ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ 4 страница

Эти фразы не из романа выписаны. Я сам прежде не верил в любовь, смеялся над влюбленными, а теперь и самому пришлось испытать это. Я бы, впрочем, очень рад был, если б освободился от этой глупой любви. Что в ней толку? Я еще молокосос, жениться не могу, для чего же развивать в себе это чувство? Притом я хочу жениться, когда составлю себе имя, карьеру, состояние, а до этого еще далеко.

А Дж. мне очень нравится. Я люблю ее как-то особенно. Мне делается неприятно, когда говорят о ней неприлично. Я бы кажется готов был растерзать того, кто б осмелился нанести ей оскорбление. Как бы я рад был, если б она отвечала мне взаимностью. Если я буду когда-нибудь ее мужем, я буду все делать для нее, что только пожелает.

А глупо, право, мечтать. И ведь сам знаешь, что и любить-то глупо, а что станешь делать? Это от меня не зависит. Хорошо б было, если бы хоть другие не заметили, да я такой человек, что не сумею скрыть никакого своего чувства. Ну что, если дойду до того, что не буду в силах совладать с собой и откроюсь ей или Ел. И. заметит во мне что-нибудь необыкновенное? Я не знаю, что тогда буду делать. Если она останется ко мне совершенно равнодушна, не выйдет за меня замуж и любовь моя разовьется еще более — я, кажется, застрелюсь.

До сих пор я не понимал, что значат душевные страдания, а теперь, к несчастью, коротко познакомился с ними. Когда я, будучи в воскресенье прошлое на музыке в Павловске, не догнал их в саду и думал, что замечен ими — что тогда во мне происходило, я даже не могу объяснить: я, право, готов был наложить на сеоя руки. Нет, я влюблен, решительно влюблен. А как тяжело сознаться в этом, да еще должен скрывать.

Глупо, глупо, что я влюбился! Главное, я не могу уже отстать теперь. Меня так и тянет к ней, я бы все отдал ей, что имею, лишь бы она была моя и сочувствовала мне. Да чем я могу заслужить ее расположение? Никаких достоинств, отличающих меня от других, по крайней мере недюжинных, — не имею, физиономией — урод уродом… Видно, мне придется погибать даром.

21 июля. Воскресенье

Сегодня, к великому моему прискорбию, я окончательно узнал, что я не пара Ел. Ив., и по какому глупому обстоятельству: потому что не говорю по-французски, а ее отец умеет говорить только по-французски и итальянски. Желал бы я теперь научиться французскому языку, да как станешь учиться и у кого? Да и денег-то у меня нет. Беда, да и только. Проклятая гимназия! Ничему она меня не научила, только семь лет (легко сказать!) потерял даром. Пусть будет, что будет…

26 июля. Пятница

Моя любовь к Дж., кажется, начинает охлаждаться; по крайней мере я не так часто об ней мечтаю; но я все ее люблю. Мне бы хотелось съездить в Павловск. Героический период моего развития еще не прошел, потому что я еще продолжаю воображать себя героем. А мне бы, право, хотелось выказать какую-нибудь особенную доблесть в присутствии Ел. Ив. Сегодня уж я не сделаю того, что назначил себе из французской грамматики. Это мне очень неприятно.

29 августа. Четверг

Сегодня у нас была Ел. Ив. Дж. Впечатление, которое она на меня произвела, еще не прошло. Лучше и не говорить о себе, а то начинаешь раздражаться…

К этому времени Владимиру Чемезову уже известны три своих заветных желания: удачная медицинская карьера; богатство, счастливый брак!..

Весь 1863 год поместился на девяти страничках дневника. 1864-й — на двух. На этом и кончается основная часть дневника, сшитая в зеленую тетрадь. Видимо, в 1865–1866 годы Чемезов записей не вел, потому что на первом из вложенных в тетрадь листков мы читаем:

„11 января 1867 г. Среда.

