Глава XXXI. ПЕРЕГОВОРЫ В БРЕСТЕ

 

Декрет о мире был принят съездом Советов 26 октября, когда в наших руках был только Петроград. 7 ноября я по радиотелеграфу обратился к государствам Антанты и центральным империям с предложением заключить общий мир. Союзные правительства заявили через своих агентов главнокомандующему генералу Духонину, что дальнейшие шаги по пути сепаратных переговоров поведут за собою "тягчайшие последствия". Я ответил на эту угрозу воззванием ко всем рабочим, солдатам и крестьянам. Смысл воззвания был категоричен: мы свалили свою буржуазию не для того, чтобы наша армия проливала свою кровь из-под палки иностранной буржуазии. 22 ноября нами было подписано соглашение о приостановке военных действий на всем фронте, от Балтийского моря до Черного. Мы снова обратились к союзникам с предложением вести вместе с нами мирные переговоры. Ответа мы не получили, но и угроз больше не было. Кое-что правительства Антанты успели понять. Мирные переговоры начались 9 декабря, через полтора месяца после принятия Декрета о мире: срок совершенно достаточный для того, чтобы страны Антанты могли определить свое отношение к вопросу. Наша делегация внесла с самого начала программное заявление об основах демократического мира. Противная сторона потребовала перерыва заседания. Возобновление работ откладывалось все далее и далее. Делегации четвертого союза испытывали всякого рода внутренние затруднения при формулировке ответа на нашу декларацию. 25 декабря ответ был дан. Правительства четвертого союза "присоединились" к демократической формуле мира: без аннексий и контрибуций на началах самоопределения народов. 28 декабря в Петрограде произошла колоссальная демонстрация в честь демократического мира. Не доверяя немецкому ответу, массы все же поняли его как огромную моральную победу революции. На другое утро наша делегация привезла нам из Брест-Литовска те чудовищные требования, которые Кюльман предъявил от имени центральных империй. "Для затягивания переговоров нужен затягиватель", -- говорил Ленин. По его настоянию я отправился в Брест-Литовск. Признаюсь, я ехал, как на пытку. Среда чужих и чуждых людей всегда пугала меня, а здесь особенно. Я совершенно не могу понять тех революционеров, которые охотно становятся посланниками и в новой среде плавают, как рыба в бассейне.

Первую советскую делегацию, которую возглавлял Иоффе, в Брест-Литовске охаживали со всех сторон. Баварский принц Леопольд принимал их, как своих "гостей". Обедали и ужинали все делегации вместе. Генерал Гофман, должно быть, не без интереса смотрел на товарищ Биценко, которая некогда убила генерала Сахарова. Немцы рассаживались вперемежку с нашими и старались "дружески" выудить, что им было нужно. В состав первой делегации входили рабочий, крестьянин и солдат. Это были случайные фигуры, мало подготовленные к таким козням. Старика крестьянина за обедом даже слегка подпаивали.

Штаб генерала Гофмана издавал для пленных газету "Русский вестник", которая на первых порах отзывалась о большевиках не иначе, как с трогательной симпатией. "Наши читатели, -- рассказывал Гофман русским пленным, -- нас спрашивают, кто такой Троцкий?" -- и он с умилением сообщал им о моей борьбе с царизмом и о моей немецкой книге "Russland in der Revolution". "Весь революционный мир восторгался его удавшимся побегом!" И далее: "Когда был низвержен царизм, тайные друзья царизма, вскоре после возвращения Троцкого из долголетней ссылки, посадили его в тюрьму". Словом, не было более пламенных революционеров, чем Леопольд Баварский и Гофман Прусский. Эта идиллия длилась недолго. В заседании Брестской конференции 7 февраля, менее всего напоминавшем идиллию, я заметил, оглядываясь назад: "Мы готовы сожалеть о тех преждевременных комплиментах, которые делала официальная германская и австро-венгерская печать по нашему адресу. Это совершенно не требовалось для успешного хода мирных переговоров".

Социал-демократия и в этом вопросе была лишь тенью гогенцоллернского и габсбургского правительства. Шейдеман, Эберт и другие пытались вначале похлопывать нас покровительственно по плечу. Венская "Arbeiter -- Zeitung" патетически писала 15 декабря, что "поединок" между Троцким и Бьюкененом есть символ великой борьбы нашего времени: "борьба пролетариата с капиталом". В те дни, когда Кюльман и Чернин брали в Бресте за горло русскую революцию, австро-марксисты видели только "поединок" Троцкого с ...Бьюкененом. И сейчас нельзя без отвращения вспоминать об этом лицемерии. "Троцкий -- так писали габсбургские марксисты -- уполномоченный мирной воли русского рабочего класса, стремящегося разорвать железно-золотую цепь, которой его заковал английский капитал". Руководители социал-демократии добровольно сидели на цепи австро-германского капитала и помогали своему правительству насильственно надеть эту цепь на русскую революцию. В самые трудные времена Бреста, когда мне или Ленину попадались на глаза номер берлинского "Vorwartsa" или венской "Arbeiter -- Zeitung", мы молча показывали друг другу отмеченные цветным карандашом строки, мельком взглядывали друг на друга и отводили глаза с непередаваемым чувством стыда за этих господ, которые как-никак еще вчера были нашими товарищами по Интернационалу. Кто сознательно прошел через эту полосу, тот навсегда понял, что, каковы бы ни были колебания политической конъюнктуры, социал-демократия исторически мертва.

Чтобы положить конец неуместному маскараду, я поставил в нашей печати вопрос, не расскажет ли немецкий штаб немецким солдатам чего-нибудь насчет Карла Либкнехта и Розы Люксембург? На эту тему мы выпустили воззвание к немецким солдатам. "Вестник" генерала Гофмана прикусил язык. Гофман, сейчас же после моего прибытия в Брест, поднял протест против нашей пропаганды в немецких войсках. Я отклонил на этот счет разговоры, предлагая генералу продолжать его собственную пропаганду в русских войсках: условия равны, разница только в характере пропаганды. Я напомнил при этом, что несхожесть наших взглядов на некоторые немаловажные вопросы давно известна и даже засвидетельствована одним из германских судов, приговорившим меня во время войны заочно к тюремному заключению. Столь неуместное напоминание произвело впечатление величайшего скандала. У многих из сановников перехватило дыхание. Кюльман (обращаясь к Гофману): "Угодно вам слово?" Гофман: "Нет, довольно".

В качестве председателя советской делегации я решил резко оборвать фамильярные отношения, незаметно сложившиеся в первый период. Через наших военных я дал понять, что не намерен представляться баварскому принцу. Это было принято к сведению. Я потребовал раздельных обедов и ужинов, сославшись на то, что нам во время перерывов необходимо совещаться. И это было принято молчаливо. 7 января Чернин записал в своем дневнике: "Перед обедом приехали все русские под руководством Троцкого. Они сейчас дали знать, что извиняются, если впредь не будут появляться на общих трапезах. И вообще их не видно, -- на этот раз дует как будто значительно иной ветер, чем в последний раз" (стр. 316). Фальшиводружественные отношения сменились сухо-официальными. Это было тем более своевременно, что от академических прелиминариев надо было переходить к конкретным вопросам мирного договора.

Кюльман был головою выше Чернина, да, пожалуй, и других дипломатов, с которыми мне приходилось встречаться в послевоенные годы. В нем чувствовался характер, недюжинный практический ум и достаточный запас злости, которую он расходовал не только против нас -- здесь он наталкивался на отпор, -- но и против своих дорогих союзников. Когда, при обсуждении вопроса об оккупированных войсками территориях, Кюльман, выпрямляясь и повышая голос, произнес: "Наша, германская территория, слава богу, нигде и никем не оккупирована", то граф Чернин сразу уменьшился в размерах и позеленел. Кюльман метил именно в него. Их отношения меньше всего напоминали безмятежную дружбу. Позже, когда разговор перешел на Персию, оккупированную с двух сторон иностранными войсками, я заметил, что так как Персия ни с кем не состоит в союзе, как Австро-Венгрия, то она никому из нас не дает повода для благочестивого злорадства по поводу того, что оккупирована персидская земля, а не наша собственная. Чернин даже привскочил с возгласом "unerhort" (неслыханно). По форме этот возглас относился ко мне, по существу -- к Кюльману. Таких эпизодов было немало.

