Некоторые проблемы языковой эволюции и культура речи

 

В основу параграфа положен написанный автором раздел статьи: А. Н. Леонтьев и А. А. Леонтьев. О двояком аспекте языковых явлений. «Научные доклады высшей школы. Философские науки», 1959, № 2, а также статья «Будущее языка как проблема культуры речи». «Вопросы культуры речи», вып. VIII. М, 1967.

Соотношение языка как общественного явления и как явления психологического, языка как системы и языка как способности есть соотношение динамическое, раскрывающееся в их взаимопереходах. Анализ этого соотношения, являющийся одной из важнейших задач теории речевой деятельности (но в этой книге затронутый, к сожалению, недостаточно), требует поэтому прежде всего исследования процессов перехода объективно-языковых явлений в явления «индивидуальные», психологические и, с другой стороны, перехода явлений, возникающих в качестве психологических образований, в явления общественного сознания.

Каждое отдельное поколение и каждый отдельный человек, принадлежащий к данному поколению, присваивает или, применяя более привычный термин, усваивает язык. Язык становится достоянием каждого отдельного индивида, средством общения, а равно средством мышления и средством осознания действительности.

Усвоение языка начинается у человека в раннем детстве и происходит, разумеется, по законам психического развития, т. е. по законам психологическим. В ходе развития индивидов это усвоение становится все более полным; оно, однако, никогда не достигает у индивида всей полноты языка как общественного явления. Ход этого усвоения достаточно хорошо исследован, его законы известны. Прежде всего оно всегда характеризуется избирательностью. Это значит, что отдельные индивиды, группы индивидов, целые поколения усваивают в языке то и настолько, что и насколько отвечает их потребностям, причем не только потребностям в общении, но и потребностям мышления, потребностям в осознании, потребностям в любой сознательной деятельности.

Избирательность отдельных людей, групп, поколений по отношению к языку как общественно-исторической категории важно подчеркнуть еще и потому, что в этом процессе происходит отрицательное по форме изменение языка; некоторые его элементы не усваиваются последующими поколениями людей и омертвевают, перестают быть явлениями действительного языка.

Процесс усвоения, очевидно, не безразличен для усваиваемого языка как общественного явления; усвоение есть вместе с тем условие развития языка, взятого с его отрицательной стороны, со стороны того, что отмирает в языке. Впрочем, если учесть, что при усвоении языка новое поколение усваивает и новообразования, появившиеся лишь в речевой практике предыдущего поколения, то можно сказать, что усвоение есть условие развития языка вообще, во всех его формах.

Ярким примером такого новообразования, ставшего неотъемлемой частью «языкового опыта», является распространение в русском языке сложносокращенных слов.

Этот процесс, в первые годы XX столетия игравший в русским словообразовании незначительную роль (ср.: ЦО, Продвагон), в первые годы после Октябрьской революции приобретает большой размах. Интересно, однако, что представители дореволюционного поколения, как правило, встречают его неодобрительно. В. И. Ленин, тонкий знаток и ценитель русского языка, говорит об «уродливости» слова «совнархоз» (СНОСКА: См.: В. И. Ленин. Соч., т. 29, стр. 166). А. М. Горький отмечал в 1931 г., что «слово «универмаг» стало обычным. Если бы вы сказали его 15 лет назад, на вас бы вытаращили глаза» (СНОСКА: А. М. Горький. Собр. соч. в 30-ти т., т. XXVI. стр. 66.). В. В. Маяковский неоднократно высмеивал склонность к употреблению сложносокращенных слов: «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — на заседании «Л-бе-ве-ге-де-же-зе-кома» (СНОСКА: В. В. Маяковский. Прозаседавшиеся).

К середине 30-х годов, однако, сложносокращенные слова вошли в плоть и кровь языка, так как в жизнь вступило новое поколение, которое, овладевая языком как раз в период наибольшего распространения сложносокращенных образований, впитало их вместе с другим «языковым опытом» предыдущих поколений. Оно уже не чувствовало «уродливости» сложносокращенных слов, для него они являлись частью «языкового опыта». Сформировалась новая словообразовательная модель.

Таким образом, развитие языка во всех формах протекает через усвоение его различными поколениями; отдельные элементы старого качества исчезают, а элементы нового качества закрепляются в результате употребления, характерного для той или иной возрастной группы. Механику этого процесса (применительно к фонетическим особенностям) вскрыл, в частности, Е. Д. Поливанов (СНОСКА: См.: Е. Д. Поливанов. Факторы фонетической эволюции языка как трудового процесса. «Ученые записки Института языка и литературы, РАНИОН. Лингв. секция», т. 3. М., 1929, стр. 20—22), как известно, опиравшийся на работы И. А. Бодуэна де Куртенэ; но; конечно, не со всеми положениями его статьи мы можем ныне согласиться.

Почему усвоение оказывает такое действие на язык? Язык имеет реальное существование, только будучи усвоенным конкретными людьми. На дописьменном этапе единственной формой существования языка, бесспорно, являлось существование его в головах отдельных людей. Правда, написанное или напечатанное языковое произведение оказывается отделенным от говорящих индивидов, оно выступает в форме, как бы выключенной из общения. Но в своем специфическом качестве, как явление языковое, оно существует только будучи прочитанным, усвоенным, т. е. превратившись в явление психологическое. «Что... касается письменной речи, то здесь общение оказывается разорванным тем промежутком времени, который проходит между написанием и прочтением написанного. Можно сказать, что акт речи завершается здесь тогда, когда написанное прочитывается» (СНОСКА: А. И.Смирницкий. Синтаксис английского языка. М., 1957, стр. 11).

Процесс усвоения языка отдельными индивидами и поколениями людей составляет, однако, лишь одну сторону рассматриваемых взаимопереходов. Вторую, и наиболее важную с языковедческой точки зрения, сторону составляют процессы перехода языковых явлений как явлений индивидуально-психологических в явления объективные, собственно языковые.

Отдельные люди, усваивая язык, пользуются им не только в общении, но и во всей своей языковой по форме, т. е. сознательной психической деятельности. Язык так же участвует в мышлении, как и в общении, оформляя мысль или фиксируя ее для индивида. Язык участвует в таких, не собственно мыслительных, функциях как осознание эмоциональных переживаний путем их означения или означение запоминаемого содержания и включение его в соответствующие словесные связи для удержания в памяти и т. д.

В этой речевой, или, точнее, языковой, по своей форме деятельности, иногда включаемой, а иногда не включаемой в непосредственное общение, усвоенные элементы языка могут претерпевать (и действительно претерпевают) известные изменения. Эти изменения могут быть двоякого рода.

Во-первых, это могут быть изменения, в результате которых осуществляется лишь более точное, более полное усвоение индивидом существующей действительности языка. Например, в процессе овладения специальными знаниями человек обычно знакомится с новыми для него значениями уже известных слов. Специальные значения (СНОСКА: Мы не касаемся здесь вопроса об омонимии) слов бабка, кулачок, зуб, спуск, передача, объективно существующие в языке, начинают существовать и субъективно для данного говорящего индивида. При этом, конечно, факт усвоения им этих значений никак не может влиять на язык. Поэтому этого рода изменения мы вообще не будем рассматривать.

Во-вторых, изменения могут вести к частичному обогащению языка. Это происходит в том случае, когда говорящий субъект, используя структурные особенности языка и имеющиеся в языке «материальные» элементы, сознательно или бессознательно видоизменяет произношение того или иного слова, создает новое значение слова, новое слово, новую грамматическую форму и т. д.