Я думаю снова начать записывать, чтобы легче было впоследствии обсудить, что я за человек, куда гожусь и как себя держать в обществе, чтобы был хоть сколько-нибудь для него нужным“…

Этот мотив нам уже привычен… Затем девять листков только за январь 1867 года о новом сердечном увлечении автора. На той же странице, где кончается „1867 год“, — запись от 31 августа 1870 года: „Я стал умнее, сравнительно с прежним, но остался таким же мечтателем, ка и был; отчего это происходит — не знаю“. Перечитывая записи десятилетней давности: „Я теперь увидел, что я был симпатичный мальчик и что у меня и теперь есть многие (если не большинство) из тех недостатков, которые я понимал уже в 15 лет…“

Еще восемь лет пропущено. Мы знаем, что за это время Чемезов сделался видным врачом.

4 сентября 1878 г.

„Ведь уже 33 года, заметно состарился физически: морщины, какое-то испитое лицо. И что всего обиднее-это уверенность (ха, ха!), что себя не переделаешь“.

И все же самая последняя фраза — „Не надо терять надежды… Пусть будет, что будет…“

Так резко, сразу уходит от нас этот мальчик — юноша — взрослый; не знаю, как на взгляд читателей, но, кажется, симпатичный, хоть и скучноватый, и мы уже угадываем (все по той же прекрасной энциклопедии таких типов, какой являются чеховские рассказы), — угадываем в нем будущего, может быть, преуспевшего, разжиревшего Ионыча, но, может, самоотверженного, преданного науке Осипа Дымова из „Попрыгуньи“ или крепко спившегося, вздыхающего над юными воспоминаниями Чебутыкина из „Трех сестер“…

„Словарь врачей-писателей“ и некоторые другие материалы скупы: Владимир Николаевич Чемезов родился в 1845 году, в 1868 году окончил с серебряной медалью Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию, затем служил лекарем во 2-м Санкт-Петербургском военном госпитале, Вильманстрандском пехотном и лейб-гвардии казачьем полку; в 1876 году получил степень доктора медицины, был на турецкой войне, по возвращении — ассистент клиники. Научная работа „О действии озона“ и др.; также авторство (вместе с А. И. Кривским) сборника „Двадцатипятилетие деятельности врачей, окончивших курс в Императорской Медико-хирургической академии“, автор биографии профессора Эйхвальда.

Годы жизни 1845–1911; 66 лет прожил на свете мальчик „выпуска 1862 года“. Даже по краткому списку дел видно — прожил не зря; между прочим, сделался доктором медицины (одно из трех мечтаний); наверное, узнал и материальный достаток (второе мечтание); исполнилось ли третье — „хорошенькая, милая жена“, — не ведаем. Участие в юбилейном сборнике своей академии, наверное, говорит о дружеских связях, там завязанных… Был ли счастлив? Не знаем, вряд ли узнаем. Да в этом ли дело?

На одном римском памятнике находится кратчайшая надгробная надпись:

Не был. Был. Никогда не будет.

Но как же так — „не будет“? Мы только что побывали в обществе Володи Чемезова, он — в нашем. Он старше нас, прапрадедушка, и мы должны соблюдать почтительность; но зато наше человечествостарше его человечества на целое столетие, да на какое! И глядим мы на него с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска — нынешнему школьнику праправнук; его человечество будет, однако, старше на целое столетие, и на какое!

Отрывки из рассказа о Володе Чемезове были напечатаны в журнале „Наука и жизнь“; вскоре пришел отзыв:

83-летняя ленинградка А. К. Ионова сообщала, что помнит семью доктора Чемезова:

„Были две дочери, славные девушки Ольга и Вера. Они вместе со мною учились, но в разных классах; я гимназию закончила в 1912 году. У них была красавица мать, большая рукодельница. По окончании гимназии Оля в качестве корреспондентки поехала в Англию, но через пару лет оттуда сообщили о ее смерти… Вера тоже умерла совсем молодой во время эпидемии испанки“.

Эпидемия была во время гражданской войны.

Так сошлись времена…

Однако из фантазий о XXI веке и разговора в XX — опять вернемся в „наш девятнадцатый“, в 1860-е годы.

 

РАССКАЗ ДЕВЯТЫЙ

СЕРНО

 

Александр Иванович Герцен отправил 25 февраля 1860 года из Лондона коротенькое письмо своему сыну Александру Александровичу, жившему тогда в Швейцарии. К письму сделала приписку Наталья Александровна, старшая дочь Герцена: „Вчера приехал новый молодой русский и привез нам от Панаевых разные подарки. Мне татарские туфли, очень красивые“.

