Сестра Екатерина Уварова — брату Михаилу Лунину. 1 страница

ВСТУПЛЕНИЕ

 

Протекшие лета мелькают пред очами,

И в тихом восхищеньи дух…

Пушкин

 

Не было у меня ни одного знакомого, который родился бы в XVIII столетии. Да и XIX вдруг далеко отступил. А ведь оно было рядом, по соседству, в годы моего детства, — 1930-е.

В паспортах родителей преобладали 1900-е, но уж дедушки, бабушки — непременно из 1860–1880-х. Главы государств в ту пору все были XIX века рождения. На одной улице со мной до самой Отечественной войны жила знаменитая революционерка Вера Николаевна Фигнер, которая была приговорена царским судом в 1884-м, а вышла на волю из Шлиссельбургской крепости 20 лет спустя.

На юбилейных вечерах еще делились личными воспоминаниями о Достоевском, Тургеневе, о переживших ссылку декабристах…

Ну что же

 

Придет, придет и наше время,

И наши внуки в добрый час

Из мира вытеснят и нас…

 

Веселую и беспощадную логику этих строк, сочиненных в селе Михайловском февральским днем 1826 года, смягчает, может быть, только одно обстоятельство.

То, что строки тревожат наш разум и чувство, не стесняясь 150-летней дистанции, что, как только мы их произносим, образуется «канал связи» между нами и находящимся под надзором отставным чиновником 10-го класса Александром Сергеевым сыном Пушкиным: он у нас в гостях, мы у него…

Другие строчки приводят с собою другие века:

 

Все мерзостно, что вижу я вокруг,

Но жаль тебя покинуть, милый друг…

 

Произнесший это заклинание получает вместе с окончанием 66-го шекспировского сонета свои 1600-е годы.

 

Земной свой путь пройдя до половины…

 

Твой, дантевский, XIV век:

 

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

 

И уж наш — «IX до рождества Христова» век. Говорят, прожить намного больше ста лет нелегко. Пустяки. Смотря в какую сторону по оси координат…

XXI век — направо, XIX — налево. Второе тысячелетие призрачно близко, как вершина Джомолунгмы для альпинистов, переводящих дух в последнем, предштурмовом лагере.

Стоит, однако, окунуться в старинный стих, музыку, живопись, быт, воспоминание — и тебе уже не 15, 47, 80 лет, но — 115, 347, 880! Правда, и этот путь, вверх по течению, не бесконечен. И все же изряден: на 30–40 тысяч лет по крайней мере (время «человека разумного»). И еще — миллиона на два, если признать более простых пращуров.

Конечно, мы не зря учим уроки и твердо знаем, что ничего из только что описанного случиться не может.

Но если расковать воображение, обогатить его знанием, добавить чувство, интерес, если захотеть, очень захотеть — тогда получится, и даже странно будет, если не получится…

На первый же раз читателям предлагается превращение всего лишь в 100–150-летних.

XIX век; одной родни у каждого в том столетии никак не меньше, чем в этом. Если читателю лет 15–20, значит, действующими лицами в прошлом веке были восемь его прадедов и прабабок, шестнадцать их родителей, тридцать два еще более старших прямых предков, а уж про боковых сородичей что и толковать!

В общем, сотни, а то и тысячи самых близких живут на том острове времени, что мы условно именуем прошлым веком. И разумеется, там просто не счесть приятелей, милых или недругов, с детства знакомых куда больше, чем предки и «кровники»…

Десять рассказов, десять выходов в XIX век.

Если мы серьезно стремимся вдохнуть, уловить аромат, колорит века, его дух, мысль, культуру, нам непременно нужно просочиться в тогдашний быт, в повседневность канцелярии, усадьбы, избы, гимназии…

А затем — снова и снова приблизиться к высокой доблести, одному из славнейших проявлений российской культуры того века: революционной мысли и действию, к декабристам, Герцену, их наследникам.

Век огромен, книжка мала.

Серьезный грех — о многом не рассказать. Еще хуже — своим девятнадцатым веком не поделиться.

Итак, 1980-е — 1800-е…

 

ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА

 

РАССКАЗ ПЕРВЫЙ

„ВОТ ЭТО БЫЛА МУЗЫКА…“

 

Лунин: Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он мне пришел на память.

Оже: Нет, это ваше собственное сочинение.