Типичнейший пример целого ряда таких нововведений, не вошедших, правда, в общеязыковый фонд, дает нам «семейный язык» братьев Иртеньевых (СНОСКА: См.: Л. Н. Толстой. Юность). «...У нас с Володей установились, бог знает как, следующие слова с соответствующими понятиями: изюм означало тщеславное желание показать, что у меня есть деньги; шишка (причем надо было соединить пальцы и сделать особенное ударение на оба ш) означало что-то свежее, здоровое, изящное, но не щегольское; существительное, употребленное в множественном числе, означало несправедливое пристрастие к этому предмету и т. д.» (СНОСКА: Л. Н. Толстой. Собр. соч. в 14-ти т., т. 1. М., 1951, стр. 267).

Если такие индивидуальные изменения затем поступают в общение, они оказываются тем материалом, который лежит в основе дальнейшей эволюции языка как общественного явления. В случае, если они входят в общее употребление, они становятся явлениями общественного сознания, объективными фактами языка.

Таков принципиальный механизм эволюции языка, взятый в плане взаимоотношений говорящего индивида и языка как системы.

Легко, однако, видеть, что проблематика, о которой шла речь выше, в системе дисциплин, составляющих современное языкознание, тяготеет гораздо больше не к теории эволюции (которая вообще не существует пока как целое), а к тому, что можно назвать теорией культуры речи, если, конечно, подходить к ней не как к чисто описательной или тем более нормативной дисциплине, а опираться на моделирование интересующих культуру речи речевых процессов во всей полноте их социолингвистической и психолингвистической обусловленности. Именно такой подход провидел Л. П. Якубинский, писавший в свое время: «Современный русский язык не свод различных установившихся, застывших правил о том, как нужно произносить слова, склонять, спрягать, составлять фразы и т. п., а непрерывный процесс, непрерывное движение. Мы должны научиться понимать законы этого движения для того, чтобы им руководить и быть сознательными строителями той истории, которая предстоит русскому языку в будущем» (СНОСКА: А. Иванов, Л. Якубинский. Очерки по языку. Л.—М.,1932, стр. 41).

Такая постановка вопроса — в плане языкового будущего — может вызвать недоумение. Остановимся на этой проблеме несколько подробнее.

Современная теоретическая лингвистика обращена исключительно в прошлое и настоящее языка. Проблема «языкового будущего», проблема предвидения и тем более сознательного планирования развития языка не пользуется в ней популярностью и чаще всего рассматривается как ненаучная.

Характерно с этой точки зрения высказывание одного из крупнейших лингвистов Запада — Эухенио Косериу, высказывание крайне пессимистическое: «Мысль о возможности предвидеть языковые изменения лишена основания. Вообще, будущее не является предметом познания, а предвидение — проблемой науки. Когда же речь идет о речевой деятельности, то указанная мысль означает претензию на логически невозможное: на определение того, как в будущем будет организована свобода говорящих в плане выражения... Можно утверждать лишь, что в определенных известных нам условиях могут произойти изменения тех или иных типов. Однако нельзя сказать точно, какими будут конкретные изменения и произойдут ли они в действительности или нет» (СНОСКА: Э. Косериу. Синхрония, диахрония и история. «Новое в лингвистике», вып. III. M., 1963, стр. 305).

Сформулируем сказанное Косериу несколько иначе. Можно предвидеть лишь, из каких возможностей язык «сделает выбор». Какую возможность он «выберет», нельзя предсказать; нельзя предсказать также, выберет ли он ее вообще. Иначе говоря: можно предсказать, каковы будут языковые инновации, но нельзя предсказать, каковы будут языковые изменения, т. е. какая или какие из инноваций реализуются.

Так ли это?

Начнем с того, что сам круг языковых инноваций ограничен. Их существование совсем не означает, что любой компонент системы языка может быть реализован в бесконечном множестве вариантов. Уже в самой системе заложены ограничения. Так, вполне возможно появление новых, не существовавших ранее падежных словоформ (типа жестов)и даже новых типоформ (СНОСКА: Мы пользуемся здесь удачным термином А. И. Смирницкого), как это произошло в известный период истории русского языка в результате выравнивания парадигмы существительных «нестандартных» склонений по формам косвенных падежей: камы, каменев камень, камня и т. д. Однако, как правило, на этом уровне не возникает таких инноваций, которые вели бы к нейтрализации падежных, числовых и других противопоставлений (СНОСКА: Такая нейтрализация иногда возникает как результат изменений, происшедших на других уровнях системы языка, скажем в звуковом строе. Но язык «стремится» в таких случаях компенсировать нейтрализацию каким-либо иным способом: например, излишнее единообразие парадигмы слова путь в сочетании с аналогией с существительными типа конь обусловливает (пока в качестве инновации, а неизменения!) появление форм путя, путю. Мы оставляем сейчас в стороне некоторые явления разговорной речи (см.: А. А. Леонтьев.Слово в речевой деятельности. М., 1965, стр. 201—202)). Точно так же ограничены возможности фонетической реализации системы фонем данного языка, хотя здесь круг вариантов шире, ибо полный «запрет» нейтрализации обычно распространяется лишь на определенные позиции и противопоставления и даже в случаях нарушения этого «запрета» правильный фонологический облик слова может быть легко восстанови лен из контекста.

Но даже там, где система языка допускает множественность реализаций, она проявляется далеко не обязательно. Конечно, всегда остается возможность любой индивидуальной, тем более окказиональной, случайной реализации: у бедя дасборг (Л. Кассиль. Кондуит и Швамбрания). Мы говорим сейчас о том, что имеет реальные шансы стать языковым изменением, стать общеязыковым явлением.

Можно услышать: приговор и приговор, километр и километр. Что здесь «правильно» и почему невозможно пригород или килограмм?Возьмем эти два хорошо исследованных случая и попытаемся на их примере раскрыть свою точку зрения.

Нередко, рассуждая о том, как правильно говорить, исходят из голой аналогии: приговор, потому что пригород; километр, потому что килограмм.

На самом деле проблема значительно сложнее, и это легко увидеть, если поставить наши слова в ряд сходных явлений. Бок о бок со словом приговор существуют привод, прикус, призыв, тоже двуударные. Ударение на префиксе все эти слова имеют обычно в своем узкопрофессиональном значении: так, для дрессировщика служебных собак у собаки мыслим только прикус. Точно так же форма приговор идет из профессиональной речи судебных деятелей — адвокатов, судей, прокуроров (СНОСКА: См.: В. Г. Костомаров. Культура речи и стиль. М., 1960, стр. 15—16). Рядом с километр существуют тоже двуударные миллиметр, сантиметр. С ударением на первом компоненте они носят ясно выраженный просторечный характер.

В каждом из наших случаев существует какая-то общая закономерность, одним из проявлений которой и является двуударность. Отглагольные имена на при-, в отличие от слов с другими префиксами, допускают двоякое ударение, но формы при-... и формы при-... употребляются совсем небезразлично: каждая из этих форм соответствует определенному «слою» внутри общенародного языка. Употребив прикус вместо прикус, мы, правда, не получим изменения в объективном значении слова, но мы определенным образом охарактеризуем свою речь и свое место в языковом коллективе.