Через три дня Герцен писал известному литератору И. С. Аксакову: „Мы имеем очень интересного гостя, прямо из Петербурга, и… наполнились невскими грязями. Что за хаос!“

Итак, с 24 февраля 1860 года у Герцена — в штабе вольной русской печати — находился какой-то „молодой гость из Петербурга“, хорошо осведомленный о закулисной стороне русской политической жизни („невские грязи“ ).

Этот гость чрезвычайно для нас любопытен тем, что его прибытие точно совпадает с появлением в руках Герцена и Огарева интереснейшего политического документа: как раз около 25 февраля 1860 года они получили и 1 марта 1860 года напечатали в очередном номере своего „Колокола“ знаменитое „Письмо из провинции“, уже много лет занимающее воображение историков.

Автор письма, выступивший под псевдонимом „Русский человек“, с какой-то особенной страстью, литературным мастерством и знанием атаковал Герцена „слева“, упрекал его за некоторые комплименты Александру II, подготовлявшему крестьянскую реформу, и кончал словами, давно вошедшими в наши школьные учебники:

„Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон и пусть Ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит в набат!

К топору зовите Русь.

Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать“.

Большинство историков сходится на том, что это писал либо Н. Г. Чернышевский, либо Н. А. Добролюбов: многие данные подтверждают, что упрек „Колоколу“ шел из Петербурга, от редакторов „Современника“.

Однако ни Чернышевский, ни Добролюбов зимой 1860 года не выежали из России. Отправлять такое письмо по почте государственному преступнику и изгнаннику Герцену было бы безумием.

Значит, скорее всего оно отправлено с верной оказией. И молодой человек, который прямо из Петербурга доставляет в дом Герцена „татарские туфли“ и „невские грязи“, конечно, не совсем обыкновенный молодой человек…

Вряд ли случайно совпадают даты появления в Лондоне „Письма из провинции“ и „человека из столицы“. В зимнюю пору путешественников из России бывало немного, и других гостей Герцена в конце февраля — начале марта 1860 года мы не знаем. Имя этого молодого человека без особых затруднений удалось узнать от самого Герцена.

10 марта 1860 года он отправил в Швейцарию довольно раздраженное письмо, осуждая сына за недостаточный интерес к русским вопросам:

„…сколько я не толковал, а ты не чувствуешь, что в России идет борьба и что эта борьба отталкивает слабых, а сильных именно потому влечет она, что эта борьба насмерть. Что ты ссылаешься в письмах на письмо в „Колокол“ — разве он его окончил тем, чтобы бежать или лечь спать? Он его окончил боевым криком.

На днях будет в Берне Серно-Соловьевич… посмотри на упорную энергию его…“

Имя названо: Николай Серно-Соловьевич. Приметы сходятся: это молодой человек 26 лет, только что из Петербурга (выехал в январе 1860 года). Через некоторое время Николай Серно-Соловьевич напишет другу: „Я отправился в Лондон и провел там две недели, вернулся освеженным, бодрым, полным энергии более, чем когда-либо!“

 

* * *

 

Об одном из замечательнейших людей русской истории мы знаем совсем мало.

Что осталось?

Несколько стихов — благородных, но художественно слабых; десяток проектов и статей.

Еще было дело . Он был одним из тех, кто составлял душу движения…

Но об этом он молчал. Тех, кто знали и притом говорили, к счастью, было не так уж много.

Странная доля у историков. Чем больше узнает и запишет власть, тем больше — добыча ученых. Так было с декабристами.

Шестидесятники же рассказали меньше, и знаем мы о них меньше. Молчал Чернышевский — и мы многого до сей поры не знаем и только знаем, что многое было.

Тайны своих корреспондентов и помощников берег Герцен.

Молчал и Николай Серно-Соловьевич.

Остались еще протоколы допросов, остались листы „рукоприкладства, поданного заключенным каземата № 16 Алексеевского равелина Николаем Серно-Соловьевичем“. И еще осталось несколько писем. Протоколы и письма — может быть, самые необыкновенные из его сочинений.

На одной из фотографий он стоит, опершись на стул, очень высокий, спокойный, но притом какой-то легкий, поджарый. Лицо с чертами крупными и глазами умными, справедливыми. Пожалуй, что-то от Рахметова, от Базарова. Но только у тех глаза, наверное, пожестче.

