятник Пушкину на Тверском бульваре. – Билет им понадобился! А у кого они так бесцеремонно его выпрашивают, им известно?

Вагон, наполовину состоящий из таких же безответственных безбилетников, как и я, а потому – искренне заинтригованный желанием узнать, у кого же эти моральные уроды так опрометчиво потребовали проездной документ, даже привстал в ожидании скорой развязки.

– У студента они требуют! – продолжал я, распаляясь не на шутку. – У бедного студента, покинувшего отчий дом ради образования – образования не корысти ради, а исключительно во благо отечеству! У студента, не могущего позволить купить себе не то что билет, а элементарный коробок спичек!

Пассажиры, на мгновение представив себе, как я в поисках копеечки выворачиваю наизнанку карманы, с непередаваемой ненавистью посмотрели на контролеров. А те, совершенно не понимая, что происходит, недоуменно поглядывали друг на друга.

– А знают ли эти так называемые гуманисты, что, например, этот человек ест? – дерзко спросил я, неожиданно заговорив о себе в третьем лице, и, открыв сумку, вывалил из клеенчатых недр все ее червивое содержимое прямо на пол.

По вагону начал активно распространяться омерзительный сладковато-трупный запах. А так как на занятия я ехал отнюдь не один, а с целой группой таких же раззвездяев, то все они, моментом раскусив ситуацию, ни секунды не раздумывая, набросились на слипшиеся отходы с какой-то животной страстью и на глазах потрясенных пассажиров принялись поедать эту поистине адскую смесь, вырывая из рук товарищей грушевые хвосты и обсасывая их, как изнеженный гурман куриную косточку.

В вагоне воцарилась страшная тишина. Даже колеса стучать перестали. Оно и понятно – зрелище было не из приятных. Душераздирающее было зрелище. Выйдя из столбняка, какая-то чистенькая старушка перекрестилась и, плюнув в сторону насмерть перепуганных контролеров, бросила им в лицо:

– Фашисты! Палачи! Нелюди! Неужели вас мать родила? Да как же вас земля-то носит?

– Да чо там говорить, ваще, – сочувственно отозвался несвежий гражданин из тамбура, судя по пальто – не директор Института ядерной физики. – Душить таких сволочей надо! Беспощадно!

По всему было видать, что он и сам бы с легким сердцем исполнил эту полезную социальную процедуру, да вот беда – на работу опаздывает. Некогда.

Я не знаю, каким бы историческим катаклизмом обернулась эта история, но, к счастью для моих обидчиков, электричка остановилась, и, благодаря судьбу за чудесное спасение, едва не растерзанные толпой контролеры вышмыгнули наружу. А мы, опрометью бросившись в темный угол и проклиная собственную находчивость, принялись с ненавистью выковыривать из зубов остатки только что поглощенного яства, после чего, выпив лошадиную дозу газировки, дружно направились к гастроэнтерологу.

 

Вообще, мы часто устраивали в электричках некое подобие театрального действа.

Однажды сокурснику Виталику Довганю кто-то из его родственников сдуру подарил стартовый пистолет. Солидный такой, массивный. Если не знать, что стартовый, можно и трухануть. Довгань его все время носил с собой.

– Да я так, на всякий случай, – оправдывал себя он. – Вдруг шпанюга какая-нибудь нападет? А я бац-бац – и готово!

Но шпанюги как назло не покушались на Довганя, а скорее наоборот – всячески игнорировали. Зато менты при виде тяжело оттянутого кармана слетались на него, как мухи на мед. При первой же вязке Довгань честно признался, что пистолет ему подарила родная тетя, помешанная на оружии, и чуть было не лишился любимой игрушки. Отпустили его только после того, как он поклялся подаренную теткой цацку с собой не таскать, а хранить ее в ящике стола подальше. Сержанту, задержавшему Довганя в следующий раз, Виталик, наученный горьким опытом, доверительно сообщил, что он – легкоатлетический судья и прямо сейчас едет на Спартакиаду судить соревнования бегунов. Для того чтобы сержант не сомневался в правдивости сказанного, он сунул ему под нос кусок красной материи, случайно оказавшийся в сумке, клятвенно божась и убеждая его, что именно эта алая грязная тряпица, несмотря на невзрачный вид, как раз и является судейской повязкой.