То же с километром и километром. «При введении в 20-х годах метрической системы в общенародное употребление вошло слово километр, которое почти сразу же, по образцу широко известных терминов — барометр, манометр, термометр — и новых, вроде спидометр, стало произноситься повсеместно как километр, вопреки требованиям языковедов произносить километр, как это было тогда, когда слово километр фактически не бытовало в русской языковой действительности, будучи достоянием лишь научно-технической терминологии» (СНОСКА: С. И. Ожегов. Очередные вопросы культуры речи. «Вопросы культуры речи», вып. 1. М., 1955, стр. 25). И здесь мы тоже сталкиваемся с взаимодействием двух различных «языковых стихий» внутри русского языка, а именно с отмеченным еще Е. Д. Поливановым (СНОСКА: См.: Е. Д. Поливанов. О фонетических признаках социально-групповых диалектов и в частности русского стандартного языка. «За марксистское языкознание». М., 1931, стр. 125—126) процессом изменения субстрата литературного языка (от «внетерриториального языка русской интеллигенции» произошла «перемена в сторону расширения... в социальном отношении») и его функций («перестав быть «языком русской государственности», общерусский стандарт стал языком советской культуры»). Форма километр, закономерная в современной литературной речи, пришла в нее из просторечия (а миллиметр, сантиметр и остались просторечными): тип ...метр противопоставлен типу ...метр как более просторечный менее просторечному, хотя степень этого противопоставления у разных слов разная.

Различие прикуса и прикуса, километра и километра — это различие разных социальных норм внутри единой общенародной нормы.

В различии подобных форм могут отражаться и другие противопоставления. В истории русского языка уже несколько столетий происходит процесс, который можно назвать «аллегризацией» фонетики: allegro-формы, или формы быстрой речи, характерные для живой беседы, вытесняют lento-формы, формы медленного, «полного» произношения, связанные с речью ораторской и вообще монологической. Этот процесс был заметен уже в эпоху падения редуцированных. П. С. Кузнецов в своем выступлении на дискуссии о синхронии и диахронии в языке говорил: «Редуцированные начинают исчезать... в allegro-формах, а в lento-формах, например в церковном чтении и пении, они еще сохраняются, что отражается и в нотных обозначениях текстов, поющихся в церкви» (СНОСКА: См. сб. «О соотношении синхронного анализа и исторического изучения языков». М., 1960, стр. 102—103). То же продолжается и сейчас. «На протяжении всей историй русского литературного языка особенности разговорного стиля постепенно проникают в нейтральный (теряя при этом характер разговорности). В последнее время этот процесс приобрел особую интенсивность» (СНОСКА: См.: М. В. Панов. Фонетика. «Русский язык и советское; общество. Проспект». Алма-Ата, 1962, стр. 86), затронув также поэтическую речь, с чем связано появление «говорного» стиха (Б. М. Эйхенбаум). Причина такой «аллегриации» — тот же самый, закономерно протекающий и особенно интенсивно проходящий в советское время процесс демократизации русского литературного языка — расширение его социальной базы и функций. Здесь сталкиваются разные стилистические нормы.

Можно было бы сказать и килограмм, миллиграмм, и т. д. Но различие килограмма, миллиграмма и килограмма, миллиграмма не несет функциональной нагрузки представленные этими словами модели не отражают ни различия профессионального и общего языка, ни различия просторечия и литературной речи, ни различия в стилях произношения. Это просто случайное отклонение, в общем-то допустимое системой языка, но не поддерживаемое никакими внеязыковыми факторами. Поэтому слово килограмм, прозвучав, исчезло бы, оставшись сугубо индивидуальным новообразованием (СНОСКА: «Факт нормы может быть «функциональным» ...лишь при отношению к другой норме»,— пишет Э. Косериу («Синхрония, диахрония и история», стр. 176). — Подчеркнем еще раз, что мы говорим о «нормативном противопоставлении» не изолированных слов, а моделей). А различие километра и километра, приговора и приговора, поддержанное различием норм языка, удерживается в нашей речевой деятельности. Вообще, по-видимому, все удержавшиеся в ней и сосуществующие варианты, вызывающие гнев пуристов и заставляющие ломать голову специалистов по культуре речи, всегда связаны с социально-групповыми или функционально-стилистическими различиями в речевой деятельности носителей языка. Нельзя не согласиться с шутливым наблюдением, что «доценты носят портфели», в то время как «доценты носят портфели». Можно было бы дополнить его и тем, что именно «доценты использовывают все средства, оплачивают за проезд в троллейбусе» и т. д.

Какова же будет дальнейшая судьба доцента, приговора, километра? Она в принципе может быть троякой:

1. или между соответствующими вариантами установится своего рода равновесие, и каждый из них закрепится за определенной социальной или стилистической нормой, как это случилось с приводом и приводом;

2. или от относительного равновесия варианты будут «двигаться» в сторону вытеснения нового варианта старым: доцент явно теряет свои позиции в пользу доцента. Еще более характерный случай — молодежь, вытесненная молодёжью;

3. или они будут «двигаться» в сторону вытеснения старого варианта новым: довлеть над кем вытесняет довлеть кому.

Иначе говоря, во втором и третьем случаях происходит своего рода сдвиг норм: или общеязыковая норма «заглатывает» стилистическую или социальную, или же, напротив, эта последняя становится общеязыковой. И это единственная форма языкового развития: она предполагает временное сосуществование элементов и выбор одного из них.

В свете сказанного выше интересно обратиться к тому, как определяется норма (в плане нормализации, а не как коррелят системы) специалистами по культуре речи. «Норма есть вскрытая, осознанная реальность языка в его развитии, закономерность, отраженная в обобщенном и общеобязательном правиле... Предлагаемая норма лишь тогда действительно становится нормой, когда отражает объективные законы языка... Жизненной силой обладает лишь та норма, которая отражает реальные тенденции развития языка...» (СНОСКА: В. Г. Костомаров. Культура речи и стиль. М., 1960, стр. 14).

Занимаясь нормализаторской деятельностью, мы выясняем, каковы тенденции развития языка, и закрепляем эти тенденции в виде правил. Имея два варианта типа приговор и приговор, мы должны осознать, относится ли их соотношение к типу 1), 2) или 3), или признать оба, закрепив за каждым свою сферу функционального употребления, или выделить какой-то вариант в качестве перспективного и сделать его нормативным вариантом.

Значит, уже говоря о понятии нормативности и занимаясь нормализаторской деятельностью, мы, в сущности, не можем обойтись без заглядывания в будущее языка, хотя, быть может, и не осознаем этого до конца.

Более того, мы, в опровержение мнения Косериу, не только с большой долей вероятности можем судить о том, «какими будут конкретные изменения» (и не только можем, а делаем это в практике культуры речи на каждом шагу), но и в целом ряде случаев с полной уверенностью предсказываем будущее состояние языка. Это происходит тогда, когда мы можем на достаточно значительный срок вперед предсказать те внешние экстралингвистические факторы, которые обеспечивают сдвиг норм. Так, Е. Д. Поливанов был совершенно логичен, когда он, констатировав процесс «аллегризации», утверждал далее: «Интересно отметить, что если будущее (например, XXV в) историки русского языка стали бы определять современный нам язык на основании стихов Маяковского, то они пришли бы к заключению, что уже в начале XX в. неударенные гласные не произносились, а только по традиции — писались (на самом деле они, конечно, и исчезнут в произношении в будущем русском языке)».

Итак, проблема предсказания языкового будущего есть, в сущности, проблема лингвистической социологии, а не лингвистики. А значит, нужно обратиться к социологам и спросить, умеют ли они предсказывать будущее?

«Умеем»,— ответят они и сошлются на интересный сборник «Количественные методы в социологических исследованиях», выпущенный в Новосибирске в 1964 г. Существует несколько типов математических моделей, позволяющих с довольно большой точностью предсказывать динамику социального и культурного развития. Примером такой модели является «цепная динамическая модель воспроизводства населения», определение «на перспективу» его половозрастного состава (такая работа уже проделана для Новосибирска). Делаются небезуспешные попытки разработать аналогичную модель для миграции населения. Во всяком случае, социологи рассматривают проблему предсказания «социологического будущего» как одну из важнейших проблем своей науки.