Как хороший шахматист, вынужденный долго играть со слабыми игроками, опускается сам, так и Кюльман, вращавшийся в течение войны исключительно в кругу своих австро-венгерских, турецких, болгарских и нейтральных дипломатических вассалов, склонен был вначале недооценивать своих революционных противников и вести игру спустя рукава. Он нередко поражал меня, особенно на первых порах, примитивностью приемов и непониманием психологии противника.

Не без острого и неприятного волнения шел я на первое свидание с дипломатами. В передней у вешалки я столкнулся с Кюльманом. Я его не знал. Он сам представился и тут же прибавил, что "очень рад" моему приезду, так как лучше иметь дело с господином, чем с посланцем его. Игра его физиономии свидетельствовала, что он очень доволен этим "тонким" ходом, рассчитанным на психологию выскочки. У меня было такое чувство, точно я наступил ногою на что-нибудь нечистое. Я даже отпрянул невольно на шаг назад. Кюльман понял свою оплошность, насторожился, и его тон сразу стал суше. Это не помешало ему повторить при мне подобный же прием в отношении главы турецкой делегации, старого дворцового дипломата. Представляя мне своих коллег, Кюльман выждал, когда глава турецкой делегации отошел на шаг, и сказал конфиденциальным полушепотом, с явным расчетом на то, что тот его услышит: "Это лучший дипломат Европы". Когда я рассказал об этом Иоффе, он со смехом ответил: "При первой встрече со мной Кюльман сделал точь-в-точь то же самое". Было очень похоже на то, что Кюльман дает "лучшему дипломату" платоническую компенсацию за какие-то неплатонические вымогательства. Возможно, что Кюльман достигал этим и побочной цели, давая понять Чернину, что отнюдь не считает его лучшим дипломатом -- после себя. 23 декабря Кюльман, по словам Чернина, сказал ему: "Император единственно разумный человек во всей Германии". Надо полагать, что эти слова предназначались не столько для Чернина, сколько для самого императора. В передаче лести по надлежащему адресу дипломаты оказывали, несомненно, друг другу взаимные услуги. Flattez, flattez, il en restera toujours quelque chose.

С этим кругом людей я столкнулся лицом к лицу впервые. Незачем говорить, что я и раньше не делал себе на их счет никаких иллюзий. Я догадывался, что не боги горшки обжигают. Но все же, признаться, я представлял себе уровень повыше. Впечатление первой встречи я мог бы формулировать словами: люди очень дешево ценят других и не так уж дорого -- себя.

В этой связи нелишним будет рассказать следующий эпизод. По инициативе Виктора Адлера, который пытался всячески выразить мне в те дни свое личное сочувствие, граф Чернин предложил мне, мимоходом, прислать в Москву мою библиотеку, оставшуюся в Вене еще в начале войны. Библиотека представляла некоторый интерес, так как за долгие годы эмиграции я собрал обширную коллекцию русской революционной литературы. Не успел я сдержанно поблагодарить дипломата за предложение, как он тут же попросил обратить внимание на двух австрийских пленных, с которыми у нас будто бы дурно обращаются. Прямой и, я бы сказал, подчеркнутый переход от библиотеки к пленным -- речь, конечно, шла не о солдатах, а об офицерах из близкого графу Чернину круга -- показался мне слишком бесцеремонным. Я сухо ответил, что если сведения Чернина о пленных верны, то я, по обязанности, сделаю все, что должно, но что этот вопрос не стоит ни в какой связи с моей библиотекой. В своих мемуарах Чернин довольно верно передает этот эпизод, отнюдь не отрицая того, что пытался вопрос о пленных связать с библиотекой; наоборот, ему это кажется, видимо, в порядке вещей. Свой рассказ он заканчивает двусмысленной фразой: "Библиотеку он хочет иметь" (стр. 320). Мне остается только прибавить, что немедленно по получении я передал библиотеку одному из научных учреждений Москвы.

Исторические обстоятельства сложились так, что делегатам самого революционного режима, который когдалибо знало человечество, пришлось заседать за общим дипломатическим столом с представителями самой реакционной касты среди всех правящих классов. Насколько наши противники боялись взрывчатой силы переговоров с большевиками, свидетельствует тот факт, что они готовы были скорее оборвать переговоры, чем перенести их в нейтральную страну. В своих воспоминаниях Чернин прямо говорит, что в нейтральной стране большевики, при помощи своих международных друзей, неизбежно захватили бы вожжи в свои руки. Официально Чернин сослался на то, что в нейтральной среде Англия и Франция развернули бы немедленно свои интриги, "как открыто, так и за кулисами". Я ответил ему, что наша политика обходится вообще без кулис, так как это орудие старой дипломатии радикально упразднено русским народом, наряду со многими другими вещами, в победоносном восстании 25 октября. Но нам пришлось склониться перед ультиматумом и остаться в Брест-Литовске.

За вычетом нескольких зданий, стоявших в стороне от старого города и занятых немецким штабом, Брест-Литовска, собственно, не существовало более. Город был сожжен в бессильной злобе царскими войсками при отступлении. Именно поэтому Гофман, очевидно, и расположил здесь свой штаб, чтоб легче держать его в кулаке. Обстановка, как и пища, отличалась простотой. Прислуживали немецкие солдаты. Мы были для них вестниками мира, и они глядели на нас с надеждой. Вокруг зданий штаба шла в разных направлениях высокая изгородь из колючей проволоки. Во время утренней прогулки я натыкался на надписи: "Застигнутый здесь русский будет застрелен". Это относилось к пленным. Я спрашивал себя, относится ли надпись также и ко мне -- мы были наполовину в плену, -- и поворачивал назад. Через Брест проходило прекрасное стратегическое шоссе. Мы совершали в первые дни прогулки в штабных автомобилях. Но у одного из членов делегации вышел на этой почве конфликт с немецким унтер-офицером. Гофман пожаловался мне письмом. Я ответил ему, что мы с благодарностью отклоняем впредь пользование предоставленными нам автомобилями. Переговоры тянулись. И нам и нашим противникам приходилось сноситься по прямому проводу со своими правительствами. Провод нередко отказывался служить. Всегда ли действительно виною были физические причины или же бывали мнимые повреждения, вызывавшиеся стремлением противника выиграть темп, этого мы не могли проверить. Перерывы заседаний бывали во всяком случае часто и длились иногда по нескольку дней. Во время одного из таких перерывов я совершил поездку в Варшаву. Город жил под немецким штыком. Интерес населения к советским дипломатам был очень велик, но выражался осторожно: никто не знал, чем все это кончится.

Затягивание переговоров было в наших интересах. Для этой цели я, собственно, и поехал в Брест. Но я не могу приписать себе в этом отношении никакой заслуги. Мои партнеры помогали мне, как могли. "Времени тут достаточно, -- меланхолически заносит Чернин в свой дневник, -- то турки не готовы, то опять болгары, то русские тянут, -- и заседания снова отлагаются или же, едва начавшись, обрываются". Австрийцы стали, в свою очередь, затягивать переговоры, когда наткнулись на затруднения со стороны украинской делегации. Это нисколько не мешало, разумеется, Кюльману и Чернину в своих публичных выступлениях обвинять в затягивании переговоров исключительно русскую делегацию, против чего я настойчиво, но тщетно протестовал.