Вспоминается письмо одного революционера царю:

„Ваше величество, если Вы встретите на улице человека с умным и открытым лицом, знайте, — это Ваш враг“.

Протоколы допросов начинаются как положено:

„Серно-Соловьевич, Николай Александрович, из потомственных дворян, 27 лет, имею мать, трех братьев, сестру, мать по болезни находится за границей; воспитывался в Александровском лицее“.

В Александровском лицее каждый год, 19 октября, собирались старые выпускники. В торжественных речах упоминались высокие персоны, чью карьеру начинал и ускорял Лицей. Звучали имена самого Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел, и самого Модеста Андреевича Корфа, действительного тайного советника и члена Государственного совета.

Из не сделавших карьеру упоминался только покойный камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин.

Никакого Пущина и никакого Кюхельбекера в Лицее, конечно, „никогда не было“.

А со стены смотрел император Николай — великолепный и усатый.

За свою серебряную медаль Николай Серно-Соловьевич выходит из лицея с приличным чином. В 23 года он надворный советник, то есть подполковник, и подающий немалые надежды чиновник Государственной канцелярии. До Горчакова и Корфа — всего 5–6 рангов.

Тут пошли события.

В день смерти Николая I люди сходились, оглядывались, радостно пожимали руки и на всякий случай снова оглядывались. После 30-летней николаевской зимы — александровская оттепель. Слово „либерал“ перестает быть ругательным. В некоторых ведомствах начальство серьезно собирается ввести специальные наградные за проявление либерализма. Масса людей, прежде совсем не думавших, принимается думать. Немногие, думавшие и прежде, собираются действовать.

Молодой чиновник Николай Серно-Соловьевич устроен странно. Он никак не может понять двух вещей, очень простых. Во-первых, как можно говорить одно, а делать другое? Во-вторых, как можно ожидать действий от других, если можешь действовать сам?

Правительство объявляет, что собирается освободить крестьян. Что ж, дело хорошее: надо помогать, ускорять. Начальство знает, как умеет работать этот молодой человек. Его приглашают в комитет по крестьянскому делу, но на первых же заседаниях он догадывается, что правительство вовсе не торопится и торопиться не собирается…

Серно-Соловьевич (или, как его называют друзья, Серно ) сразу же принимает решение поговорить с царем, составляет довольно резкую записку против крепостников и ранним сентябрьским утром 1858 года садится в поезд, отправляющийся в Царское Село.

Если б кто-либо сказал, что он поступает, как шиллеровский герой, маркиз Поза, откровенно кидавший правду в лицо тирану, — Серно, верно, ухмыльнулся бы. Он не любил фраз .

Он просто — сам, без посредников, хочет проверить: правда ли, что новый император многого не знает?

Царь выходит на прогулку в 8 часов утра. Парк, конечно, охраняется, но для Серно-Соловьевича это пустяки. В нужное время он появляется перед Александром II. Царь рассержен, но молодой смельчак дерзко протягивает ему свою записку и умоляет прочитать. Александр спрашивает фамилию, звание и говорит: „Хорошо, ступай“. Через несколько дней Серно-Соловьевича вызывает граф Орлов, председатель Государственного совета, бывший шеф жандармов:

„Мальчишка, знаешь ли, что сделал бы с тобой покойный государь Николай Павлович, если б ты осмелился подать ему записку? Он упрятал бы тебя туда, где не нашли бы и костей твоих. А государь Александр Николаевич так добр, что приказал тебя поцеловать. Целуй меня…“

Высочайше преданный поцелуй заменил ответ по существу. Однако надворного советника поцелуем не своротишь. Он еще не все решил. Еще не решил, например, — могут или не могут принести пользу людям, крестьянскому делу его служба и должность.

Надо еще попробовать…

В это время в каждой губернии образуются комитеты для решения будущей судьбы крепостных людей.

Надо попробовать. Из Петербурга он отправляется в Калугу. 7 месяцев — по 14 часов в день — пишет бумаги, доставляет проекты, выдвигает планы, спорит, сражается, терзает почтенных калужских помещиков своей неумолимой логикой, ужасает их какой-то подозрительной, совершенно неподкупной честностью. К тому же эта манера — говорить прямо, круто…

Появляются настоящие враги. Они первыми произносят и помещают в кое-какие бумаги слово „революционер“.