На справедливый вопрос сержанта: «А где, собственно, надпись, подтверждающая, что она именно судейская, а не половая?» – Довгань, преданно заглядывая в милицейские глаза, сказал:

– А Бог его знает! Стерлась, наверное.

Дело было в декабре, и потому неугомонный сержант задал еще один провокационный вопрос: «А кто же это будет бегать в одной майке по такому морозу?» – и Довгань, смекнув, что дело опять попахивает керосином, объяснил настырному сержанту, что в Спорткомитете тоже не дураки сидят и что Спартакиада проходит в закрытом помещении.

Версия летней Спартакиады, проходящей в декабре, но взаперти, успокоила бдительного сержанта.

А Виталик с тех пор при каждом очередном задержании бодро докладывал, что он судья, и, помахав в качестве главного аргумента кровавой повязкой, интеллигентно раскланивался и пропадал.

Шли месяцы. Стартовый пистолет безнадежно скучал в довганевском кармане, а вместе с ним томился и его деятельный хозяин.

Иногда, выйдя в наш уютный дворик, он постреливал в воздух, распугивая ворон и кошек, но такой бессмысленный расстрел не удовлетворял высоких довганевских амбиций. Ему хотелось испробовать пугач в настоящем деле: мысль эта занимала его постоянно. И фортуна решила пойти ему навстречу. Лучше бы она этого не делала.

Мы стояли на платформе Белорусского вокзала в ожидании последней электрички. Неподалеку, обсасывая свою безумную идею, слонялся, приподняв воротник, несостоявшийся ворошиловский стрелок. Ожидающие поезда с подозрением поглядывали на его сутулую, нахохлившуюся от холода фигуру. Это и понятно – походка бочком, редкие лошадиные зубы, разбросанные по рту нещедрой рукой пьяного сеятеля, узкие азиат-ские зенки, хищно поблескивающие из-под тяжелых роговых очков, – все это наводило на мысль: уж не болтается ли по перрону неопознанный органами КГБ коварный японский шпион.

Рядом с Довганем покуривал Ленька Вербин, его полный антипод. Он являл собой классический образ преступника по системе Ломброзо. Низкий лоб, срос-шиеся брови, хриплый голос, многодневная щетина и, наконец, огромные кулачищи – весь этот прелестный набор при встрече с Лешкой на пустынной улочке вызывал у случайного прохожего одно желание – громко и страстно заорать во все горло: «КАРАУЛ!!!»

По всему было видно, что Довгань, прицелившись орлиным взором в курившего Вербина, дозревал. А дозрев, подошел к нему и замурлыкал сладко:

– Лелик, я придумал мулечку. Я – как бы оперативник, а ты – как будто уголовник. Порознь мы садимся в электричку. Ты почитываешь журнальчик, ни о чем таком плохом не догадываешься, и тут подхожу я и прошу предъявить паспорт. Ты, ничего не говоря, бьешь меня в пах, ну, не по-настоящему, конечно, а якобы бьешь, я, в ответ, вынимаю свой пистоль, шарашу из него, ты хватаешься за ногу, падаешь, я валюсь на тебя, имитируем драчку, я тебя вяжу, после чего всем сообщаю: «Внимание, уважаемая публика! Это был актерский этюд на тему поимки крутого авторитета. Второй курс, отделение клоунады, цирковое училище». Народ в отпаде, всеобщая ржачка и ликование. Мне кажется, неплохо придумано. А тебе?

На секундочку представив себе, какую реакцию вызовет у полусонных пассажиров «сладкая парочка», собирающаяся устроить дебош с пальбой, а потом весело сообщающая, что это была всего лишь невинная актерская шутка, я, войдя в вагон, благоразумно отсел подальше от места предполагаемого побоища.

Человек десять, скорее всего работяг, возвращавшихся после второй смены, разбрелись по разным углам и задремали. Тревожило, что работяги подобрались мужики крупно-упитанные и их угрюмые усталые физиономии явно не были готовы к восприятию остроумной, как ошибочно казалось Довганю, сценки.

Когда Вербин вошел в вагон, я на всякий случай съежился и втянул голову в шею. Вербин, как и было условлено, раскрыл журнал и, делая вид, будто читает, затравленно озирался по сторонам. Об этом они с Виталиком не договаривались – это была маленькая актерская находка самого Вербина.