От неуклюжих комплиментов официозной немецкой печати по адресу большевиков -- а кроме нелегальных листков вся печать имела тогда официозный характер -- не осталось к концу переговоров и следа. "Tagliche Rundschau", например, не только жаловалась на то, что в "Брест-Литовске Троцкий создал себе кафедру, с которой его голос раздается по всему миру", призывая как можно скорее с этим покончить, но и прямо заявляла, что "ни Ленин, ни Троцкий не желают мира, который им, по всей вероятности, сулит виселицу или тюрьму". Таков же был по существу и тон социал-демократической печати. Шейдеманы, Эберты и Штампферы главное наше преступление видели в наших расчетах на германскую революцию. Эти господа были бесконечно далеки от мысли, что революция через несколько месяцев возьмет их за шиворот и поставит у власти.

После длительного перерыва я с большим интересом читал в Бресте немецкие газеты, в которых брестские переговоры подвергались очень тщательной и тенденциозной обработке. Но одни газеты не заполняли времени. Я решил более широко использовать невольные досуги, которых, как можно было предвидеть, не скоро дождаться вновь. С нами было несколько хороших стенографисток из старого штата Государственной Думы. Я стал им диктовать по памяти исторический очерк октябрьского переворота. Так, в несколько приемов выросла целая книжка, предназначенная прежде всего для иностранных рабочих. Необходимость объяснить им то, что произошло, была слишком повелительной. Мы говорили об этом с Лениным не раз, но ни у кого не было свободной минуты. Меньше всего я ждал, что Брест станет для меня местом литературной работы. Ленин был буквально счастлив, когда я привез с собой готовую рукопись об Октябрьской революции. Мы одинаково видели в ней один из скромных залогов будущего революционного реванша за тяжкий мир. Книжка была вскоре переведена на дюжину европейских и азиатских языков. Несмотря на то, что все партии Коминтерна, начиная с русской, выпускали эту книжку в бесчисленных изданиях, это не помешало эпигонам объявить ее после 1923 г. злокачественным продуктом троцкизма. Сейчас она входит в состав сталинского индекса запрещенных книг. В этом второстепенном эпизоде находит одно из многих своих выражений идейная подготовка термидора. Для его победы необходимо прежде всего перерезать пуповину октябрьской преемственности...

Дипломаты противной стороны тоже находили способы заполнить слишком продолжительные брестские досуги. Граф Чернин, как мы узнаем из его дневника, не только ездил на охоту, но и расширял свой кругозор чтением мемуаров из эпохи французской революции. Он сравнивал большевиков с якобинцами и пытался таким путем прийти к утешительным выводам. Габсбургский дипломат писал: "Шарлотта Кордэ сказала: "Не человека я убила, а дикого зверя". Эти большевики снова исчезнут, и кто знает, не найдется ли Кордэ для Троцкого" (стр. 310). Я, конечно, не знал в те дни об этих душеспасительных размышлениях благочестивого графа. Но я охотно верю их искренности.

Может показаться на первый взгляд непонятным, на что, собственно, рассчитывала германская дипломатия,

предъявляя свои демократические формулы 25 декабря только затем, чтобы через несколько дней предъявить свои волчьи аппетиты? По меньшей мере рискованными были для немецкого правительства теоретические прения о национальном самоопределении, которые развернулись в значительной мере по инициативе самого Кюльмана. Что на этом пути дипломатия Гогенцоллерна не может пожать больших лавров, должно было быть заранее ясным для нее самой. Так, Кюльман хотел во что бы то ни стало доказать, что захват Польши, Литвы, Прибалтики и Финляндии со стороны Германии есть не что иное, как форма "самоопределения" этих народов, так как воля их выражается через "национальные" органы, созданные... немецкими оккупационными властями. Доказать это было нелегко. Но Кюльман не слагал оружия. Он настойчиво спрашивал меня, неужели же я не соглашусь признать, например, низама Гайдерабадского выразителем воли индусов? Я отвечал, что первым делом из Индии должны убраться британские войска и что вряд ли после этого почтенный низам простоит на ногах более 24 часов. Кюльман неучтиво пожимал плечами. Генерал Гофман хмыкал на весь зал. Переводчик переводил. Стенографистки записывали. Прения тянулись без конца.

Секрет поведения немецкой дипломатии состоял в том, что Кюльман был, по-видимому, заранее твердо убежден в нашей готовности играть с ним в четыре руки. Он рассуждал при этом приблизительно так: большевики получили власть благодаря своей борьбе за мир. Удержаться у власти они могут только при условии заключения мира. Правда, они связали себя демократическими условиями. Но зачем же существуют на свете дипломаты? Он, Кюльман, возвратит большевикам их революционные формулы в приличном дипломатическом переводе, большевики дадут ему возможность в замаскированном виде завладеть провинциями и народами. В глазах всего мира немецкий захват получит санкцию русской революции. Большевики же получат мир. Заблуждению Кюльмана содействовали, несомненно, наши либералы, меньшевики и народники, которые заблаговременно изображали брестские переговоры как комедию с заранее распределенными ролями.

Когда мы слишком недвусмысленно показали нашим брестским партнерам, что для нас дело идет не о лицемерном прикрытии закулисной сделки, а о принципах сожительства народов, Кюльман, уже связавший себя своей исходной позицией, воспринял наше поведение почти как нарушение молчаливого договора, существовавшего только в его воображении. Он ни за что не хотел сходить с почвы демократических принципов 25 декабря. Полагаясь на свою незаурядную казуистику, он надеялся на глазах всего мира показать, что белое ничем не отличается от черного. Граф Чернин неуклюже секундировал Кюльману и, по поручению последнего, брал на себя во все критические моменты внесение наиболее резких и цинических заявлений. Этим он надеялся прикрыть свою слабость. Зато генерал Гофман вносил в переговоры освежающую ноту. Не обнаруживая никакой симпатии к дипломатическим ухищрениям, генерал несколько раз клал свой солдатский сапог на стол, вокруг которого развертывались прения. Мы, с своей стороны, ни на минуту не сомневались, что именно сапог Гофмана является единственной серьезной реальностью в этих переговорах.

Иногда, впрочем, генерал врывался и в чисто политические прения. Но он делал это на свой лад. Выведенный из себя тягучими разглагольствованиями о самоопределении народов, он явился в одно прекрасное утро -- это было 14 января -- с портфелем, битком набитым русскими газетами, преимущественно эсеровского направления. Гофман свободно читал по-русски. Короткими рублеными фразами, не то огрызаясь, не то командуя, генерал обвинял большевиков в подавлении свободы слова и собраний, в нарушении принципов демократии и с полным одобрением цитировал статьи русской террористической партии, которая, начиная с 1902 г., немалое число русских единомышленников Гофмана отправила на тот свет. Генерал негодующе обличал нас в том, что наше правительство опирается на силу. В его устах это звучало поистине великолепно. Чернин записал в своем дневнике: "Гофман произнес свою несчастную речь. Уж несколько дней он работает над ней и был очень горд ее успехом" (стр. 322). Я ответил Гофману, что в классовом обществе всякое правительство опирается на силу. Разница лишь в том, что генерал Гофман применяет репрессии для защиты крупных собственников, мы -- для защиты трудящихся. На несколько минут мирная конференция превращалась в кружок марксистской пропаганды для начинающих. "То, что поражает и отталкивает правительства других стран в наших действиях, -- говорил я, -- это тот факт, что мы арестуем не стачечников, а капиталистов, которые подвергают рабочих локауту, -- тот факт, что мы не расстреливаем крестьян, требующих землю, но арестуем тех помещиков и офицеров, которые пытаются расстреливать крестьян". Лицо Гофмана принимало багровый оттенок. После каждого такого эпизода Кюльман со злорадной любезностью спрашивал Гофмана, желает ли он еще высказаться на затронутую тему. Генерал отвечал отрывисто: "Нет, довольно!" -- и гневно глядел в окно. В обществе гогенцоллернских, габсбургских, султанских и кобургских дипломатов, генералов и адмиралов прения о роли революционного насилия имели поистине ни с чем не сравнимый аромат. Некоторые из титулованных и украшенных орденами господ только и делали во время переговоров, что недоумевающе переводили глаза с меня на Кюльмана или на Чернина. Они хотели, чтоб кто-нибудь, ради бога, объяснил им: как все это надлежит понимать? За кулисами Кюльман, несомненно, втолковывал им, что наше существование измеряется неделями, что надо этим коротким сроком воспользоваться для заключения "немецкого" мира, последствия которого придется уже нести преемникам большевиков.

