ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ 5 страница

Свою лекцию для царской фамилии Серно-Соловьевич заканчивает потрясающим по силе пророчеством: у русского правительства два пути. Один — встать во главе умственного движения страны, не ждать, пока оно будет вынуждено сделать что-то положительное, а, опередив свой народ, дать благие реформы самим, без нажима снизу.

„Правительству же, не стоящему во главе умственного движения, нет иного пути, как путь уступок. И при неограниченном правительстве система уступок обнаруживает, что у правительства и народа различные интересы и что правительство начинает чувствовать затруднения… Поэтому всякая его уступка вызывает со стороны народа новые требования, а каждое требование естественно рождает в правительстве желание ограничить или обуздать его. Отсюда ряд беспрерывных колебаний и полумер со стороны правительства и быстро усиливающееся раздражение в публике“.

Публика вроде бы очень неблагодарна. При николаевском режиме, куда худшем, она сидела и помалкивала. А при Александре II

„отмена крепостного права — событие, которое должно было вызвать в целом мире бесконечный крик восторга, — привела к экзекуциям, развитие грамотности — к закрытию воскресных школ, временные цензурные облегчения — к небывалым карательным мерам против литературы, множество финансовых мер — к возрастающему расстройству финансов и кредита, отмена откупов — к небывалому пьянству… Правительство разбудило своими мерами общество, но не дало ему свободы высказаться. А высказаться — такая же потребность развивающегося общества, как болтать — развивающегося ребенка, поэтому обществу ничего не оставалось, как высказываться помимо дозволения“.

„И потому я говорю, — продолжает Серно-Соловьевич, — теперь в руках правительства спасти себя и Россию от страшных бед, но это время может быстро пройти.

Меры, спасительные теперь, могут сделаться через несколько лет вынужденными и потому бессмысленными“.

Он предсказывает „неизбежные“ при нынешней системе „печальные события“. Это будущее может отсрочиться или приблизиться на несколько десятилетий, но оно неизбежно при этой системе.

Записка Серно-Соловьевича была прошнурована, подшита к делу и больше сорока лет пролежала в глубинах секретных архивов, пока историк М. К. Лемке не опубликовал ее после 1905 года.

А пока документ прошнуровывают, уходит месяц за месяцем. Кончился 1863-й, проходит 1864-й. А „№ 16“ пишет и пишет новые прошения. Пишет, чтобы, как говорят в народе, себя соблюсти. Он сражается как может — и, хотя не может победить, остается непобежденным благодаря самому сражению. Из тюрьмы пытается он переслать письмо брату Александру за границу. Письмо жандармы перехватывают и читают:

„Я весьма доволен, что удалось никого не замешать и пережить 2 года тюрьмы, оставшись самим собой“.

Его спрашивают и спрашивают о делах и тайных сношениях с Герценом и Огаревым.

Серно ведет такой разговор:

„С Герценом и Огаревым я познакомился в Лондоне… К этому знакомству меня привело желание лично оценить эти личности, о которых я слышал самые различные отзывы, а сам заглазно не мог составить определенного мнения… Я увидел, что это не увлекающиеся люди и не фанатики. Их мнения выработаны размышлением, изучением и жизнью… Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделяя их мнений“.

Зачем он объяснял самодовольным сенаторам положительные качества Герцена и Огарева? Да затем, что сенаторы ждали совсем другого, что они ухмыльнулись бы, услышав это другое, они бы распространили повсюду плохое мнение одного революционера о других. Говорить о Герцене и Огареве так, как говорил Серно-Соловьевич, — значило бы как минимум удвоить свой приговор. Но говорить иначе значило бы вынести себе внутренний приговор на всю жизнь. Означало бы, как говаривал Серно, стать осинником , то есть Иудой, который повесился на осине.

Но ему, Серно-Соловьевичу, было перед собой стыдно даже за такие показания. Вернее — за последнюю фразу: „…хотя бы и не разделяя их мнений“.

Он понимал, что нельзя совсем раскрываться перед врагом, когда процесс закрытый и трибуны нет. Но все же он не мог успокоиться, что „отрекся от друзей“ или, опять же по его выражению, стал камнем (камень по-гречески „петра“ — Петр, апостол Петр, согласно евангелию, за одну ночь — прежде, чем пропел петух, — трижды отрекался от Христа).

И Серно-Соловьевич идет на невиданное дело, которое неожиданно получается. В Петропавловском каземате он пишет последнее письмо своим лондонским друзьям и учителям. А затем каким-то способом передает письмо на волю…

Проходит 80 лет.

После Великой Отечественной войны большое собрание рукописей из архива Герцена и Огарева — так называемая Пражская коллекция — вернулось на родину после почти столетних странствий. В числе бумаг нашелся маленький исписанный листок — без обращения и даты.

Несколько специалистов (А. Р. Григорян, Я.3. Черняк и другие) изучали листок и доказали: почерк Николая Серно-Соловьевича.

И вот — письмо из крепости Николая Серно-Соловьевича Александру Ивановичу Герцену и Николаю Платоновичу Огареву:

„Я люблю вас, как любил; люблю все, что любил; ненавижу все, что ненавидел. Но вы довольно знали меня, чтоб знать все это. Молот колотит крепко, но он бьет не стекло. Лишь бы физика вынесла — наши дни придут еще… Силы есть и будут. К личному положению отношусь совершенно так же, как прежде, обсуживая возможность его.

На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому — прийти в уныние, сильному сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже — и приняться вбивать сваи. В клетке ничего не поделаешь: однако изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай. Морят, думаю, по двум причинам: из политики, чтоб не поднимать лишнего шума, и в надежде пронюхать что-нибудь от новых жертв.