Работяги, почувствовав неладное, как по команде открыли глаза и принялись напряженно разглядывать незнакомца. Затем в дверях появился Довгань и начал просверливать узкими азиатскими глазками всех сидящих. Сидящим это вряд ли могло понравиться – при виде полуслепого японского диверсанта они напряглись еще больше. Интуиция подсказывала Довганю, что обстановка накалена несколько сильней, чем он предполагал, но навязчивая идея использовать пистолет в деле напрочь забила в нем возникшее было чувство опасности. Не мешкая, он подошел к мифическому убийце и рявкнул ему в самое ухо: «ПАСПОРТ!!!» – на что довольно возбужденный к этому моменту Вербин отбросил, как они и договорились, журнал и, вспрыгнув на сиденье, лихо ударил Довганя в пах.

Но, войдя в раж, ударил не «якобы», как просил Виталик, а очень даже ощутимо.

Бедный шпион, он же бесстрашный оперативник, от неожиданности взвыл и, взвившись под самый потолок, бесформенным мешком рухнул оттуда на Вербина, успев при этом нанести ответный удар в то же заветное местечко.

Теперь взвыл и взвился ввысь Леня. Эта замечательная пантомима повторялась несколько раз – то один, то другой подлетал к потолку, не забывая при всем при том больно стукнуть партнера по мужскому достоинству. Со стороны это напоминало катание на качелях: вверх – вниз, вверх – вниз… С той только разницей, что, в отличие от настоящих качелей, от этих качающиеся не получали ровным счетом никакого удовольствия. Скорее наоборот.

Работяги, сцепив кулаки, пока еще молча наблюдали за дерущимися. Пока! Закончи однокурснички нелепую потасовку прямо сейчас, все, возможно бы, и обошлось, но ведь Довгань эту драчку не просто так затеял – ему ж показательные стрельбы захотелось устроить… И он, воспользовавшись очередным вербинским улетом под потолок, по-ковбойски быстро вытащил свой веселенький пистолетик и грохнул.

В полупустом вагоне выстрел прозвучал оглушительно. Ленька, упав с потолка, резанул к тамбуру. За ним с криком: «Расстреляю, рванина!» резанул Довгань. А уж за Довганем, на что никак не рассчитывал владелец оружия, но о чем смутно догадывался я, сорвались впавшие было в оцепенение работяги. Сорвались так, что стало ясно – мордобоя не миновать. Число участников этой мчащейся бешеным галопом из хвоста поезда к его голове кавалькады увеличивалось с каждым вагоном, и к середине дистанции за очумевшими от неминуемой расправы Довганем и Вербиным в хорошем стайерском темпе неслось уже человек семьдесят. Интересно, что большинство участников спонтанного железнодорожного марафона сорвались с мест совершенно бессознательно. Видят, погоня, дай, думают, и мы побежим.

Так сказать, кровь разогреть.

Лидеры пробега были настигнуты в головном тупиковом вагоне в тот момент, когда они, обреченно раздирая ногтями железную дверь, безуспешно пытались просочиться в кабинку машиниста. Думаю, что тогда им больше всего хотелось превратиться в прозрачное облачко. Но природа, к сожалению, на помощь не пришла. Работяги, взвинченные преследованием, зажали их в плотное кольцо и принялись методично наносить ощутимые удары в наиболее доступные области, причинив потенциальным звездам совет-ского цирка ряд легких физических увечий, одинаково не щадя при этом ни мнимого нарушителя, ни косоглазого представителя Министерства внутренних дел. Стенания Довганя, что это был всего лишь наивный студенческий розыгрыш, еще больше распалили и без того возбужденных работяг, и физические увечья из разряда легких постепенно переходили в категорию средней тяжести.

Три дня после экзекуции приходили в себя мои жаждущие острых ощущений приятели. Койки их находились рядом, и, как только ощутили они себя в полном сознании, Довгань сразу же наткнулся на далеко нетоварищеский холодный вербинский взгляд.

«Дай только выздороветь! – как бы говорил он. – Дай только выздороветь!»

Довгань нервничал и, как утверждают очевидцы, вскрикивал по ночам:

– Не виноватая я! Я как лучше хотела!

Из чего мы можем сделать вывод, что в прошлой жизни Довгань, несомненно, был женщиной.