Следовательно, мы можем, по крайней мере в принципе, предсказывать будущее языка. А значит, можем и активно направлять его развитие. Ниже мы покажем, что как раз эта задача ставилась в советской науке еще на заре ее истории—в 20-х годах.

К сожалению, возможности технологической организации речи футуристами сильно преувеличивались. На деле они весьма незначительны. Основной путь активного воздействия на язык, как можно видеть даже из сказанного выше, — это перестройка языкового коллектива. Поскольку мы можем говорить о «сознательной переделке», скажем, его социальной структуры (такой «сознательной переделкой» явилась, например, ликвидация эксплуататорских классов и создание социалистического общества), постольку осуществимо и сознательное воздействие на будущее языка.

И это все. В любой момент истории языка любой его элемент находится, так сказать, в динамическом равновесии и испытывает на себе воздействие целого ряда лингвистических, социологических, психологических и иных факторов, большая часть которых для нас пока загадочна. Претензия на сознательное регулирование означает при этом чаще всего попытку вырвать то или иное явление или класс явлений языка из цепи обусловленностей и взаимозависимостей и направить его эволюцию по произвольно выбранному пути, что едва ли возможно.

Школа является единственным проводником действительно сознательного вмешательства в развитие языка. По существу, основная функция школьной грамматики, как указывал А. М. Пешковский, и сводится к усвоению норм общенародного (и более узколитературного) языка. Однако в современной школе эта функция грамматики недооценивается. Именно такой недооценкой обусловлено известное «падение» языка прессы и радиовещания — стилистическая неряшливость, шаблонность и неумение адекватно пользоваться в выразительных целях имеющейся в нашем распоряжении системой языковых средств.

Сейчас мы пожинаем плоды того пренебрежительного отношения к культуре речи в школе, которое было, к сожалению, так типично для 30—50-х годов.

 

 

К теории культуры речи

 

Одно и то же явление в одном речевом акте и даже ситуации, жанре может быть воспринято как вполне адекватное, тогда как в других условиях единодушно воспринимается как грубая ошибка, как преступление против речевого этикета, отклонение от норм культуры речи. Абсолютной правильности, нормативности слова и выражения «на все случаи жизни» не существует. Правильность литературного выражения выступает функцией коммуникативно-стилистической целесообразности каждого данного высказывания (а также — с убывающей силой зависимости — каждой данной ситуации, речевого жанра, функционального стиля, вообще более широкой и всеобщей сферы применения языка). Такая функциональная целесообразность языковой единицы, отраженная в общественно узаконенной широко распространенной оценке ее как адекватной или недостаточной в таком-то типе речевого задания, должна быть признана важнейшим критерием отнесения данной единицы к норме.

Критерий коммуникативной целесообразности тесно связан с понятием речевой деятельности. Высказывание целесообразно, если в результате его использования достигнута цель, поставленная говорящим в «деятельностном» акте, если потребность говорящего (в широком смысле) удовлетворена при помощи этого высказывания и не возникло никаких дополнительных факторов (непонимание, эмоционально-отрицательная оценка и т. д.), препятствующих завершению деятельностного акта.

Критерий коммуникативной целесообразности существен при определении нормативности явления и вообще культурности речи, ибо язык прежде всего — средство общения, а всякое общение целенаправленно (СНОСКА: Есть глубокий лингвистический смысл в следующем известном высказывании: «...нельзя говорить одинаково на заводском митинге и в казачьей деревне, на студенческом собрании и в крестьянской избе, с трибуны III Думы и со страниц зарубежного органа. Искусство всякого пропагандиста и всякого агитатора в том и состоит, чтобы наилучшим образом повлиять на данную аудиторию, делая для нее известную истину возможно более убедительной, возможно лучше усвояемой, возможно нагляднее и тверже запечатлеваемой» (В. И. Ленин. Соч., т. 17, стр. 304)). Поэтому важной предпосылкой предлагаемого подхода является построение типологии речевых заданий, разграничение форм языка и речи (устная и письменная, монолог и диалог и др.), речевых жанров и стилей, а также выделение типовых ситуаций и типовых средств общения. Оптимальным было бы создание целостной теории речевого поведения, или теории речевой деятельности, куда все эти моменты входили бы на правах структурных компонентов.

Такая мысль не нова, и здесь хотелось бы лишь привлечь внимание к ее реализации в работах предшествующих лет. Исходя от И. А. Бодуэна де Куртенэ, она получила развитие у его петербургских учеников. Е. Д. Поливанов отмечал, что «значение» слова в практике речевого общения всегда дополняется и «прецизируется», во-первых, контекстом; во-вторых, «разнообразными видоизменениями звуковой стороны»; в-третьих, жестами. «Не надо думать, что эти стороны речевого процесса есть нечто, не подлежащее ведению лингвистики, то есть науки о языке. Только, разумеется, рассмотрение этих фактов... составляет особый самостоятельный раздел лингвистики...» (СНОСКА: Е. Д. Поливанов. По поводу «звуковых жестов» японского языка. «Сборники по теории поэтического языка», I. Пг., 1916, стр. 32). Л. П. Якубинский вслед за ним сожалел, что современное языкознание «не ставит своей задачей изучение функциональных многообразий речи во всем их объеме» (СНОСКА: Л. П. Якубинский. О диалогической речи. «Русская речь», I. Пг., 1923, стр. 194). В программе курса по эволюции речи изучение функциональных многообразий (функциональных стилей) речи прямо связывается им с «целями речи» (СНОСКА: См.: Л. П. Якубинский. Программа курса лекций «Эволюция речи». «Записки Института живого слова», I. Пг., 1919, стр. 85) и т. д.

Особый интерес представляет незаслуженно забытая концепция «лингвистической технологии», у истоков которой стоят два направления: одна из литературных школ, получивших общий ярлык «русского футуризма» (СНОСКА: Весьма неправомерно, ибо таким образом были объединены разные взгляды разных людей; это название, по замечанию Ю. П. Тынянова («Архаисты и новаторы». Л., 1929, стр. 581), «нечто вроде фамилии, под которой ходят разные родственники и даже однофамильцы»), и петербургская лингвистическая школа. Точка зрения футуризма четко сформулирована в статьях С. Третьякова в журнале «ЛЕФ»; сущность ее следующая: «И если программой-максимум футуристов является... сознательная реорганизаций языка применительно к новым формам бытия..., то программой-минимум футуристов-речевиков является постановка своего языкового мастерства на службу практическим задачам дня», с тем чтобы «сделать всех активными хозяевами языка» (СНОСКА: С. Третьяков. Откуда и куда? [Перспективы футуризма]. «ЛЕФ». М.—Пг., 1923, № 1, стр. 202), чтобы массы «могли бы сообразно задачам пользования им находить те формы, которые являются для каждого данного случая наиболее целесообразными» (СНОСКА: С. Третьяков. «Трибуна ЛЕФа». «ЛЕФ»,1923, № 3,стр. 160—164). Эта точка зрения оказалась в своих основных чертах совпадающей с теми выводами, к которым пришли бодуэновцы, и прежде других Л. П. Якубинский, который указывал: «Задача науки не только исследовать действительность, но и участвовать в ее преобразовании; языкознание отчасти выполняет эту задачу, поскольку оно давало и дает теоретическую основу для разработки практики воспитания и обучения речи в школе; но его значение — значение прикладное — неизмеримо возрастает, если оно направит свое внимание на такие объективно существующие в быту и обусловленные им технически различные формы организованного речевого поведения человека, как устная публичная (т. е. «ораторская») речь или речь письменная публичная, в частности публицистическая... Техника речи подразумевает технологию речи; технология речи — вот то, что должно родить из себя современное научное языкознание, что заставляет его родить действительность» (СНОСКА: Л. П. Якубинский. О снижении высокого стиля у Ленина. «ЛЕФ», 1924, № 1, стр. 71—72. Характерно, что еще в 1918 г. в качестве одной из основных задач Института живого слова им было выдвинуто «создание науки об искусстве речи»). На сходных позициях стоял Г. О. Винокур, прямо заявлявший: «...поскольку говоришь о стиле, необходимо становиться на телеологическую точку зрения... не доказано еще, что лингвистика органически чужда телеологии. Наоборот, можно доказать обратное...» (СНОСКА: Г. О. Винокур. Новая литература по поэтике. «ЛЕФ», 1923,№ 1, стр. 240. Ср. также его идею «телеологической рационализации пользования языком» («Культура языка». М„ 1925, стр. 24. Аналогичные мысли высказывал Б. М. Эйхенбаум). Действительно, речевая деятельность, как и всякая деятельность, связана с предварительной постановкой цели и подбором средств оптимального ее достижения (СНОСКА: Во всяком случае, таково понимание деятельности в современной психологии и физиологии высшей нервной деятельности (см., например: А. Н. Леонтьев. Проблемы развития психики, изд. 2, доп., М., 1965; Н. А. Бернштейн, Очерки по физиологии движений и физиологии активности. М., 1966)).