С Вами поступил не так, как бы хотел: да нечего делать. Пришлось быть Камнем , чтоб не сделаться Осинником. Были и такие: только я от петухов не плачу, а гадов отпихиваю ногой.

Гибель братьев разрывает мне сердце. Будь я на воле, я извергал бы огненные проклятия. Лучшие из нас — молокососы перед ними, а толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого безмозгло-подлого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо больше могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия, — к счастию, они у руля…“ {67}

„Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей. Природа вещей не уступает своих прав. Но в умственном мире ее можно заставить работать скорее или медленнее.

Вас обнимаю так крепко, как только умею, и возлагаю на вас крепкие надежды: больше всего на время, потом на вас. Помните и любите меня, как я вас…“

И подпись — Нерос , то есть, переставив буквы, — „Серно“.

Это была последняя корреспонденция.

Процесс 32-х в строжайшей тайне шел к концу.

И это было счастьем для узника 16-го каземата, потому что против бьющего молота он продолжал употреблять свои меры, и каждая ухудшала его участь („изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай“ ). Его спросили, отчего он не донес властям о посещении Кельсиева.

А он ответил: донос на гостя повел бы к „развращению общественной нравственности“ и, следовательно, был бы противен интересам его императорского величества.

Возмущение сенаторов, однако, достигло предела, когда Серно-Соловьевич подал донос… на самого себя!

Дело в том, что он узнал о повелении царя „освободить из заключения тех, кто будет содействовать обнаруживанию своих сообщников“. Серно тут же потребовал подвести его под этот приказ — и немедленно освободить. Ведь рассказав о себе, формировании своих взглядов, обстоятельствах, толкнувших его на борьбу, он поведал о пути тысяч людей, не называя их, правда, по имени. Значит, он указал на корень дела. Стало быть, — помог правительству понять это дело и, если оно захочет, — исправить.

„По своим понятиям чести, — я скорее пошел бы на казнь, чем сделался Иудой, а по своим сведениям о положении дел знаю, что мое чистосердечное раскаяние и обнаружение злоумышленников было бы только целым рядом совершенно бесплодных для государства сплетней… В какое положение было бы поставлено правительство, если бы я думал представлять бесконечный список знакомых и полузнакомых мне лиц, порицавших его действия или недовольных существующим порядком…

Не пропаганда вызывает раздражение, а раздражение — пропаганду, причина раздражения — общее положение дел“.

Такого доноса власти не забудут и не простят.

И вот — приговор. Почти через три года после ареста, в апреле 1865-го, часть заключенных получает разные сроки; некоторых под строгий надзор, других освобождают. Два узника, не выдержавших крепости и допросов, уже умерли.

Но максимальный приговор надворному советнику Николаю Серно-Соловьевичу — 29 лет: лишение „всех прав состояния“, двенадцать лет каторжных работ в крепостях, затем — в Сибирь на вечное поселение.

Мать просила царя о смягчении приговора. Александр II отменил каторгу и утвердил вечное поселение. Он ушел по этапу в Сибирь все такой же спокойный, деловой, и уже размышляющий о способах бегства. Письмо его, посланное с дороги, сохранилось. Он писал Вере Ивашевой, невесте одного из своих друзей:

„Приехав, постараюсь уведомить о своей дальнейшей судьбе, если только слух о ней не дойдет до Вас ранее каким-нибудь иным путем“.

Это намек на готовящееся восстание и побег.

„Всем стоящим того, — писал он, — передайте мой сердечный привет — кому в особенности — мне нечего вам говорить {68}. Я постоянен в привязанностях и ненависти. Живите жизнью настоящею, живою, а не дремотным прозябанием“.

Лишь сравнительно недавно, отчасти из материалов Пражской коллекции, стало известно, что там, в Сибири, произошло. Серно начал действовать, видно, с первого дня. Он договаривается с осужденными поляками, готовит большое восстание, с тем чтобы прорваться через границу. Он снова и деятель и организатор. „Старайтесь приготовиться к концу ф.“ (то есть февраля), — извещает он одного из ссыльных, Сулимского.

Восстание должно было начаться в начале 1866 года. Но именно этот Сулимский оказывается предателем. Он раскрывает властям дерзкие планы, власти принимают свои меры, однако ничего этого Николай Александрович не успевает узнать.

Рассказывали, что на дороге близ Иркутска задние лошади наскочили на подводу, где сидел Серно-Соловьевич и крепко помяли его. Он боли не чувствовал, был весел, пел песни. А в Иркутске пошел в больницу и вдруг через день все узнали, что — умер. Может быть, от тифа, как было объяснено официально, но возможно — были приняты особые меры против вождя готовящегося восстания.

Через несколько месяцев печальное известие достигло Лондона.

219-й номер „Колокола“ открывался статьей Герцена „Иркутск и Петербург“. Он сравнивал неудачное покушение Каракозова на царя — с гибелью политических каторжан.

„Эти убийцы не дают промаха! Благороднейший, чистейший, честнейший Серно-Соловьевич — и его убили…

Последний маркиз Поза, он верил своим юным, девственным сердцем, что их можно вразумить…

Враги, заклятейшие консерваторы по положению, члены Государственного совета были поражены доблестью, простотой, геройством Серно-Соловьевича. Человек этот был до того чист, что „Московские ведомости“ не обругали его, не донесли на него во время следствия, не сделали намека, что он поджигатель или вор… Это был один из лучших весенних провозвестников нового времени в России… И он убит…“

 

РАССКАЗ ДЕСЯТЫЙ

(окончание седьмого)