Лунин: Очень может быть.

Этот разговор происходит в Петербурге летом 1816 года. Двумя годами раньше семнадцатилетний француз Ипполит Оже жалуется русским офицерам в Париже: его дела после падения Наполеона совсем плохи…

— Следовательно, вы возлагали какие-нибудь надежды на павшее правительство?

— Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.

— А что же настоящее правительство?

— Оно лишило меня даже этой надежды…

Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: „Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним“. И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в Измайловский мундир и почти без гроша.

Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с „кузиной-певицей“ Луниной, „которую тогда было в моде находить интересной“. Оже, поощряемый несколькими аристократами, пишет ей объяснение в безумной любви. Лунина верит и притворно гневается, меж тем как списки послания ходят по городу…

Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.

61 год спустя, в 1877 году, журнал „Русский архив“ напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего — о декабристе Лунине. Совсем недавно мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель „Русского архива“, печатать не стал.

Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и „хранил в специальном альбоме документы, которые могли бы помочь когда-нибудь моим воспоминаниям о России: визитные карточки, приглашения, деловые письма и т. п.“.

Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали, например, о впечатлении, которое 29-летний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.

„Хотя с первого раза я не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными, мягкий взгляд обладал притягательной силой… У него было бледное лицо с красивыми, правильными чертами. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия, но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный, слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением, обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей, выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные.

Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…“

От Оже не ускользнуло, что Лунин

„покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…“

Меж новыми приятелями „все рождало споры и к размышлению влекло…“. Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: „Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — это священнейшая обязанность каждого“.

Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:

„Стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше, выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная“.

Из французов он любит только

„стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи — забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает“.

Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: „Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?“

Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.

„Я играю все равно, как птицы поют. Один раз при мне Штейбель {1} давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня…“

Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же:

„Он продолжал свои вариации. Я слушал и восхищался, когда внезапно, поместив на пюпитр мой листок, он запел, без голоса, но с душою, мои стихи о разочарованном, найдя такую прелестную и оригинальную мелодию, что я закричал от восторга, совсем забыв о своем авторстве“.

Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских:

„Они оба были в восторге от произведений одного немецкого композитора… Чтоб развлечь моего зятя, Матвей Вьельгорский послал за своим инструментом и стал играть. Жаль, что вас тогда не было! Вот это была музыка. Мы не знали, где мы, на небе или на земле. Мы забыли все на свете. Сочинитель этот еще не пользовался большой известностью; многие даже не признают в нем таланта. Зовут его Бетховен. Музыка его напоминает Моцарта, но она гораздо серьезней. И какое неисчерпаемое вдохновение! Какое богатство замысла, какое удивительное разнообразие, несмотря на повторения! Он так могущественно овладевает вами, что вы даже не в состоянии удивляться ему. Такова сила гения, но, чтоб понимать его, надо его изучить. Вы же во Франции еще не доросли до серьезной музыки. Ну, а мы, жители севера, любим все, что трогает душу, заставляет задумываться…“

Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:

„Он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политико-эконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями… Я знал Александра Дюма и при обдумывании наших общих работ мог оценить колоссальное богатство его воображения. Но насколько же Лунин был выше его, фантазируя о будущем решении важнейших социальных проблем“.

От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:

„- Вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив очень дурно позолоченные цепи, которые приковывают ко двору, где постоянно находишься на виду у монарха. Я собираюсь сделать то же самое.

— Вы?

— Я еще более на виду: у меня парадный мундир белый, а полуформенный — красный“.

Служить в кавалергардах накладно, отец не дает денег, возможен арест за долги.

Оже: Вы не первый, не последний.

Лунин: Тем хуже. Как скоро это такая обыкновенная вещь, для меня она уже не годится. Если случилось такое несчастье, то нужно выпутаться из него иначе, чем делают другие.

С родителем, Сергеем Михайловичем Луниным, почтительный сын Михаил Сергеевич заключает неслыханную сделку: отец оплачивает долги и дает немного денег на дорогу, сын же делает завещание… в пользу отца, то есть отказывается от всех притязаний на имения, капиталы и прочее. Он объявляет, что собирается туда, где есть дело, — в Южную Америку, например, в армию борца за свободу генерала Боливара, — и на столе лежит уже испанская грамматика.