Позже Серно-Соловьевич вспомнит:

„Такая вражда опасна в стране, где нет гражданской свободы и мало развита публичность. Она всегда успевает создать предубеждение против лица, и затем все его действия судятся известными кругами общества в силу этого чувства. Мне довелось испытать это“.

Но такого человека, как Серно, врагами не испугаешь. Происходит совсем другое. Он вдруг замечает, что служить и стараться не к чему. Серно понял, что хороший винт в негодном механизме бесполезен, а иногда и вреден. Значит, надо не быть винтом. Может быть, ломать механизм или, выражаясь осторожнее, „заняться частной деятельностью“. Остается понять — как? Надо подумать, научиться, поговорить, попробовать.

И вот он уже за границей. Это 1860 год. Арестуют его в 1862-м. За два года такой человек может сделать необыкновенно много. Если б все его конспиративные письма, беседы, связи, явки, переговоры могли быть установлены, воспроизведены, получилось бы несколько замечательных книг. Но мы знаем вряд ли больше десятой части того, что было.

В феврале 1860 года, мы видим, он гость у лондонских изгнанников — Герцена и Огарева. „Да, — пишет Огарев, — это деятель, а может, и организатор!“

Снова Петербург. И уж Чернышевский пишет Добролюбову: „Порадуйтесь, я в закадычной дружбе с Серно-Соловьевичем…“

Николай и его младший брат, Александр Серно-Соловьевич, — в числе тех, кто связывает Лондонский революционный центр, где Герцен, с подпольной Россией.

Николай — первоклассный конспиратор, революционер. Но „маркиз Поза“ не исчез. Его мучают некоторые вопросы, которые иным подпольщикам и в голову не придут. Ему, как это ни странно, — в глубине, в тайнике души, несколько стыдно скрываться, конспирировать.

„Получается, словно мы их боимся!..“

Один человек, случается, вынужден прятаться от стаи бандитов. Но если он честен и смел, ему будет несколько стыдно, что вот — прятаться приходится… Серно хочет показать, что он и ему подобные — не боятся. Он не рисуется своим риском. Просто думает, что так будет честно и полезно.

19 февраля 1861 года, после тысячедневных тайных обсуждений, крепостное право в России отменено. Царь Александр удовлетворенно заявляет: „Все, что можно было сделать для удовлетворения помещичьих интересов, сделано“.

И вдруг неисправимый Серно-Соловьевич выезжает из Петербурга в Берлин, печатает там на русском языке брошюру „Окончательное решение крестьянского вопроса“ и возвращается домой.

Он пишет, как думает: резко, прямо, открыто. От правительственного проекта не оставляет камня на камне — дельно, остроумно: „Либо всеобщий выкуп крестьянских земель за счет государства, либо народные топоры“, — предупреждает он.

Но наибольшее впечатление произвел тот факт, что автор подписался полным именем.

„Я публикую проект под своим именем, потому что думаю, что пора нам перестать бояться. Потому что, желая, чтобы с нами перестали обращаться как с детьми, мы должны перестать действовать по-детски; потому что тот, кто хочет правды и справедливости, должен уметь безбоязненно стоять за них“.

Власти были так ошарашены, что даже не решились арестовать его сразу . Однако внесли в списки, стали ждать другого случая. А он уже вернулся домой, неутомимый, строгий, деловой. Средства на исходе, и братья открывают книжную лавку и читальню в Петербурге. Во-первых, можно распространять хорошие книги. Во-вторых, продажа книг — это как бы фасад, прикрытие дел совсем иных.

Осенью 1861 года и весной 1862 года все шло к сведению счетов. Мы знаем или догадываемся, что Николай Серно и его брат Александр причастны почти ко всему, что делало тогдашнее подполье. В Лондоне в типографии Герцена печатается воззвание „Что нужно народу“. Николай — один из авторов. Образуется революционная партия „Земля и воля“. Братья — среди организаторов.