* * *

После этого подвига я стал перечитывать всякого рода героические произведения и неожиданно увлекся биографией генерала Карбышева. Облитая фашистами на жгучем морозе водой обнаженная генеральская фигура как наваждение стояла перед глазами.

– А ты смог бы, как генерал! – спрашивал я себя и сам же себе отвечал: – Херушки.

Но однажды, возвращаясь домой все той же последней электричкой, почувствовал, что все-таки могу еще побороться с собственной слабохарактерностью.

Шумной ватагой мы высыпали на дремавшую после долгого ненастного дня кунцевскую платформу. Тусклые звезды жухло поблескивали на зимнем небе, а передо мной вновь возник немым укором заиндевевший генеральский торс. И снова внутренний голос спросил с педагогической интонацией:

– А ты смог бы, как он?

«Эх, мама, была не была!» – подумалось мне.

Неведомая сила подхватила меня, и я, поддавшись необъяснимому порыву, стремительно приступил к стриптизу, сбрасывая с себя многослойное, соответствующее погоде барахло.

– Лови, пацаны! – прокричал я, разбрасывая в разные стороны все, что было на мне надето, включая толстые шерстяные носки.

– Трусы скинешь? – заботливо спросили коллеги.

Школа циркового училища давала о себе знать – удивить их было практиче-ски невозможно.

До общаги оставалось метров пятьсот. Не больше. Градусник показывал минус 25 – не меньше. Раздевшись, я почувствовал неожиданное тепло. Даже не тепло, а жар. Жар дурной смелости. Мои босые ноги подминали под себя мягкий бархатный снег, и сознание собственного бесстрашия расперло мое самолюбие до размеров индюшачьего зоба. Буйная радость переполняла меня – радость, которой хотелось поделиться. Но с кем? Не с моими же непробиваемыми однокашниками, которые, занятые интеллектуальной трепотней, ушли далеко вперед. Зато слева от меня новогодним подарком возник хрупкий силуэт девушки, короткими перебежками направля-ющейся к дому.

– Здравствуйте, девушка! – сказал я, бесшумно обойдя ее справа и появившись на фоне темного переулка как белоснежный падший ангел. Девушка, повстречав в холодной январской ночи весело здоровающегося с ней голого мужика, неправильно отреагировала на мое вполне дружеское приветствие. Вместо того чтобы вежливо откликнуться на пожелание здоровья, она как-то странно всхлипнула, после чего по-медвежьи повалилась на спину и принялась причитать:

– Дура я, дура! Сколько раз говорила себе, не шляйся по ночам, дура ты, худо будет – нет же, вылезла все-таки, дура набитая.

Далее девушка, без малейшего с моей стороны намека, начала резво рассупониваться, сначала скинув с себя сапоги, потом остальную одежку, пока не добралась наконец до нижнего белья, продолжая при этом свою скорбную тираду и называя себя самыми последними словами.

Я, юный, пылкий и стремительный, было приготовился к романтическому слиянию на снежном покрывале, но в этот момент передо мной, уже в который раз, возник мужественный генеральский облик.

Извинившись перед полураздетой Снегурочкой за несостоявшееся изнасилование, я помог ей встать и одеться, что она, к моему удивлению, проделала крайне неохотно, после чего бодро продолжала передвижение.

Сознание бесстрашия, а вместе с ним и тепло покидали меня. Тело постепенно приобрело фиолетовый оттенок и покрылось пупырышками, а уши отвисли, как у спаниеля. Холод вонзался в пятки тысячами игл, но, сжав зубы, я коряво ковылял вперед, утешаясь тем, что знаменитый генерал и не то претерпел и что осталось совсем немного.

В дверь я не вошел, а, скорее, впал. Встречу с вахтершей тетей Паней можно было бы обозначить известными пушкинскими строчками: «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя!»

– Выпей, а то окочуришься, – милосердно сказали пацаны, влив в меня чуть ли не самовар горячего душистого чая.

Я понял, что был не прав, – что-то человеческое в них, несомненно, теплилось. Живительная влага тем временем, приятно обжигая, обживалась в сосудах, и я, добравшись наконец до кровати, уснул сладким младенческим сном.