Любящая сестра Екатерина Сергеевна, ее муж полковник Федор Уваров, сам отец, даже Оже ошеломлены столь резким прекращением службы и карьеры.

Лунин, согласно записям Оже, отвечает импровизацией одновременно по-русски, по-французски и даже по-испански:

„Для меня открыта только одна карьера — карьера свободы, которая по-испански зовется Libertad, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были. Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтобы я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые французы совершенно верно называют плевком. Как? Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже — делать все на свете; при этом надо мною будет идиот {2}, которого я буду ублажать, с тем чтоб его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование? Да я задохнусь, и это будет справедливым возмездием за поругание духа. Избыток сил задушит меня.

Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода службы! Вот это настоящая жизнь! Прочь обязанности службы, существование ненужной твари. Я не хочу быть в зависимости от своего официального положения: я буду приносить пользу людям тем способом, каковой мне внушают разум и сердце. Гражданин вселенной — лучше этого титула нет на свете.

Свобода! Libertad! Я уезжаю отсюда…“

 

* * *

 

Через несколько дней Лунин сообщает приятелю:

„- В Париже я был у Ленорман.

Оже: И что же вам сказала гадальщица?

— Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось“.

Оже не знал, где был Лунин в последнее время.

Еще 9 февраля 1816 года (когда он выздоравливал после одной несчастной дуэли) на квартире кузенов Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, в гвардейских казармах Семеновского полка, состоялось первое собрание первого русского тайного общества. Кроме двух хозяев квартиры, там сошлись еще четверо: родственники Лунина — подполковник Александр Муравьев и прапорщик Никита Муравьев, поручик князь Сергей Трубецкой и подпоручик Иван Якушкин. Средний возраст собравшихся боевых офицеров, недавно прошедших путь от Москвы до Парижа, не достигал даже 21 года, но как раз в этом обстоятельстве они видели свое преимущество.

„В продолжение двух лет, — вспомнит Янушкин, — мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед“.

Никита Муравьев через десять лет напишет:

„На 22-м году жизни моей я вступил в Союз спасения, которого правила возбраняли членам говорить свои мнения и сближаться с людьми чиновными и пожилыми, полагая их уже наперед противными всякой перемене того порядка, к которому они привыкли и в котором родились“.

Союз спасения — название достаточно откровенное. Ясно, кого и от чего должно спасать.

„В беседах наших, — напишет Якушкин, — обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще“.

Крестьянская свобода и Конституция : две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это одного из шестерых (Сергея Муравьева-Апостола) повесят, а остальных — в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…

Впрочем, Союз спасения недолго оставался делом шестерки. Лунин, судя по всему, был седьмым, и трудно представить, чтобы он не оказался среди кузенов-учредителей, если бы в феврале находился в столице.

Позже следователи его спросят — кем принят?

„Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному, пользуясь общим ко мне доверием членов, тогда в малом числе состоящих“.

Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями, но почти в одно время с ним в Союз спасения вступают еще несколько людей солидных: 40-летний Михаил Новиков (племянник знаменитого просветителя Николая Новикова), человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца, 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 20-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского — и вот весь круг: 11 собеседников во спасение России (лето и осень 1816 года).

Отдельные подробности о Союзе спасения теперь с трудом улавливаются из лаконичных воспоминаний и позднейших свидетельств: арестованных декабристов больше допрашивали об их последних делах, нежели о первых; многое забылось или было утаено, документы союза были своевременно уничтожены самими заговорщиками.

Но, по крайней мере, один разговор — очевидно, похожий на многие другие — история сохранила. Время: конец августа или начало сентября 1816 года; участники: Лунин, Никита Муравьев и Пестель. Зашла, по всей вероятности, речь о том, как перейти от слов к делу спасения России: разрушить крепостное право и ограничить царя конституцией с парламентом (за республику был в то время только Михаил Новиков).

Все были согласны, что в России многое меняется с переменой царствования, и Пестель, составляя через несколько месяцев устав союза, внесет туда пункт: не присягать новому царю, пока тот не согласится на коренные реформы…

Как видно, уже тогда, в 1816-м, заговорщики „напророчили“ себе 14 декабря 1825-го.