В 30-х годах схожие воззрения находим в кругу М. М. Бахтина, например: «...методологически-обоснованный порядок изучения языка должен быть таков: 1) формы и типы речевого взаимодействия в связи с конкретными условиями его; 2) формы отдельных высказываний... в тесной связи со взаимодействием, элементами которого они являются...; 3) исходя отсюда, пересмотр форм языка в их обычной лингвистической трактовке» (СНОСКА: В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Л., 1929,стр. 114).

От Бодуэна же, без сомнения, идет линия разработки этих проблем в пражской школе, которой, кстати, принадлежит приоритет в толковании «правильности» как соответствия языкового средства данной цели: любое словесное проявление должно оцениваться «в терминах его адекватности цели, с точки зрения того, удовлетворительно ли оно выполняет данную цель» (СНОСКА: V. Prochaska. Poznamky k prekladatelske technice. SaS,VIII, I, 1952, стр. З (цит. по статье: Т. В. Булыгина. «Пражская лингвистическая школа». В сб.: «Основные направления структурализма». М., 1964, стр. 122; в этой же статье прекрасно изложены воззрения пражцев по данному вопросу)).

Сейчас работы, направленные на создание единой теории речевого поведения, ведутся в разных странах, хотя и под разными углами зрения. Таково японское направление «языкового существования», информация о котором у нас пока еще крайне недостаточна; во всяком случае представители этого направления рассматривают язык «как целенаправленное действие, целенаправленную деятельность человека» (СНОСКА: Цит. по статье: Н. И. Конрад. О «языковом существовании». «Японский лингвистический сборник». М., 1959, стр. 6; см. также: С. В. Неверов. Об истоках теории языкового существования. В сб.: «Историко-филологические исследования». М , 1967). В сущности, это и есть общая теория речевой деятельности, специализированная в направлении потребностей практической культуры речи. Таковы же некоторые американские работы по «массовой коммуникации», в особенности те из них, которые относятся к так называемому анализу содержания, выясняющему) «использование элементов в сообщении либо как призраков, позволяющих делать заключение об их источнике либо как основы для предсказания об их влиянии на слушателей или читателей» (СНОСКА: Ch. E. Osgood. Psycholinguistics, «Psychology: a study ofscience», 6. New York — San Francisco — Toronto — London, 1963,стр. 301. Работы по «анализу содержания» собраны в сб.: «Trends incontent analysis», ed. by. I. D. Pool. Urbana (111.), 1959). Продолжается работа в этом направлении и в Чехословакии; так, там исследуются количественным методом коммуникативные «округи» (сферы, типы, речевые сферы — как директивная, рекогносцировочная, контактная и пр.), составляющие «коммуникативную сеть», т. е. совокупность и иерархию актов общения современной жизни (СНОСКА: Об этом рассказал И. Краус в докладе «Языковая коммуникация и теория функциональных стилей» 13 января 1966 г. в секторе культуры речи ЙРЯ АН СССР; см. также: Л. Долежел. Вероятностный подход к теории художественного стиля. «Вопросы языкознания», 1964, № 2.).

К идеям Якубинского недавно вновь обратился А. А. Холодович (СНОСКА: А. А. Холодович. О типологии речи. В сб.: «Историко-филологические исследования». М., 1967), призвав к изучению признаков идентификации речевого поведения для построения типологии речи. Он различает: 1) средства выражения: звук, письмо, жест; 2) наличие или отсутствие партнера; 3) ориентированность — одноили двунаправленность — речевого акта; 4) наличие того или многих воспринимателей, т. е. индивидуальную или массовую коммуникацию; 5) контактность или дистантность речевого акта. Так выделяются разные типы речевого поведения, например: провозглашение лозунгов с трибуны перед проходящей демонстрацией (устное, коммуникативное, взаимно-ориентированное, массовое, контактное общение), рассылка бланков с просьбой подписаться на газету (письменное, коммуникативное, переходно-ориентированное, массовое, неконтактное общение) и т. д.

Как бы ни строить типологию речи, изучение речевых жанров, заданий в стиле должно лечь в основу критерия коммуникативной целесообразности и быть частью учения о культуре речи. Надо выявить оптимальные характеристики разных речевых актов, с тем чтобы борьба за культуру речи приняла конкретные формы борьбы за качество, свое собственное в каждой данной сфере. Критерий коммуникативной целесообразности—совсем не «критерий оправдания неграмотности», но это и не «сито», механически отсеивающее все, что «от лукавого».

Сказанное подводит и к пониманию литературно-языковой нормы. В соответствии с рассмотрением правильности как проблемы функций современного литературного языка и условий, в которых он функционирует, самое норму следует, видимо, рассматривать не как нечто изолированное, а как систему норм, варьирующихся от случая к случаю. Этот набор способов реализации возможностей, предоставляемых системой языка, в сильной мере обусловлен объективным сосуществованием и противопоставлением функционально-стилистических, социальных, территориальных и иных вариантов, соотношением и внутренней борьбой между стилями языка и социально-речевыми стилями, взаимодействием и дифференциацией письменно-книжной и устно-разговорной речи.

Если систему языка рассматривать как нечто данное и неизменное, то норма как ее коррелят выступает константным, принятым, но подверженным колебаниям, варьированию и изменению. Система может быть определена как совокупность существенных переменных, норма — как совокупность несущественных переменных в их связи с существенными переменными при обязательном анализе правил перехода одних в другие. Предметом теории речевой культуры как учения об оптимальном выборе и функционировании вариативных средств являются нормы в их взаимной зависимости, тогда как система может быть объектом изучения других лингвистических дисциплин.

В основу культуры речи целесообразно положить понятия языка и его системы, однако главным предметом изучения здесь должно признать не самое систему и ее качества, а природу и специфику ее реализаций, т. е. указанное понимание нормы. Сама норма выступает двуединым явлением, как: 1) коррелят системы и 2) категория культуры речи. Вскрывая взаимоотношения и внутреннюю борьбу этих сторон нормы, можно, очевидно, «примирить» или объединить научно-лингвистический смысл нормы, отражающий объективное развитие, и ее культурно-речевое «нормативное» значение, связанное с оценочной точкой зрения на язык.