В плоскости принципиальных дебатов моя позиция была настолько же выгоднее позиции Кюльмана, насколько позиция генерала Гофмана в плоскости военных фактов была выгоднее моей. Вот почему генерал нетерпеливо порывался сводить все вопросы к соотношению сил, тогда как Кюльман тщетно пытался миру, построенному на основе военной карты, придать видимость мира, построенного на каких-то принципах. Чтоб смягчить значение заявлений Гофмана, Кюльман сказал однажды, что солдат выражается по необходимости крепче, чем дипломат. Я ответил, что "мы, члены российской делегации, не принадлежим к дипломатической школе, а скорее можем считаться солдатами революции" и поэтому предпочитаем грубый язык солдата. Нужно, впрочем, сказать, что дипломатическая вежливость самого Кюльмана была очень условна. Задача, которую он себе ставил, была явно неразрешима без содействия с нашей стороны. Но этого-то и не хватало. "Мы революционеры, -- разъяснял я Кюльману, -- но мы и реалисты, и мы предпочитаем прямо говорить об аннексиях, нежели подменивать подлинное название псевдонимом". Не мудрено, если время от времени Кюльман сбрасывал с себя дипломатическую маску и злобно огрызался. И сейчас помню, с какой интонацией он сказал, что Германия искренне стремится к восстановлению дружественных отношений со своим могущественным восточным соседом. Слово "могущественным" было произнесено с таким вызывающим издевательством, что всех, даже союзников Кюльмана, слегка передернуло. Чернин к тому же смертельно боялся разрыва переговоров. Я поднял перчатку и снова напомнил то, что сказал в первой своей речи. "У нас нет ни возможности, ни намерения, -- говорил я 10 января, -- оспаривать то обстоятельство, что наша страна ослаблена политикой господствовавших у нас до недавнего времени классов. Но мировое положение страны определяется не только сегодняшним состоянием ее технического аппарата, но и заложенными в ней возможностями, подобно тому, как хозяйственная мощь Германии не может измеряться одним лишь нынешним состоянием ее продовольственных средств. Широкая и дальновидная политика опирается на тенденции развития, на внутренние силы, которые, раз пробужденные к жизни, проявят свое могущество днем раньше или позже".

Через неполных девять месяцев после того, 3 октября 1918 г., напоминая о брест-литовском вызове Кюльмана, я говорил на заседании Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета: "Ни в ком из нас нет сейчас ни капли злорадства по поводу того, что Германия переживает колоссальную катастрофу". Нет надобности доказывать, что значительная доля этой катастрофы была подготовлена в Бресте немецкой дипломатией, военной, как и штатской.

Чем точнее мы формулировали наши вопросы, тем больший перевес получал Гофман над Кюльманом. Они уже перестали скрывать свой антагонизм, особенно генерал. Когда в своем ответе на его очередную атаку я упомянул, без задней мысли, о германском правительстве, Гофман прервал меня хриплым от злобы голосом: "Я представляю здесь не германское правительство, а высшее немецкое командование". Это прозвучало, как звон разбитого камнем стекла. Я обвел глазами моих партнеров по ту сторону стола. Кюльман сидел с перекошенным лицом и глядел под скатерть. На лице Чернина конфуз боролся со злорадством. Я ответил, что не считаю себя призванным судить о взаимоотношениях между правительством германской империи и ее командованием, но что я уполномочен вести переговоры только с правительством. Кюльман со скрежетом зубовным принял мое заявление к сведению и присоединился к нему.

Было бы, конечно, наивным преувеличивать глубину разногласий дипломатии и командования. Кюльман доказывал, что оккупированные области уже "самоопределились" в пользу Германии через свои полномочные национальные органы. Гофман же, со своей стороны, пояснял, что за отсутствием в этих областях полномочных органов не может быть и речи о выводе немецких войск. Доводы были диаметрально противоположны, зато практический вывод одинаков. В связи с этим вопросом Кюльман пустился на уловку, которая с первого взгляда может показаться невероятной. В оглашенном фон Розенбергом письменном ответе на ряд поставленных нами вопросов говорилось, что немецкие войска не могут быть выведены из оккупированных областей до окончания войны на западном фронте. Из этого я сделал вывод, что войска будут выведены после окончания войны, и потребовал уточнения сроков. Кюльман пришел в крайне возбужденное состояние. Он, очевидно, надеялся на усыпляющее действие своей формулы; другими словами, аннексию он хотел прикрыть при помощи... каламбура. Когда это не удалось, он, при содействии Гофмана, разъяснил, что войска не будут выведены ни до, ни после. Без надежды на успех я сделал в конце января попытку получить согласие австро-венгерского правительства на мою поездку в Вену для переговоров с представителями австрийского пролетариата. Больше всего испугалась мысли о такой поездке, надо думать, австрийская социал-демократия. Я получил, разумеется, отказ, мотивированный, как это ни невероятно, отсутствием у меня полномочий для такого рода переговоров. Я ответил следующим письмом на имя Чернина: "Господин Министр! Препровождая при сем в копии письмо г. легационс-советника графа Чакки от 26 с. м., являющееся, по-видимому, ответом Вашим на мою телеграмму от 24 с. м., я настоящим довожу до Вашего сведения, что содержащийся в этом письме отказ в разрешении мне поездки в Вену для ведения переговоров с представителями австрийского пролетариата в интересах достижения демократического мира мною принят к сведению. Я принужден констатировать, что соображениями формального характера в этом ответе прикрывается нежелание допустить личные переговоры между представителями рабоче-крестьянского правительства России и пролетариата Австрии. Что касается содержавшейся в мотивировочной части письма ссылки на отсутствие у меня для таких переговоров необходимых полномочий, -- ссылки, недопустимой ни по форме, ни по существу, -- то я хотел бы обратить внимание Ваше, Господин Министр, на то обстоятельство, что право определения объема и характера моих полномочий принадлежит исключительно моему правительству".

В последний период переговоров главным козырем в руках Кюльмана и Чернина явилось самостоятельное и враждебное Москве выступление киевской Рады. Ее вожди представляли собою украинскую разновидность керенщины. Они мало чем отличались от своего великорусского образца. Разве лишь были еще более провинциальны. Брестские делегаты Рады были самой природой созданы для того, чтобы любой капиталистический дипломат водил их за нос. Не только Кюльман, но и Чернин занимался этим делом со снисходительной брезгливостью. Демократические простачки не чувствовали земли под собою при виде того, что солидные фирмы Гогенцоллерна и Габсбурга берут их всерьез. Когда глава украинской делегации Голубович, подав очередную реплику, садился на стул, тщательно раздвигая длинные полы черного сюртука, возникало опасение, что он растает на месте от кипевшего в нем восхищения.