Но будущее темно; зато в недавнем прошлом была ночь с 11-го на 12 марта 1801 года, ускорившая „благодетельную замену“ одного монарха, Павла I, другим — Александром I; и тут Лунин между делом заметил, что нетрудно устроить заговор и убить Александра I на Царскосельской дорогое по которой он обычно ездит без большой охраны. Для этого достаточно собрать группу решительных людей и одеть их в маски (чтобы спутники царя не узнали убийц).

Пестель возражает, что прежде надо подготовиться ко взятию власти, „приуготовить план конституции“. Лунин в такую прозу верит куда меньше, чем в поэзию набега („Пестель… предлагает наперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить“ ).

Он и не подозревает, что уже сделал почти все для оправдания репутации парижской гадалки, и даже нет необходимости отправляться за море. Но он все же собирается…

Через несколько месяцев Лунин резко упрекнет Ипполита Оже, который „не употребляет свои способности на пользу отечеству“, сам же напряженно ищет, выбирая способ своего служения… Союз спасения его не связывает. Он не видит большой разницы — сражаться ли за российскую свободу или за испанскую; судя по всему, надеется все же когда-нибудь вернуться и привезти что-либо новое и важное для кузенов-заговорщиков.

Оже уговаривает его ехать не в Монтевидео, а для начала хоть в Париж.

Во-первых, он против людоедства, без которого, говорят, не прожить в пампасах или сельвасах. Во-вторых, „Старый Свет износился и обветшал; Новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки, Европе, старой, беззубой, нужны развитые умы“.

В Париж так в Париж. Лунин заезжает к сестре, Уваровой, которая спит; он не велит будить… Муж сестры Федор Уваров провожает до судна, которое увозит путешественника в Кронштадт. Старый отец дарит на прощание пуд свечей из чистого воска, 25 бутылок портера, столько же бутылок рома и много лимонов. Лунин несколько растроган и говорит Оже, что лимонов уж никак не ожидал и теперь видит, что с отцом можно было поладить. Впрочем, он обещает, может быть, вернуться через полгода… Согласно другим воспоминаниям, отец отдал сыну свою библиотеку в 3000 томов, и тот разыграл ее в лотерею, распространил билеты среди своих товарищей и выручил около 1200 рублей.

10 (22) сентября 1816 года в два часа пополудни груженный салом французский корабль „Fidelite“ („Верность“) отправляется из Кронштадта в Гавр с двумя пассажирами на борту…

Через три дня, в Балтийском море, важный разговор на палубе, который Оже переписывает в свои мемуары из дневника:

„Лунин разбирал все страсти, могущие волновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животной жизнью. Давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться, — существа разной породы. Семейное счастье — это прекращение деятельности, отсутствие, так сказать, отрицание умственной жизни. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом — только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой, чтобы снова пуститься в путь…

Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей.

Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал его опровергать; я слушал молча и думал: „Какая судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением?..“

На рангоут села птичка, ее хотели поймать, но Лунин потребовал, чтобы ее оставили на свободе… Тут я мог представить ему опровержения на его теорию. Независимость — это единственная гарантия счастья человека, честолюбие же исключает независимость от всего на свете. Независимость дает возможность быть самим собой, не насиловать своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны.

Бедный Лунин должен был признать справедливость моих доводов, как бы подтверждение противоречивости, присущей каждому человеку и в особенности честолюбцу… Когда я переписывал это место с пожелтевших листков старого дневника, — признается Оже, — мною овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лунина уже сказывался будущий заговорщик, который при первой возможности перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же мнения обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости“.

Буря задерживает плавание. Они задыхаются в каюте, пропахшей салом, но бодрятся. С палубы доносится бесхитростная матросская молитва: „Всеблагая богородица, на коленях молим тебя, не дай нам погибнуть в море“. В „Русском архиве“ эпизод этот сильно сокращен, и почему-то не напечатан следующий рассказ:

„Так как встречный ветер свирепел, нам пришлось повернуть к Борнхольму, где нас ждала более благоприятная погода, и мы встали на рейде… Остров Борнхольм, принадлежащий Дании, имеет окружность 25 лье, а число его жителей достигает 20 тысяч. После завтрака за нами пришла рыбачья шлюпка, и мы отправились на берег. Нас встречал губернатор острова, который, к счастью, говорил по-немецки. Он оказался любезным человеком, пригласил нас домой и представил семье. Страна эта печальна, городок беден. Громадные каменоломни и ветряные мельницы — его единственное богатство.