На петербургскую квартиру Серно-Соловьевичей приходит заграничное письмо от одной дамы к другой:

„Напала на великолепный случай дешево купить кружева, блонды, мантильи по цене втрое дешевле петербургской… Если дама хочет открыть модный магазин, то могла бы, приехав к такому-то числу в Кенигсберг, найти в отеле „Дойчес Хаус“ человека, который просит меня известить ее об этом“.

Братья Серно-Соловьевичи догадливы: едут в Кенигсберг и встречаются там с герценовским агентом Василием Кельсиевым. На улицах города под вывесками „Экспедиции и комиссии“ красовались фуры с шестеркой лошадей. Это солидные контрабандистские фирмы, готовые тут же заключить контракт на провоз куда угодно чего угодно: оружия, журналов…

Братья возвращаются домой, находят „хорошие адреса“. Вслед отправляются посылки…

Затем и Кельсиев является в Петербург — конечно, на квартиру Серно-Соловьевичей. Опасность огромная. Если бы власти пронюхали, где прячется посол Герцена… Власти не знают.

Но уж идет 1862 год. Тучи сгущаются. Разъяренное и испуганное правительство собирается с силами.

Конец июня. На лондонской квартире Герцена собралось человек двадцать, среди них хозяин дома, Огарев, Бакунин и другие. В числе гостей Павел Александрович Ветошников, служащий одной из пароходных компаний. Завтра он отправляется в Россию, а Герцен, Огарев, Бакунин решают передать через него очень важные письма. Но среди гостей — Перетц, агент III отделения. Он тут же извещает Петербург, чтоб Ветошникова „встретили“. 6 июля в Кронштадтском порту Ветошникова берут жандармы. Через несколько часов на стол управляющего III отделением ложится кипа бумаг. Среди них — письма Герцена, Огарева, Бакунина. Они адресованы Николаю Серно-Соловьевичу.

„Давно не удавалось побеседовать с Вами, дорогой друг“, — начинает письмо Герцен. А Бакунин спрашивает: „Получили ли Вы 1200 „Колокола“?“

В конце герценовского письма стояло:

„Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве — печатать предложение об этом?“

Разные виды радостей бывают на свете. Среди их огромного ассортимента встречается радость жандармская. Радость ловца, который может отправиться с отрядом людей против одного человека. Такие чувства, верно, испытывал жандармский полковник Ракеев, отправившийся 7 июля 1862 года забирать Чернышевского. И жандармский генерал Левенталь, ожидавший в квартире Серно-Соловьевича появления хозяина.

С 7 июля 1862 года путь на свободу закрыт навсегда. Отныне он заключенный 16-го каземата Алексеевского равелина Петропавловской крепости. В номере 14-м — Чернышевский.

Жандармы рыщут по городам и весям, разыскивая лиц, чьи имена, к несчастью, оказались среди бумаг Ветошникова. И вот уже создана Особая следственная комиссия, перед которой должны предстать 32 человека, обвиняемых в „преступных сношениях с лондонскими пропагандистами“ (кроме того, отдельно проходил процесс Чернышевского).

Прежде чем допрашивать, арестованных выдерживают в тиши камер-одиночек. Там, где в бессмысленной тишине рождается ужас.

Опыта, выдержки у многих заключенных не хватает. Петропавловская крепость их сокрушает, давит. И вот один говорит лишнее, выдает друзей, другой защищается, но его путают, сбивают; третий заболевает нервным расстройством, четвертый, пятый своих, не выдают, но утверждают, что Герцена и других смутьянов видеть не видели и с их крамолой не согласны.

Николая Серно-Соловьевича арестовывают в начале июля, но на первый допрос вызывают в середине октября. Через 100 дней. За это время члены Особой комиссии вполне усваивают, что за крупная личность в их сетях. Они читают изъятые при обыске бумаги — там рассуждения, каково должно быть будущее устройство страны, подробно разработанный проект конституции. Автор спокоен и деловит. „Новый порядок вещей неизбежен, — записывает он, — весь вопрос в том, каким путем он создастся и какие начала возьмут при нем верх“.

На первом допросе он удивляет комиссию спокойствием, какой-то твердой уверенностью в себе. „С лондонскими изгнанниками и их сообщниками сообщений не имел, злоумышленной пропаганды против правительства не распространял, никаких сообщников не знаю и не знал“

Комиссия к такому обращению непривычна. Заключенному „усиливают режим“, не разрешают никаких свиданий.