В одном случае изучение нормы сводится к анализу наблюдаемых форм реализации, общих по крайней мере для группы носителей языка и противопоставленных другим реализациям (просторечие и литературный стандарт; территориальные варианты; разные стили и т. д.). Во втором случае изучение нормы имеет целью установить «единую и единственную» реализацию и признать иные «ненормой». По-видимому, все зависит от того, рассматриваем ли мы речевое поведение с точки зрения его инварианта (и, соответственно, берем в качестве объекта границы и характер вариантности, отодвигая на задний план ее причины и обусловливающие ее факторы) или с точки зрения его конкретного варианта (и обращаемся в первую очередь к обусловливающим его факторам, оставляя в стороне другие существующие варианты, в данных условиях невозможные) (СНОСКА: Т. е. от того, имеем ли мы дело с «виртуальным» или «актуальным» («реальным») аспектом языка; см.: Е. Coseriu. Detennina-cion у entorno. «Romanistisches Jahrbuch», VII (1955—1956), 1956,стр. 34; А. А. Леонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965,стр. 26).

Каждая норма должна быть рассмотрена в системе разных измерений, хотя обычно мы всегда изолируем ее от других связей и соотношений. Описание всех возможных противопоставлений норм дало бы крайне необходимую для теории речевой культуры структурную социально-стилистическую картину речевых воплощений языковой системы (СНОСКА: Ср., между прочим, понятие «системы норм» в кн.: И. И. Ревзин и В. Ю. Розенцвейг. Основы общего и машинного перевода. М., 1964, стр. 22—23).

Будучи результатом абстракции, система норм дает известный простор для своего речевого претворения: она накладывает лишь общие ограничения, отражающие как сущность самой языковой системы, так и внесистемные факторы, определяющие данную систему норм, и допускает широкое варьирование в речи. Система норм не задает точных констант, а лишь предельные границы, внутри которых речевая реализация свободно колеблется от случая к случаю, от человека к человеку. Контекст и речевая ситуация — мощнейшие не только смысловые, но и культурно-речевые факторы, помогающие «не замечать» удивительные небрежности, речевые капризы, вообще сверхнормативные» явления (СНОСКА: Разумеется, повторение типовых вариаций значительным числом носителей языка приводит к постепенному изменении, в действующей системе норм. Эта их специфика рассмотрена в статье:О. v. Esse n. Norm und Erscheinung im Leben der Sprache, Zl'Ph,9, 2, 1956; ср. также: Н. Н. Семенюк, Некоторые вопросы изучения вариантности. «Вопросы языкознания», 1965, № 1; Д. А. Кожухарь. К вопросу о характере языковой нормы. «Тезисы докладов научно-методической конференции факультета иностранных языков (Одесского ун-та)», 1964 (в последних вводится понятие «эластичность контуров норм»)).

Из этого, однако, не следует, что стандартность литературного языка представляется не столько фактом реальной действительности, сколько теоретическим требованием; и дело не в том, что «в практическом употреблении языковая норма является реальностью... языковой системы, пребывающей в относительной устойчивости, в колеблющемся равновесии» (СНОСКА: Р. Р. Гельгардт. О языковой норме. «Вопросы культуры речи», вып. III, M., 1961, стр. 35; ср. слова Л. Ельмслева «Языки речь». В кн.: «История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях», ч. II, изд. 3, доп. М., 1965, стр. 119—120: «Что касается нормы, то это фикция... Узус вместе с актом речи и схема отражают реальности. Норма же представляет собой абстракцию, искусственно полученную из узуса... означает подстановку понятий <…> факты, наблюдаемые в узусе...»), а именно в противопоставлении системы норм и их речевого воплощения, которые не совпадают с противопоставлением системы языка и речи (СНОСКА: В этой связи интересно следующее замечание В. В. Виноградова («Русская речь, ее изучение и вопросы речевой культуры». «Вопросы языкознания», 1961, № 4, стр. 10—11): «Нет нужды в данном случае углубляться в проблему разграничения понятий языка и речи. Ясно главное: понимание языка как специфической структуры, как системы взаимосвязанных элементов... не может охватить всего многообразия явлений и проявлений общественного функционирования речи, всех форм, видов и фактов социально-речевой действительности, всех реальных манифестаций, воплощений и трансформаций языка»). Взаимодействие системы языка и реальных речевых актов происходит через уровень системы норм, в котором и идет сложная борьба различных факторов и явлений, определяющих в конечном счете и динамику системы, и характер разновидностей речи.

Теория культуры речи и должна прежде всего рассматривать все явления на уровне системы норм, тогда как грамматика и другие дисциплины имеют, по большей части, дело с самой системой языка и ее отдельными явлениями.

С изложенных позиций крайне существенным представляется изучать индивидуальные и общественно-групповые оценки речи говорящими, ибо они являются, хотя и в разной мере, объективным показателем функциональной адекватности высказываний (СНОСКА: Автор приносит благодарность В. Г. Костомарову, материалы которого частично использованы в настоящем параграфе).

 

 

§ 4. Некоторые вопросы генезиса речевой коммуникации в свете теории деятельности

 

В основу параграфа положен доклад на VII Международном конгрессе антропологических и этнографических наук (Москва, август, 1964 г.): «Некоторые вопросы глоттогенеза в свете современных психологических данных». М., «Наука», 1964.

Проблема форм и факторов возникновения языка, занимавшая умы человечества со времен античности, лишь в середине XIX в. была поставлена на подлинно научную основу. Важнейшим достижением науки этого периода явилось учение К. Маркса и Ф. Энгельса о трудовой деятельности как главном условии и источнике формирования мышления и речи (СНОСКА: См.: К. Маркс. Замечания на книгу А. Вагнера «Учебник политической экономии».— К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., изд. 2,т. 19; Ф. Энгельс). В понимании К. Марксом и Ф. Энгельсом глоттогенеза принципиально новой была идея единства познания и практической деятельности, отказ от наивного сенсуализма, для которого человеческие формы познания действительности суть лишь дальнейшее линейное, так сказать, количественное развитие форм познания, присущих животным. К сожалению, в дальнейшем при решении проблемы глоттогенеза это важнейшее положение недооценивалось, а порой и вообще игнорировалось. В современной науке в трактовке вопросов глоттогенеза ясно видны два направления, равно односторонние и поэтому неприемлемые. Представители одного из них, которое можно условно назвать «натурализующим», пытаются непосредственно вывести специфически человеческие формы поведения из форм поведения, присущих животным, рассматривая все эти формы как проявление единых, изначально присущих животным (и человеку) биологических тенденций («теория контакта» Д. Ревеса и др.) (СНОСКА: См.: Q. Revesz. Ursprung und Vorgeschichte der Sprache.Bern, 1946). Представители другого, которое мы назовем «социологизирующим», напротив, пытаются усмотреть у животных уже сложившиеся формы общественной, социальной жизни; подобная точка зрения, как правило, связана с упрощенной трактовкой самой социальности. Такое понимание характерно, в частности, для ряда современных ученых, работающих в области кибернетики.