В церкви мы обнаружили орган, находившийся в очень плохом состоянии. Однако Мишель, прикоснувшись к нему, добился какого-то сверхъестественного эффекта. Темой его импровизации стала буря, которую мы пережили: сначала легкое ворчанье ветра, затем рев и грохот волн — все это ожило во мне, когда вдруг в промежутках возникла мольба о помощи, обращенная к всеблагой богородице… Я был удивлен и очарован этой могучей имитацией. Многие окрестные жители сбежались, не веря, что инструмент, так долго безмолвствовавший, может звучать столь внушительно и нежно.

На скале, возвышающейся над берегом моря, — живописные развалины замка Хаммерсхауз, построенного древними датчанами. В XVII веке он был тюрьмой графа Урфельда, честолюбца, обрученного с принцессой Элеонорой Датской, которая мечтала о короне. Во главе шведской армии граф выступил против соплеменников-датчан, но был разбит и схвачен. Он окончил свои дни в этом замке вместе с принцессой Элеонорой, которая сама явилась, чтобы разделить его участь.

Руины очень живописны, и Мишель сделал прекрасный рисунок. Этот замок называют „замком дьявола“.

Когда стемнело, мы вступили на верную палубу нашей „Верности“…“

Затем путешественники еще продвинулись к западу, в Зунде стали на якорь против Эльсинора и отправились на берег, в гости к принцу Гамлету.

Лунин вдруг принялся обличать рефлектирующего принца словами неунывающего Фигаро: „Люди, ничего не делающие, ни на что не годятся и ничего не добиваются“. Оже записывает и комментирует: „К несчастью, он сам непременно чего-нибудь да добьется“.

„Избыток сил“, гордость, независимость завели Лунина на большую высоту: опасный момент! Еще немного, и можно сделаться „сверхчеловеком“, демоническим героем, байроническим деспотом, который сражается и даже умирает — от скуки и презрения к человечеству.

Но он слишком умен и начитан, чтобы не распознать угрозы, а распознав, легко спрыгнуть с опасной тропы.

„Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей… Он был самостоятельный мыслитель, доходивший большей частью до поразительных по своей смелости выводов“.

После Зунда их еще долго носит по осенним водам. Наконец — после полуторамесячных скитаний — достигают Гавра, а на следующий вечер дилижанс доставляет странников в Париж.

1817 год…

„В Лувре выскабливали со стен букву N.

Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он переворачивал наизнанку свои старые мундиры.

Французская академия назначила тему для конкурса: „Счастье, доставляемое занятиями наукой“.

Большие газеты превратились в маленькие. Формат был ограничен, зато свобода была велика…

На реке Сене плескалась и пыхтела какая-то дымящаяся странная штука, плавая взад и вперед под окнами Тюильрийского дворца; это была механическая игрушка, никуда не годная затея пустоголового мечтателя: пароход. Парижане равнодушно смотрели на эту ненужную затею…

Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революции окончилась навеки…“

В пестром обзоре Виктора Гюго не хватает лишь русского с кавалерийской выправкой, наследника громадных имений и тамбовских душ, который, прибыв в Париж (и скрываясь под именем Сен-Мишель), объявляет товарищу:

„Мне нужно только комнату, кровать, стол и стул; табаку и свеч хватит еще на несколько месяцев. Я буду работать: примусь за своего Лжедмитрия“ .

Зачем же было ехать так далеко?

Да затем хотя бы, что в Петербурге гвардейскому ротмистру, светскому человеку, жить своим трудом почти невозможно: сочтут издевательским чудачеством; да и литераторам как-то еще не привыкли платить. Скорее наоборот — знатным вельможам (Державину, Дмитриеву) привычнее печататься за собственный счет.

Ипполит Оже узнает, что его друг собирается писать по-французски („Разве я знаю русский язык?“ ); желает сочинять, хотя в будущем „писательство должно отойти на второй план: его заменит живое слово, оно будет двигать вперед дело цивилизации и патриотизма“; но прежде, повторяет Лунин, писатели и поэты, сочиняющие по-русски, подготовят почву „для принятия идей“. Оже утверждает, будто его русский спутник считал такими писателями Карамзина, Батюшкова, Жуковского, Пушкина („Восходящее светило — лицеист Пушкин, мальчик, который является в блеске“ ).