На втором, третьем, четвертом допросах комиссия начинает заключенного „ловить“, но при этом вынуждена пустить в ход то, что ей уже известно от других: Николая Александровича спрашивают о его связях с другими арестованными, о тайном приезде Кельсиева. В результате следователи не узнают ничего нового, зато узник из задаваемых вопросов узнает немало.

Он отвечает — ловко, обдуманно, точно. Потом его снова не вызывают несколько месяцев. Меж тем наступает 1863 год, и с воли доходят плохие вести: революционное движение задавлено, польские повстанцы уничтожаются, часть народа правительство сумело одурманить, обмануть, настроить против „смутьянов“.

Для Серно такие известия в десять раз тяжелее многих невзгод. И он меряет и меряет шагами узкий каземат; размышляет, не поддаваясь тоске и слабости, подступающим к сердцу, не дает себе ни малейшей поблажки.

Наконец комиссия составляет обобщающую записку и передает ее для рассмотрения в сенат. Из 32-х заключенных один Серно знает свои права и требует, чтобы ему дали эту записку. Ему дают. Другие узники, с детства привыкшие, что власти можно все, а подданным — ничего, они даже и не подозревают, что им тоже можно ознакомиться со всем делом.

Серно-Соловьевич читает громадный том внимательно и неторопливо, соображает, о чем противник знает, а чего не ведает. Затем принимает решение, и, как всегда, за мыслью — дело. Он изобретает свою линию самозащиты. Для честного, стойкого человека существует несколько способов поведения в тюрьме. Одному по характеру упорное молчание, отказ говорить что-либо. Другой ищет громкого отпора, устраивает протесты, голодовки.

Серно-Соловьевичу подходит иное. Он составляет длинную, из 55 пунктов, записку — так называемое „рукоприкладство“, которое по форме полагается писать на имя царя.

Итак, новая записка царю. Всего через пять лет после того, привезенного Орловым поцелуя…

Кое-что Серно признает. Смешно утверждать, что он не знал Герцена, Огарева, Кельсиева, когда комиссия имеет доказательства. Но об этом говорит как бы вскользь — ни одного лишнего звука, который мог бы повредить кому-то.

Затем начинает объяснять причины своих взглядов и своих дел. Чего же проще? Один из подданных, заключенный, откровенничает со своим повелителем, беседует спокойно, логично, справедливо. И где, в каком точно месте его защита переходит в нападение, даже трудно заметить. А пишет он вещи совсем простые, ясные: у людей бывают разные мнения; людям надо спорить, обсуждать разногласия открыто.

„Спокойным, законным столкновением они дополняли бы друг друга, и преобразования принесли бы практически верное направление… Но наше государственное устройство не представляет такого поля“.

Любое противоречие, разногласие становится борьбой не на жизнь, а на смерть.

„Люди страдают и гибнут без всякой пользы для кого бы то ни было, тогда как при других условиях страданий этих могло бы не быть вовсе, а люди, хотя бы и стояли в разных лагерях, трудились бы совместно для пользы отечества“.

Объяснив, почему честному человеку приходится в России обманывать власть, Серно продолжает рассуждать с виду совсем наивно. Он как бы мыслит вслух:

„…Чтоб меня стали преследовать за свой образ мыслей, я не верю. В царствование государя, освободившего крепостных, такие преследования возможны только как несчастное недоразумение… Преследовать в России революционные мысли значит создавать их…“

Ведь причины, породившие эти мнения, от преследований не исчезнут. Отчего русский народ неспокоен?

„Пропаганда революционеров всего мира заставила бы его только ухмыляться, если бы дела шли хорошо. Но, наоборот, если дела идут неудовлетворительно, никто не поверит у нас, что они идут хорошо, хотя бы в печати появлялись одни хвалы. В этом отношении наша публика обладает большим тактом. Преследование мнений гибельно тем, что, вступив на путь политических преследований, почти нельзя остановиться, если не отказаться вовсе от них. Один шаг ведет за собой десять других. Никакое правительство не в состоянии определить пункт, на котором остановиться. У нашего же правительства особенно, ибо у него вовсе нет в руках политического барометра для определения быстро изменяющегося уровня мнений в стране…“