Как первое, так и второе направление ставит цель стереть качественную грань между животным и человеком, представить появление языка как механическую «прибавку» к определенного рода деятельности каких-то дополнительных выразительных средств (СНОСКА: Против такого понимания недавно резко выступил немецкий лингвист Г. Розенкранц: «Постепенный, эволюционный по характеру переход от одной структуры к другой невозможен» (G. Rosenkranz. Der Ursprung der Sprache. Heidelberg, 1961, S. 126); Ср.:Т. S lama-Cazacu. Langage et contexte. S-Gravenhage, 1963,p. 34—37, в особенности следующий ее вывод: «Средства выражения у животных суть ничто с лингвистической точки зрения. Сравнивать их с человеческим языком невозможно» (стр. 36)). Отсюда — часто встречающиеся попытки свести проблему к изучению происхождения языка как абстрактной системы из систем коммуникативных средств, присущих также и животным. Между тем при современном состоянии науки немыслимо решить проблему происхождения языка, не ставя одновременно вопроса о происхождении специфически человеческих форм деятельности, генетически связанных с языком, и, в частности, языкового мышления в целом (СНОСКА: См.: Л. С. Выготский. Мышление и речь. «Избранные психологические исследования». М., 1956; А. Н. Леонтьев. Проблемы развития психики, изд. 2. М., 1965; Г. П. Щедровицкий. Методологические замечания к проблеме происхождения языка. «Научные доклады высшей школы. Филологические науки», 1963, № 2). Иными словами, необходимо анализировать те особенности жизни и деятельности древнейшего человека, которые обусловили возникновение у него «языковой способности» и лишь как следствие их — те конкретные формы, которые приобретает эта «языковая способность» на разных этапах своего развития.

При таком подходе можно указать на два принципиальных вопроса, нуждающихся в настоящее время в разработке, Во-первых, вопрос о том, каким образом оказался психологически возможным переход от внешней, предметной деятельности высших антропоидов к внутренней мыслительной деятельности человека. Во-вторых, тесно связанный с первым вопрос об отличии функций речевых средств на различных стадиях формирования языкового мышления. Необходимо оговориться, что даже эти вопросы мы рассматриваем лишь частично: нами не затрагивается гипотеза «конвергенции» речи и мышления, принадлежащая Л. С. Выгодскому и нуждающаяся в специальном анализе.

* * *

Большинство психологических направлений последнего столетия, от классического ассоцианизма до современного бихевиоризма, принципиально разделяло и в известном смысле противопоставляло «объективную», внешнюю, прежде всего предметную деятельность человека и «субъективную» внутреннюю, психическую деятельность, редуцируя область психического до внутренних процессов. Такое противопоставление было обусловлено упомянутым выше принципиальным разделением практической деятельности и познания, преодоленным в работах К. Маркса и Ф. Энгельса, но продолжавшим господствовать в психологической науке вплоть до 20-х годов XX в.

Для советской психологии характерен иной, более правильный подход к соотношению внутренней и внешней деятельности, который получил особенно яркое выражение в работах Л. С. Выгодского и его школы.

Выдвигая свою концепцию, Л. С. Выгодский опирался на представление о принципиальном качественном различии психической деятельности животных и человека, обусловленном социальной природой человеческой психики; о принципиальном единстве всех форм психической деятельности, включающей в себя, в его понимании, и деятельность предметную; о системной организации психики, испытывающей принципиальную перестройку при переходе от животного к человеку.

Согласно концепции Л. С. Выготского, основное и принципиальное отличие психики человека от психики животных заключается в том, что «высшие психические функции» человека, такие, как мышление и память, опосредованы объективно существующими «психологическими орудиями» (знаками). «Будучи включено в процесс поведения, психологическое орудие так же видоизменяет все протекание и всю структуру психических функций, определяя своими свойствами строение нового инструментального акта, как техническое орудие видоизменяет процесс естественного приспособления, определяя форму трудовых операций» (СНОСКА: Л. С. Выготский. Мышление и речь, гл. IV). В силу этого «новые, высшие общественно-исторические формы психической деятельности сначала образуются как внешние и лишь затем становятся внутренними» (СНОСКА: Л. С. Выготский. Мышление и речь; Л. С. Выготский. История развития высших психических функций. «Развитие высших психических функций». М., 1960; Л. С. Выготский. Инструментальный метод в психологии; А. Н. Леонтьев. Проблемы развития психики, изд. 2. М., 1965; А. Н. Леонтьев и Д. Ю. Панов. Психология человека и технический прогресс. М., 1962; и др.).

Развивая вслед за А. Н. Леонтьевым и А. Р. Лурия точку зрения Л. С. Выготского, П. Я. Гальперин сформулировал гипотезу поэтапного формирования умственных действий, позволяющую не только очертить принципиальный механизм «вращивания» (интериоризации) внешних форм деятельности у индивида, но и наметить конкретные этапы функционально-психического развития, интериоризации, конкретные изменения действий по уровням (СНОСКА: См.: П. Я. Гальперин. Развитие исследований... (там же обширная библиография)). П. Я. Гальперин выделяет три уровня действия: действие с материальными предметами, действие в громкой речи (без непосредственной опоры на предмет) и действие в уме, т. е. собственно мысль.

Чем обусловлен переход от материального, предметного действия к речевому? «Преимущество речевого действия заключается не в отрыве от непосредственной связи с предметами, а в том, что оно с необходимостью создает для действия новый предмет — абстракции. Абстракции же чрезвычайно упрощают действие — устраняют его вариации. Создавая неизменный предмет, абстракции обеспечивают далее высокую стереотипность действия, а следовательно, и быструю его автоматизацию. Наконец, абстракции являются важнейшим условием образования понятий, которые снимают все ограничения, существующие для действия с чувственно данным материалом». Такие абстракции формируются уже на уровне материального действия. Но на этом уровне «обобщение означает, что из конкретного содержания предметов выделяются черты и свойства, которые существенны для действия и являются его специфическим объектом. Выделяются, но не отделяются! Когда же действие переносится в речевой план, эти средства закрепляются за отдельными словами, превращаются в значения слов, отрываются от конкретных вещей и таким путем становятся абстракциями... Перенесение действия в речевой план означает не только выражение действия в речи, но прежде всего речевое выполнение предметного действия — не только сообщение о действии, но действие в новой, речевой форме» (СНОСКА: П. Я. Гальперин. Развитие исследований... стр. 456). По-видимому, некоторые идеи, выработанные школой Л. С. Выготского применительно к особенностям функционального развития языкового мышления у индивида, могут быть использованы и при анализе филогенеза языкового мышления. Разумеется, в постановке вопроса здесь имеются принципиальные отличия. В первом случае мы имеем исторически сложившуюся систему знаний, умений, способностей (социально-исторический опыт), «задаваемую» каждому индивиду для усвоения и с той или иной степенью полноты усвояемую (по Марксу, «присваиваемую») им (СНОСКА: См.: К. Маркс. Экономическо-философские рукописи 1844 г.В. сб.: К. Маркс и Ф. Энгельс. Из ранних произведений. М., 1956. Изложение и развитие взглядов К. Маркса в связи с психологической проблематикой см.: А. Н. Леонтьев. Об историческом подходе в изучении психики человека. «Проблемы развития психики». М., 1959,и другие работы). Во втором случае налицо двусторонний процесс возникновения этой системы, с одной стороны, и психофизиологических предпосылок для формирования соответствующих способностей у индивида — с другой. Мы будем подходить к вопросу с этой точки зрения, временно отвлекаясь от исследования соответствующей социальной системы.