 

ДЕЙСТВИЕ

 

Осенью семидесятого врачебная комиссия при военкомате поставила мне страшный, а главное, неожиданный диагноз – годен к строевой. Как всякое разумное существо, я понимал, что армия есть важнейший государственный инструмент, но не понимал при этом другого – при чем здесь я?

Мысленно вглядываясь в будущее, я не видел себя отважным бойцом, стоявшим в обнимку с артиллерийской пушкой.

Тем не менее пришлось смириться. Я устроил себе пышные проводы. Вереница родственников и знакомых тянулась нескончаемым ручейком до самого рассвета. Для того чтобы облегчить доступ, тело мое демократично валялось в коридоре, и каждый из них мог беспрепятственно поплакать над ним и попрощаться.

В первую же армейскую ночь мой взвод был поднят по тревоге в три часа ночи, для разгрузки щебенки. Промозглый ноябрьский ветер наотмашь хлестал по небритым щекам, мелкий снег вонзался в беззащитную шею, сапоги жадно за-глатывали мокрую пыль, и думалось мне, что все кончено и все, что было, неправда, а правда – эта грязная ночь, полуразрушенный вагон и сержант Лимазов, довольно похохатывающий, глядя на за-дроченные лица новоиспеченных гвардейцев.

– Тошнит, чухня? – хмыкал он.

Делать, однако, было нечего. И я начал привыкать и обживаться. Через месяц стал чувствовать себя в казарме достаточно вольготно. Военная форма уже не так смущала, а когда я достал офицерскую шинель (знакомый старшина выкрал за четвертинку), то даже ощутил некоторую комфортность. Хотите – верьте, хотите – нет, но, будучи ефрейтором, я носил офицерскую шинель. Правда, через год шинель с меня сняли, причем вместе с лычками, но это же через год… А пока я блистал двумя рядами золотых пуговиц и новыми, приятно поскрипывающими хромовыми сапожками. Но рассказ мой вовсе не о хромовых сапожках и шинелях с золотыми пуговицами. Рассказ мой об идиотах.

Конечно, идиотов и на гражданке хватает. Но в армии они как-то особенно заметны. Черт его знает почему? Среда там, что ли, такая?

Но факт остается фактом, идиоты в армии размножаются, как микробы в бульоне. Я знавал многих нормальных мужиков, которые, попав в армию, превращались в полных недоумков, причем, что характерно, демобилизовавшись, тут же становились совершенно нормальными.

Нет, вы поймите меня правильно. Я вовсе не утверждаю, что армия – это некий инкубатор, созданный специально для выращивания дегенератов. Вовсе нет. Просто так получается. Хотя встречаются иногда и светлые головы. И достаточно часто. Однако, повторяю, рассказ мой не о светлых офицерских головах, а, наоборот, об идиотах. С одним из них, капитаном Чумаковым, моим непосредственным начальником и дирижером (благо, мне удалось перевестись из роты в оркестр), я имел счастье общаться целых тринадцать месяцев. Чумаков был как раз из той породы людей, которые поначалу абсолютно нормальны и, только попав в душные армейские объятия, трансформируются в дебилов. При этом он не слыл ни жестоким, ни злопамятным, ни мстительным, ни коварным. Нет. Просто за ним прочно закрепилась репутация идиота, и он достойно подтверждал эту репутацию каждый день. Послав на меня запрос в батальонную канцелярию, он написал: «Прошу зачислить такого-то в полковой оркестр в/ч № такой-то в качестве ефрейтора-конферансье. Капитан Чумаков». А второй идиот, сидевший в канцелярии, оформил этот идиотизм уже документально, сделав в моем военном билете воистину историческую запись – «воинская специальность – ефрейтор-конферансье». Одним словом, обратите внимание.

История с Чумаковым началась так. Сижу я как-то на лавочке близ казармы, курю себе потихонечку, никого не трогаю и вдруг…

Что такое? Никак, Савельев! Валера!

На гражданке он слыл ходоком по бабью и, очевидно, для того чтобы поддержать нелегкое свое реноме, а может, просто чтобы не терять практики, поступил в мединститут, на отделение гинекологии. В той прошлой жизни он выглядел пижоном и кличку носил фартовую – Красавчик. Однако то, что я увидел, обладая даже очень сильным воображением, никак нельзя было назвать красавчиком. Передо мной полулежало, полустояло жалкое, забитое создание.