Чернин подбил украинцев, как он сам рассказывает в своем дневнике, выступить против советской делегации с открыто враждебным заявлением. Украинцы переусердствовали. В течение четверти часа их оратор нагромождал грубость на наглость, ставя в затруднительное положение добросовестного немецкого переводчика, которому нелегко было настроиться по этому камертону. Изображая эту сцену, габсбургский граф повествует о моей растерянности, бледности, судороге, о каплях холодного пота и пр. Если отбросить преувеличения, то нужно признать, что сцена действительно была из самых тяжких. Тяжесть ее состояла, однако, совсем не в том, как думает Чернин, что соотечественники оскорбляли нас в присутствии иностранцев. Нет, невыносимым было исступленное самоунижение как-никак представителей революции пред презиравшими их чванными аристократами. Высокопарная низость, захлебывающееся от восторга лакейство били фонтаном из этих несчастных национальных демократов, приобщившихся на миг к власти. Кюльман, Чернин, Гофман и прочие жадно дышали, как игроки на скачках, которые поставили свою ставку на надлежащую лошадь. Оглядываясь на своих покровителей после каждой фразы за поощрением, украинский делегат считывал со своей бумажки все те ругательства, которые его делегация заготовила в течение 48 часов коллективного труда. Да, это была одна из самых гнусных сцен, которые мне пришлось пережить. Но под перекрестным огнем оскорблений и злорадных взглядов я не сомневался ни на минуту, что слишком усердные лакеи скоро будут выброшены за дверь торжествующими господами, которым, в свою очередь, придется вскоре очистить насиженные в течение столетий места...

В это время революционные советские отряды успешно продвигались по Украине, пробивая себе дорогу к Днепру. И как раз в тот день, когда нарыв созрел окончательно и стало ясно, что украинские делегаты договорились с Кюльманом и Черниным относительно продажи Украины, советскими войсками занят был Киев. На заданный Радеком по прямому проводу вопрос о положении украинской столицы немец-телеграфист с промежуточной станции, не разобрав, с кем говорит, ответил: "Киев умер". 7 февраля я довел до сведения делегации центральных империй радиотелеграмму Ленина о том, что советские войска вступили в Киев 29 января; что всеми покинутое правительство Рады скрылось; что Центральный Исполнительный Комитет Советов Украины провозглашен высшей властью страны и переехал в Киев; что украинским правительством приняты: федеративная связь с Россией и полное единство в деле внутренней и внешней политики. На ближайшем заседании я сказал Кюльману и Чернину, что они договариваются с делегацией правительства, вся территория которого ограничивается пределами Брест-Литовска (по договору этот город отходил к Украине). Но немецкое правительство или, вернее, немецкое командование уже решило к этому моменту занять Украину своими войсками. Дипломатия центральных империй только заготовляла для немецких войск проходное свидетельство. Людендорф работал на славу, подготовляя агонию гогенцоллернской армии.

В те дни в одной из немецких тюрем сидел человек, которого политики социал-демократии обвиняли в безумном утопизме, а судьи Гогенцоллерна -- в государственной измене. Этот арестант писал: "Итог Бреста не нулевой, даже если теперь дело дойдет до мира грубой капитуляции. Благодаря русским делегатам Брест стал далеко слышной революционной трибуной. Он принес разоблачение центральных империй, разоблачение немецкой жадности, лживости, хитрости и лицемерия. Он вынес уничтожающий приговор мирной политике немецкого (социал-демократического) большинства -- политике, которая имеет не столько ханжеский, сколько цинический характер. Он оказался в силах развязать в разных странах значительные массовые движения. И его трагический последний акт -- интервенция против революции -- заставил трепетать все фибры социализма. Время покажет, какая жатва созреет для нынешних триумфаторов из этого посева. Рады ей они не будут". (Karl Libknecht, Politische Aufzeichnungen, Acton Verlag, 1921, S. 51.)

 

 

Глава XXXII. МИР

 

В течение всей осени делегаты с фронта являлись ежедневно в Петроградский Совет с заявлением, что если до 1 ноября не будет заключен мир, то сами солдаты двинутся в тыл добывать мир своими средствами. Это стало лозунгом фронта. Солдаты покидали окопы массами. Октябрьский переворот до некоторой степени приостановил это движение, но, разумеется, не надолго.

Солдаты, которые узнали, благодаря февральскому перевороту, что ими правила распутинская шайка и что она втянула их в бессмысленную и подлую войну, не видели основания продолжать эту войну -- только потому, что их очень просил об этом молодой адвокат Керенский. Они хотели домой -- к семьям, к земле, к революции, которая обещала им землю и свободу, но пока что держала их в голодных и вшивых ямах фронта. Обидевшийся на солдат, рабочих и крестьян Керенский назвал их за это "восставшими рабами". Он не понял малого: революция состоит именно в том, что рабы восстают и не хотят быть рабами.

Покровитель и вдохновитель Керенского, Бьюкенен имел неосторожность рассказать нам в своих мемуарах, чем для него и ему подобных была война и революция. Много месяцев спустя после Октября Бьюкенен в следующих словах описывал русский 1916 год -- страшный год поражений царской армии, расстройства хозяйства, хвостов, правительственной чехарды под командой Распутина. "В одной из прелестнейших вилл, которые мы посетили, -- так повествует Бьюкенен о своей поездке в Крым в 1916 г., -- мы не только были встречены хлебом и солью на серебряном блюде, но и нашли в автомобиле при отъезде ящик с дюжинами бутылок старого бургундского, достоинство которого я воспел, отведав его за завтраком. Необыкновенно грустно оглядываться назад на эти счастливые (!) дни, отошедшие в вечность, думать о той нищете и страданиях, которые выпали на долю лиц, оказавших нам так много любезности и гостеприимства" (стр. 160 русск.издания).

Бьюкенен имеет в виду не страдания солдат в окопах и голодных матерей в очередях, а страдания бывших владельцев прелестнейших крымских вилл, серебряных блюд и бургундского. Когда читаешь эти безмятежно-бесстыдные строки, то говоришь себе: не напрасно же была на свете октябрьская революция! Не напрасно она вымела не только Романовых, но и Бьюкенена с Керенским.

Когда я в первый раз проезжал через линию фронта на пути в Брест-Литовск, наши единомышленники в окопах не могли уже подготовить сколько-нибудь значительной манифестации протеста против чудовищных требований Германии: окопы были почти пусты. Никто не отваживался после экспериментов Бьюкенена -- Керенского говорить даже условно о продолжении войны. Мир, мир во что бы то ни стало!.. Позже, в один из приездов из Брест-Литовска в Москву, я уговаривал одного из фронтовых представителей во ВЦИК поддержать нашу делегацию энергичной речью. "Невозможно, -- отвечал он, -- совершенно невозможно; мы не сможем вернуться в окопы, нас не поймут; скажут, что мы продолжаем обманывать, как Керенский..."

Невозможность продолжения войны была очевидна. На этот счет у меня не было и тени разногласий с Лениным. Мы с одинаковым недоумением глядели на Бухарина и других апостолов "революционной войны".

Но был еще вопрос, не менее важный: как далеко может зайти правительство Гогенцоллерна в борьбе против нас? В письме к одному из своих друзей граф Чернин писал в те дни, что если б хватило силы, следовало бы не переговоры вести с большевиками, а двинуть войска на Петербург и установить там порядок. В наличии злой воли недостатка не было. Но хватит ли силы? Сможет ли Гогенцоллерн двинуть своих солдат против революции, которая хочет мира? Какое действие произвели на немецкую армию февральская, а затем и октябрьская революция? Как скоро это действие обнаружится? На эти вопросы еще не было ответа. Его надо было попытаться найти в процессе переговоров. А для этого необходимо было как можно дольше затягивать переговоры. Нужно было дать европейским рабочим время воспринять как следует самый факт советской революции, и в частности ее политику мира. Это было тем более важно, что пресса стран Антанты вместе с русской соглашательской и буржуазной печатью заранее изображала мирные переговоры как комедию с искусно распределенными ролями. Даже в Германии, среди тогдашней социал-демократической оппозиции, которая не прочь была свои немощи перенести на нас, ходили разговоры о том, что большевики находятся в соглашении с германским правительством. Тем более правдоподобной эта версия должна была казаться во Франции и Англии. Было ясно, что если антантовской буржуазии и социал-демократии удастся посеять в рабочих массах смуту на наш счет, то это чрезвычайно облегчит впоследствии военную интервенцию Антанты против нас. Я считал поэтому, что до подписания сепаратного мира, если бы оно оказалось для нас совершенно неизбежным, необходимо во что бы то ни стало дать рабочим Европы яркое и бесспорное доказательство смертельной враждебности между нами и правящей Германией. Именно под влиянием этих соображений я пришел в БрестЛитовске к мысли о той политической демонстрации, которая выражалась формулой: войну прекращаем, армию демобилизуем, но мира не подписываем. Если немецкий империализм не сможет двинуть против нас войска, так рассуждал я, это будет означать, что мы одержали гигантскую победу с необозримыми последствиями. Если же удар против нас еще окажется для Гогенцоллерна возможным, мы всегда успеем капитулировать достаточно рано. Я посоветовался с другими членами делегации, в том числе с Каменевым, встретил с их стороны сочувствие и написал Ленину. Он ответил: когда приедете в Москву, поговорим.