Остановимся прежде всего на противоположности специфически человеческого умственного действия, т. е. мысли, и высших форм поведения животных. У животных принципиально невозможен процесс интериоризации, так как у них немыслимо формирование новых действий по образцу (СНОСКА: Т. е. осознанное подражание, предполагающее понимание по крайней мере цели и средств действия и умение повторить действие с любым материалом и в изменившихся конкретных условиях. См.: П. Я. Гальперин. Развитие исследований..., стр. 447—448), лежащее в основе присвоения человеком социально-исторического опыта. «Формирование новых действий идет у них двумя путями: или путем проб и ошибок с постепенным отсевом неудачных движений, или па основе восприятия правильного пути между предметами; в обоих случаях контролем служит только подкрепление или неподкрепление. Даже подражание является у животных лишь одним из средств второго пути... Действие по заданному образцу выражает общественную природу человеческого обучения, а контроль за этим действием — характерное общественное отношение к своему действию: как бы со стороны других людей и с помощью ими данного критерия» (СНОСКА: П. Я. Гальперин. Развитие исследований..., стр. 461).

Таким образом, действие по заданному образцу, сопровождаемое контролем,— по выражению Л. С. Выготского, «удвоенное»,— предполагает общественный контроль, осуществляемый в социальных формах. Какими могли быть внешние формы такого контроля у истоков формирования языкового мышления? Они не могли быть ничем иным, кроме абстракций действия, закрепленных во внешней, следовательно, кинестетической или речевой форме.

Едва ли, впрочем, мы вправе говорить здесь о «кинестетической или речевой» форме, так как процесс абстрагирования непременно должен был иметь связь с обеими этими формами. С одной стороны, дальнейший переход к чисто речевому действию предполагает необходимое отделение действия от конкретного предмета, от конкретной предметной ситуации, принципиальную возможность его имитации (по А. Валлону, в основе такого отделения лежит ритуальное использование действия (СНОСКА: См.: Н. Walton. De l'acte a la pensee. Paris, 1942. Русский пер.: А. Валлон. От действия к мысли. М., 1956)). С другой стороны, этот переход предполагает на известном этапе сосуществование обеих форм.

По-видимому, когда речевое действие еще не было отделено от предметного, система речевых средств выступала в двоякой функции. С одной стороны, это была форма обобщения действия, первичная форма мышления наряду с мышлением «ручным», кинестетическим. При этом следует иметь в виду, что конкретные предметные условия действия едва ли отражались в речи даже в обобщенной форме: не случайно даже в большинстве современных языков мира орудия и предметы труда называются, как правило, по действию. Видимо, надо признать правильной точку зрения Л. Нуаре, который считал, что первословами были обозначения действий, а не предметов (СНОСКА: См.: L. Noire. Der Ursprung der Sprache. Mainz, 1877 и другие его работы). С другой стороны, необходимость обобщения сама по себе не приводит к переходу от предметного к чисто речевому действию и, следовательно, у речевого действия должны были быть какие-то дополнительные преимущества по сравнению с предметным.

Мы не можем допустить, что таким преимуществом являлась дискурсивность (членораздельность) речи со всеми вытекавшими из нее последствиями, так как членораздельность, как это видно из палеоантропологических данных (СНОСКА: См., например: В. В. Бунак. Происхождение речи по данным антропологии. В сб.: «Происхождение человека и древнее расселение человечества». М., 1951, стр. 232—233; V. V. Воunak. L'origine du langage. «Les processus de rhominisation». Paris, 1958; См. также: А. А. Леонтьев. Возникновение и первоначальное развитие языка. М„ 1963, стр. 69 и сл.),— достижение сравнительно позднего этапа в развитии языкового мышления. Вероятно, речевые средства уже использовались в какой-то функции, отличной от функции обобщения, но совместимой с ней.

Естественно предположить, что такой функцией была функция коммуникации. Следует иметь в виду, что, говоря о коммуникации, мы употребляем это слово расширительно, включая сюда различные формы «контакта» начиная с сигнальных средств животных.

Здесь наша точка зрения оказывается в противоречии с точкой зрения В. В. Бунака, который считает, что «речь возникла на основе звуков, свойственных высшим антропоидам, но не эффектных криков, а аффектно-нейтральных жизненных шумов, сопровождавших обыденные акты поведения... По мере возраставшего разнообразия в приемах добывания пищи и других видов деятельности... уточнились и сопровождающие их жизненные шумы» (СНОСКА: В. В. Бунак. Происхождение речи ..., стр. 271).

В. В. Бунак не учитывает того решающего факта, что современные высшие антропоиды не суть стадные животные, а антропоидный предок человека — австралопитек или другая высшая обезьяна,— вне всякого сомнения, был животным стадным, общественным (СНОСКА: Ф. Энгельс писал: «Вполне очевидно, что нельзя выводить происхождение человека, этого наиболее общественного из всех животных, от необщественных ближайших предков» (Ф. Энгельс. Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека. К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., изд. 2, т. 20, стр. 488—489)). Следовательно, в стаде австралопитеков, как и в любом обезьяньем стаде, должны были существовать средства «стадной стимуляции» (термин Н. Ю. Войтониса) (СНОСКА: См.: Н. Ю. Войтонис. Предыстория интеллекта. А. Шафф. Введение в семантику. М., 1963, стр.210—212), а они как раз всегда бывают именно «эффектными криками». С другой стороны, труд первобытного человека был с самого начала общественным, а в «трудовом коллективе» первобытных людей для целей коммуникации, конечно, должны были использоваться те звуки, которые к этому времени уже были общими.

Приобретя функцию обобщения, сигнальные средства не могли уже оставаться средствами простой стимуляции поведения, как это было раньше у животных. Во-первых, само поведение — во всяком случае, в сфере трудовой деятельности — существенно изменило свой характер: из ситуативно связанного, непосредственно рефлекторного оно стало контролируемым, «удвоенным». Во-вторых, и сигнальные (речевые) средства из «естественных», биологических стимулов стали системой искусственных сигналов, хотя еще и не «сигнальной системой» в том смысле, в каком об этом говорит И. П. Павлов, так как они не могли замещать первосигнальных раздражителей, а лишь совмещались с ними (СНОСКА: Л. Шафф. Введение в семантику. М., 1963, стр. 210—212). На этой ступени можно, по-видимому, говорить о присущей речевым средствам функции регуляции поведения.

Переход к регулирующей функции речевых средств является шагом на пути к следующему, главнейшему качественному скачку, который связан уже с появлением знаковой функции речи. Ее субъективное отличие от регулирующей функции заключается в том, что используемые в знаковой функции сигнальные средства уже не просто организуют тем или иным образом независимую от них в принципе деятельность, а начинают определять характер этой деятельности, вносят в нее новое объективное содержание и этим перестраивают ее структуру. Ее объективное отличие заключается в том, что знак позволяет учитывать в поведении не только внешние, природные связи раздражителей, но и такие их связи, которые возникают только в ходе общественной практики. «Активное приспособление человека к среде, изменение природы человеком не может основываться на сигнализации, пассивно отражающей природные связи всевозможных агентов... Человек вводит искусственные стимулы, сигнифицирует поведение и при помощи знаков создает, воздействуя извне, новые связи в мозгу...» (СНОСКА: Л. С. Выготский. История развития высших психических функций, стр. 112).

Необходимость появления знаковой функции сигнальных средств определяется прогрессом социального и экономического развития трудового коллектива первобытных людей. Первоочередной предпосылкой ее является потребность в разделении труда, расчленении трудовой деятельности на ряд независимых, выполняемых разными членами коллектива трудовых операций.. Именно такое расчленение, связанное с тем, что «умножились и дальше развились потребности людей и виды деятельности, при помощи которых они удовлетворяются», и должно было явиться непосредственным толчком к тому, чтобы люди дали «отдельные названия целым классам предметов, которые они уже отличают на опыте от остального внешнего мира» (СНОСКА: К. Маркс. Замечания на книгу А. Вагнера «Учебник политической