-- Было бы так хорошо, что лучше не надо, -- отвечал Ленин на мои доводы, -- если бы генерал Гофман оказался не в силах двинуть свои войска против нас. Но на это надежды мало. Он найдет для этого специально подобранные полки из баварских кулаков. Да и много ли против нас надо? Вы сами говорите, что окопы пусты. А если немцы возобновят войну?

-- Тогда мы вынуждены будем подписать мир. Но тогда для всех будет ясно, что у нас нет другого исхода. Этим одним мы нанесем решительный удар легенде о нашей закулисной связи с Гогенцоллерном.

-- Конечно, тут есть свои плюсы. Но это слишком рискованно. Если бы мы должны были погибнуть для победы германской революции, мы были бы обязаны это сделать. Германская революция неизмеримо важнее нашей. Но когда она придет? Неизвестно. А сейчас нет ничего более важного на свете, чем наша революция. Ее надо обезопасить во что бы то ни стало.

К трудностям самого вопроса присоединились еще крайние затруднения внутрипартийного порядка. В партии, по крайней мере в ее руководящих элементах, господствовало непримиримое отношение к подписанию брестских условий. Печатавшиеся в наших газетах стенографические отчеты о брестских переговорах питали и обостряли это настроение. Наиболее яркое выражение оно нашло в группировке левого коммунизма, выдвинувшей лозунг революционной войны.

Борьба в партии разгоралась со дня на день. Вопреки позднейшей легенде она шла не между мной и Лениным, а между Лениным и подавляющим большинством руководящих организаций партии. В основных вопросах этой борьбы: можем ли мы ныне вести революционную войну? и допустимо ли вообще для революционной власти заключать соглашения с империалистами? -- я был полностью и целиком на стороне Ленина, отвечая вместе с ним на первый вопрос отрицательно, на второй -- положительно.

Первое, более широкое обсуждение разногласий происходило 21 января на собрании активных работников партии. Выявились три точки зрения. Ленин стоял за то, чтобы попытаться еще затянуть переговоры, но, в случае ультиматума, немедленно капитулировать. Я считал необходимым довести переговоры до разрыва, даже с опасностью нового наступления Германии, чтобы капитулировать пришлось -- если вообще придется -- уже перед очевидным применением силы. Бухарин требовал войны для расширения арены революции. Ленин вел на собрании 21 января неистовую борьбу против сторонников революционной войны, ограничившись несколькими словами критики по поводу моего предложения. 32 голоса получили сторонники революционной войны, Ленин собрал 15 голосов, я -- 16. Результаты голосования еще недостаточно ярко характеризуют господствовавшее в партии настроение. Если не в массах, то в верхнем слое партии "левое крыло" было еще сильнее, чем на этом собрании. Это и обеспечило временную победу моей формулы. Сторонники Бухарина видели в ней шаг в их сторону. Ленин, наоборот, считал, и вполне основательно, что отсрочка окончательного решения обеспечит победу за его точкой зрения. Нашей собственной партии обнаружение действительного положения вещей нужно было в тот период не меньше, чем рабочим Западной Европы. Во всех руководящих учреждениях партии и государства Ленин был в меньшинстве. На предложение Совнаркома местным Советам высказать свое мнение о войне и мире откликнулось до 5 марта свыше двухсот Советов. Из них лишь два крупных Совета -- Петроградский и Севастопольский (с оговорками) -- высказались за мир. Наоборот, ряд крупных рабочих центров: Москва, Екатеринбург, Харьков, Екатеринослав, Иваново-Вознесенск, Кронштадт и т. д. -- подавляющим числом голосов высказались за разрыв. Таково же было настроение и наших партийных организаций. О левых эсерах нечего и говорить. Провести точку зрения Ленина в этот период можно было только путем раскола и государственного переворота, не иначе. Между тем каждый лишний день должен был увеличивать число сторонников Ленина. В этих условиях формула "ни война, ни мир" была объективно мостом к позиции Ленина. По этому мосту прошло большинство партии, по крайней мере -- ее руководящих элементов.

-- Ну, хорошо, допустим, что мы отказались подписать мир, а немцы после этого переходят в наступление. Что вы тогда делаете? -- допрашивал меня Ленин.

-- Подписываем мир под штыками. Картина будет ясна всему миру.

-- А вы не поддержите тогда лозунг революционной войны?

-- Ни в каком случае.

-- При такой постановке опыт может оказаться не столь уж опасным. Мы рискуем потерять Эстонию или Латвию. -- И Ленин прибавлял с лукавым смешком: -- Уж ради одного доброго мира с Троцким стоит потерять Латвию с Эстонией. -- Эта фраза стала у него на несколько дней припевом.

На решающем заседании Центрального Комитета 22 января прошло мое предложение: затягивать переговоры; в случае немецкого ультиматума объявить войну прекращенной, но мира не подписывать; в дальнейшем действовать в зависимости от обстоятельств. 25 января поздно вечером состоялось соединенное заседание Центральных Комитетов большевиков и тогдашних наших союзников, левых эсеров, на котором подавляющим большинством прошла та же формула. Это решение обоих Центральных Комитетов было постановлено считать, как это тогда нередко делалось, решением Совнаркома.

31 января я передавал по прямому проводу Ленину в Смольный из Бреста: "Среди бесчисленного количества слухов и сведений в немецкую печать проникло нелепое сообщение о том, будто бы мы собираемся демонстративно не подписать мирного договора, будто бы по этому поводу имеются разногласия в среде большевиков и пр. и пр. Я имею в виду такого рода телеграмму из Стокгольма с ссылкой на "Политикэн". Если не ошибаюсь, "Политикэн" -- орган Hoglund. Нельзя ли у него узнать, каким образом его редакция печатает такой чудовищный вздор, если действительно подобное сообщение напечатано в этой газете? Поскольку всяческими сплетнями полна буржуазная печать, немцы вряд ли придают этому большое значение. Но здесь дело идет о газете левого крыла, один из редакторов которой находится в Петрограде. Это придает известную авторитетность сообщению, а между тем оно способно только внести смуту в умы наших контрагентов.

Австро-германская печать полна сообщений об ужасах в Петрограде, Москве и во всей России, о сотнях и тысячах убитых, о грохоте пулеметов и пр. и пр. Совершенно необходимо поручить человеку с головой давать для Петроградского агентства и для радио ежедневные сообщения о положении дел в стране. Было бы хорошо, если бы эту работу взял на себя т. Зиновьев. Это имеет громадное значение. Главным образом такого рода сообщения нужно посылать Воровскому и Литвинову. Это можно делать через Чичерина.

У нас было только одно чисто формальное заседание. Немцы крайне затягивают переговоры, очевидно, ввиду внутреннего кризиса. Немецкая пресса стала трубить, будто бы мы вообще не хотим мира, а только заботимся о перенесении революции в другие страны. Эти ослы не могут понять, что именно под углом зрения развития европейской революции скорейший мир имеет для нас огромное значение.

Приняты ли меры к высылке Румынского посольства ? Я полагаю, что румынский король находится в Австрии. По сообщению одной из немецких газет, у нас в Москве хранится не национальный фонд Румынии, а золотой румынского национального банка. Симпатии официальной Германии, разумеется, целиком на стороне Румынии. Ваш Троцкий".

Эта записка требует пояснений. Переговоры по Юзу официально считались застрахованными от подслушивании или перехватов. Но мы имели все основания думать, что немцы в Бресте читают нашу переписку по прямому проводу: мы питали достаточное уважение к их технике. Шифровать всю переписку не было возможности, да и на шифр мы не очень полагались. Между тем газета Хеглунда "Политикэн" оказывала нам своей неуместной информацией из первоисточника дурную услугу. Вот почему вся эта записка написана не столько с целью предупредить Ленина о том, что секрет нашего решения уже разболтан за границей, сколько для того, чтобы попытаться ввести в заблуждение немцев. Крайне невежливое слово "ослы", в отношении газетчиков, введено для того, чтобы придать тексту как можно больше "натуральности". В какой мере уловка обманула Кюльмана, сказать не могу. Во всяком случае мое заявление 10 февраля произвело на противников впечатление неожиданности. 11 февраля Чернин записал в свой дневник: "Троцкий отказывается подписать. Война кончена, но мира нет" (стр. 337).

Трудно поверить, но школа Сталина -- Зиновьева сделала в 1924 г. попытку представить дело так, будто в Бресте я действовал вопреки решению партии и правительства. Злополучные фальсификаторы не дают себе труда заглянуть хотя бы в старые протоколы или перечитать свои собственные заявления. Зиновьев, выступавший в Петроградском Совете 11 февраля, то есть на другой день после оглашения мною декларации в Бресте, заявил, что "выход из создавшегося положения был найден нашей делегацией единственно правильный". Зиновьевым же была предложена принятая большинством против одного, при воздержавшихся меньшевиках и эсерах, резолюция, одобрявшая отказ от подписания мирного договора.

14 февраля по моему докладу во ВЦИК Свердловым была внесена от фракции большевиков резолюция, начинавшаяся словами: "Заслушав и обсудив доклад мирной делегации, ВЦИК вполне одобряет образ действий своих представителей в Бресте". Не было ни одной местной организации, партийной или советской, которая в промежутке между 11 и 15 февраля не вынесла бы одобрения действиям советской делегации. На партийном съезде в марте 1918 г. Зиновьев заявил: "Троцкий прав, когда говорит, что действовал по постановлению правомочного большинства ЦК. Никто этого не оспаривал..." Наконец, и Ленин на том же съезде рассказывал, как "в Центральном Комитете... принималось предложение о том, чтобы мира не подписывать". Все это не помешало установлению в Коминтерне нового догмата о том, будто отказ от подписания мира в Бресте был единоличным делом Троцкого.

После октябрьских стачек в Германии и Австрии вопрос о том, решится ли немецкое правительство наступать или нет, вовсе не был настолько очевиден -- ни нам, ни самому немецкому правительству, -- как изображают теперь многие умники задним числом. 10 февраля делегации Германии и Австро-Венгрии в Бресте пришли к заключению, что "состояние, предложенное заявлениями Троцкого, должно быть принято". Один генерал Гофман выступил против этого. На другой день Кюльман, по словам Чернина, с полной уверенностью говорил на заключительном заседании в Бресте о необходимости принять мир de facto. Отголоски этих настроений успели сейчас же дойти до нас. Из Бреста вся наша делегация вернулась в Москву под тем впечатлением, что немцы наступать не будут. Ленин был очень доволен достигнутым результатом.

-- А не обманут ли они нас? -- спрашивал он все же.

Мы разводили руками. Как будто не похоже.

-- Ну, что ж, -- сказал Ленин. -- Если так, тем лучше: и аппарансы соблюдены, и из войны вышли.

Однако за два дня до истечения недельного срока мы получили от остававшегося в Бресте генерала Самойло телеграфное извещение о том, что немцы, по заявлению Гофмана, считают себя с 12 часов 18 февраля в состоянии войны с нами и потому предложили ему удалиться из Брест-Литовска. Телеграмму эту первым взял в руки Ленин. Я был у него в кабинете, где шел разговор с левыми эсерами. Ленин молча передал мне телеграмму. Взгляд его сразу заставил меня почувствовать недоброе. Ленин поспешил закончить разговор с эсерами, чтоб обсудить без них создавшееся положение.

-- Значит, все-таки обманули. Выгадали 5 дней... Этот зверь ничего не упускает. Теперь уж, значит, ничего не остается, как подписать старые условия, если только немцы согласятся сохранить их.

Я настаивал по-прежнему на том, что нужно дать Гофману перейти в фактическое наступление, чтобы рабочие Германии, как и стран Антанты, узнали об этом наступлении как о факте, а не простой угрозе.

-- Нет, -- возражал Ленин. -- Сейчас нельзя терять ни одного часу. Испытание проделано. Гофман хочет и может воевать. Откладывать нельзя. Этот зверь прыгает быстро.

В марте Ленин говорил на съезде партии: "Между нами (т. е. между ним и мною) было условлено, что мы держимся до ультиматума немцев, после ультиматума мы сдаем". Выше я рассказал об этом условии. Ленин согласился не выступать открыто перед партией против моей формулы только потому, что я обещал ему не поддерживать сторонников революционной войны. Официальные представители этой группы -- Урицкий, Радек и, кажется, Осинский -- являлись ко мне с предложением "единого фронта". Я не оставил у них никаких сомнений насчет того, что между нашими позициями нет ничего общего. Когда немецкое командование предупредило о прекращении перемирия, Ленин напомнил мне о нашем соглашении. Я ответил ему, что для меня речь шла не о словесном ультиматуме, а о фактическом наступлении немцев, не оставляющем места никаким сомнениям насчет наших действительных отношений с ними. В заседании Центрального Комитета 17 февраля Ленин поставил на голосование предварительный вопрос: "Если мы будем иметь, как факт, немецкое наступление и в Германии не последует никакого революционного восстания, заключаем ли мы мир?" На этот коренной вопрос Бухарин и его единомышленники ответили воздержанием, Крестинский голосовал с ними. Иоффе голосовал отрицательно. Вместе с Лениным я голосовал положительно. На другой день утром я голосовал против немедленной посылки предложенной Лениным телеграммы о нашей готовности подписать мир. В течение дня получились, однако, телеграфные донесения о переходе немцев в наступление, о захвате ими нашего военного имущества, об их продвижении на Двинск. Вечером я голосовал за телеграмму Ленина: теперь уже не могло быть никакого сомнения в том, что факт немецкого наступления станет известным всему миру.

21 февраля получились новые немецкие условия, как бы нарочно рассчитанные на то, чтоб сделать заключение мира невозможным. К моменту приезда нашей делегации в Брест эти условия, как известно, были еще более ухудшены. У всех нас, до известной степени и у Ленина, было впечатление, что немцы, по-видимому, уже сговорились с Антантой о разгроме советов и что на костях русской революции подготовляется мир на западном фронте. Если б дело обстояло действительно так, то, разумеется, никакие уступки с нашей стороны не помогли бы. Ход вещей на Украине и в Финляндии сильно склонял весы в сторону войны. Каждый час приносил что-нибудь недоброе. Пришло сообщение о десанте немецких войск в Финляндии и о начавшемся разгроме финских рабочих. Я столкнулся с Лениным в коридоре, недалеко от его кабинета. Он был чрезвычайно взволнован. Я не видел его таким никогда, ни раньше, ни позже.

-- Да, -- сказал он, -- придется драться, хоть и нечем. Иного выхода, кажется, уже нет.

Но минут через 10 -- 15, когда я зашел к нему в кабинет, он сказал:

-- Нет, нельзя менять политику. Наше выступление не спасло бы революционной Финляндии, но наверняка погубило бы нас. Всем, чем можно, поможем финским рабочим, но не сходя с почвы мира. Не знаю, спасет ли нас это теперь. Но это, во всяком случае, единственный путь, на котором еще мыслимо спасение.

Я очень скептически относился к возможности добиться мира, хотя бы и ценою полной капитуляции. Но Ленин решил испытать путь капитуляции до конца. А так как у него в ЦК не было большинства и от моего голоса зависело решение, то я воздержался от голосования, чтоб обеспечить за Лениным большинство одного голоса. Именно так я и мотивировал свое воздержание. Если б капитуляция не дала мира, рассуждал я, мы, в ходе навязанной нам врагами вооруженной обороны революции, выровняем фронт партии.

-- Мне кажется, -- сказал я в частном разговоре Ленину, -- что политически было бы целесообразно, если бы я, как наркоминдел, подал в отставку.

-- Зачем? Мы, надеюсь, этих парламентских приемов заводить не будем.

-- Но моя отставка будет для немцев означать радикальный поворот политики и усилит их доверие к нашей готовности действительно подписать на этот раз мирный договор.

-- Пожалуй, -- сказал Ленин, размышляя. -- Это серьезный политический довод.

22 февраля я доложил на заседании ЦК, что французская военная миссия обратилась ко мне с предложением Франции и Англии оказать нам поддержку в войне с Германией. Я высказался за принятие предложения, разумеется, при условии полной независимости нашей внешней политики. Бухарин настаивал на недопустимости входить в какие бы то ни было соглашения с империалистами. Ленин поддержал меня со всей решительностью, и ЦК принял мое предложение шестью голосами против пяти. Помнится, Ленин продиктовал решение в таких словах:

"Уполномочить т. Троцкого принять помощь разбойников французского империализма против немецких разбойников". Он всегда предпочитал формулировки, не оставляющие места сомнениям.

По выходе из заседания Бухарин нагнал меня в длинном коридоре Смольного, обхватил руками и разрыдался. "Что мы делаем? -- говорил он. -- Мы превращаем партию в кучу навоза". Бухарин вообще легок на слезы и любит натуралистические выражения. Но на этот раз положение действительно складывалось трагически. Революция была между молотом и наковальней.

3 марта наша делегация подписала, не читая, мирный договор. Предвосхищая многие из идей Клемансо, Брестский мир походил на петлю палача. 22 марта договор был принят германским рейхстагом. Германские социал-демократы авансом одобрили будущие принципы Версаля. Независимые голосовали против: они еще только начинали описывать ту бесплодную кривую, которая вернула их к точке отправления.

Оглядываясь на пройденный путь, я обрисовал на седьмом съезде партии (март 1918 г.) свою позицию с достаточной ясностью и полнотой. "Если бы мы действительно хотели, -- говорил я, -- получить наиболее благоприятный мир, мы должны были бы согласиться на него еще в ноябре. Но никто (кроме Зиновьева) не поднимал голоса за это: мы все стояли за агитацию, за революционизирование германского, австро-венгерского и всего европейского рабочего класса. Но все наши предшествовавшие переговоры с немцами имели революционизирующий смысл лишь постольку, поскольку их принимали за чистую монету. Я уже делал сообщение на фракции III Всероссийского Съезда Советов о том, как бывший австровенгерский министр Грац говорил, что немцам нужен только какой-либо повод, чтобы поставить нам ультиматум. Они считали, что мы сами напрашиваемся на ультиматум... что мы заранее обязываемся подписать все, что мы разыгрываем лишь революционную комедию. При таком положении нам, в случае неподписания, грозила потеря Ревеля и других мест, в случае же преждевременного подписания нам грозила потеря симпатий мирового пролетариата или значительной части его. Я был одним из тех, которые думали, что германцы наступать, вероятно, не будут; но что если все же станут наступать, то у нас всегда будет время подписать этот мир, хотя бы и в худших условиях. С течением времени, -- говорил я, -- все убедятся, что другого выхода у нас нет".

Замечательно, что в это же самое время Либкнехт писал из своей тюрьмы: "Ни в каком случае нельзя признать, что нынешний исход для дальнейшего развития хуже, чем явилась бы сдача в Бресте в начале февраля. Как раз наоборот. Такого рода сдача осветила бы с наихудшей стороны все предшествующее сопротивление и представила бы заключительное принуждение, как "vis haud ingrata". Вопиющий к небесам цинизм, зверский характер заключительного немецкого выступления оттесняют назад все подозрени я".

Либкнехт чрезвычайно вырос во время войны, когда он окончательно научился пролагать пропасть между собою и честной бесхарактерностью Гаазе. Излишне говорить, что Либкнехт был революционером беззаветного мужества. Но он только вырабатывал в себе стратега. Это сказывалось в вопросах личной судьбы, как и революционной политики. Соображения собственной безопасности были ему совершенно чужды. После его ареста многие друзья покачивали головами по поводу его самоотверженного "безрассудства". Наоборот, Ленину всегда была в высшей степени свойственна забота о неприкосновенности руководства. Он был начальником генерального штаба и всегда помнил, что на время войны он должен обеспечить главное командование. Либкнехт был тем военачальником, который сам ведет свои отряды в бой. Оттого, в частности, ему так трудно было понять нашу брест-литовскую стратегию. Он первоначально хотел, чтоб мы просто бросили вызов судьбе и пошли ей навстречу. Он неоднократно осуждал в тот период "политику Ленина -- Троцкого", не делая, и вполне основательно, никакого различия в этом основном вопросе между линией Ленина и моей. В дальнейшем, однако, Либкнехт стал по-иному оценивать политику Бреста. В начале мая он уже писал: "Одно необходимо русским советам -- прежде и больше всего другого -- не демонстрации и декларации, но жесткая суровая сила. Для чего во всяком случае, кроме энергии, нужны также ум и время, -- ум также и для того, чтобы выиграть время, которое необходимо даже и наивысшей и умнейшей энергии". Это есть полное признание правильности брестской политики Ленина, которая была целиком направлена на то, чтоб выиграть время.

Истина пролагает себе пути. Но и чепуха живуча. Американский профессор Фишер (Fisher) в ^большой книге, посвященной первым годам Советской России (The Famine in Soviet Russia), приписывает мне ту мысль, что Советы никогда не будут вести войну и никогда не заключат мира с буржуазными правительствами. Эту нелепую формулу Фишер, как и многие другие, списал у Зиновьева и вообще у эпигонов, прибавив кое-что от собственного непонимания. Мои запоздалые критики давно уже вырвали мое брестское предложение из условий времени и места, превратив его в универсальную формулу, чтоб тем легче довести до абсурда. Они не заметили при этом, однако, что состояние "ни мира, ни войны", точнее ни мирного договора, ни войны, само по себе вовсе не заключает в себе ничего противоестественного. У нас такие именно отношения существуют и сейчас с величайшими странами мира: с Соединенными Штатами и Великобританией. Правда, они установились вопреки нашему желанию, но это не меняет дела. Есть к тому же страна, с которой мы по собственной инициативе установили отношения "ни мира, ни войны": это Румыния. Приписывая мне универсальную формулу, которая кажется им голым абсурдом, мои критики удивительным образом не замечают того, что лишь воспроизводят "абсурдную" формулу действительных отношений Советского Союза с рядом государств.

Как сам Ленин глядел на брестский этап, когда последний остался позади? Ленин вообще не считал заслуживающим упоминания чисто эпизодическое разногласие со мною. Зато он не раз говорил о "громадном агитационном значении брестских переговоров" (см., напр., речь 17 мая 1918 г.). Через год после Бреста Ленин заметил на съезде партии: "Громадная оторванность от Западной Европы и всех остальных стран не давала нам никаких объективных материалов для суждения о возможной быстроте или о формах нарастания пролетарской революции на западе. Из этого сложного положения вытекало то, что вопрос о Брестском мире вызвал немало разногласий в нашей партии" (речь 18 марта 1919 г.).