УХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ СТЕФАНА 12 страница

 

И если возвращение пловцов вызвало у сбежавшегося народа ликование, то их отчет, казалось, погасит и последние надежды. Шесть дней они пробыли в Александретте, и ни разу не показалось ни одного военного корабля! На рейде стояло много старых турецких угольных баркасов, рыбацких шаланд и застигнутый здесь войной русский торговый пароход. Огромный залив, заполнивший угол между Малой Азией и собственно Азией, был пуст, как пусто было все побережье за спиной Муса-дага. Уже многие месяцы никто в Александретте не видел ни одного военного корабля.

 

Вполне понятно, что оба юнца гораздо больше говорили о своих приключениях и преодоленных опасностях, чем о полном крушении своей миссии. Они без конца перебивали друг друга, один ревниво не давал говорить другому. Подробнейшим образом они описывали все свое путешествие день за днем. И если один забывал упомянуть какое-либо незначительное происшествие, то другой спешил его дополнить. Толпа же, позабыв о собственной участи, не могла их наслушаться. Все говорило о том, что пловцы за время своего долгого отсутствия пережили и несколько благополучных дней, а уж это здесь, на Дамладжке, трудно было представить!

 

В первый день после ночного перехода они, держась горных троп, обошли Рас-эль-Ханзир и без всяких приключений достигли прибрежного тракта, который тянется от Арзуса до портового города. Затем они целый день провели на холме над Александреттой, откуда, надежно спрятавшись за миртовыми кустами, непрестанно следили за морем. В четвертом часу пополудни показалось что-то узкое, низкое и серое, оно оставляло за собой белый кипящий след, быстро приближаясь к берегу. Забыв о всякой осторожности, они бросились в воду и поплыли мимо деревянного причала в открытое море. Как и было им поручено, они приблизились к предполагаемому английскому или французскому миноносцу, который быстро увеличивался у них на глазах, и вдруг, к величайшему своему ужасу, разглядели флаг с полумесяцем на корме. Но к этому времени и на борту их уже заметили. Послышался окрик. Пловцы притаились. Тогда команда турецкого комендантского катера — это его они приняли за союзнический миноносец — открыла по ним огонь. Они нырнули и как могли дольше не показывались на поверхности. Затем спрятались за скалами, на которых покоился причал. К счастью, уже вечерело, и порт будто вымер, и все же над ними то и дело раздавались тяжелые шаги постовых. Вот так они и сидели — мокрые, голые. И одежда, и все, что у них с собой было — все пропало! К немалому ужасу, каждые полминуты их ощупывал луч прожектора. Они заползли как можно дальше. И только глубокой ночью осмелились выбраться из воды. По главной, очень длинной улице порта они побоялись идти. Им надо было решать — либо отсиживаться, либо рискнуть и совершить смелый набег на город. Но для начала они нашли нечто среднее. В разбитом на одном из склонов парке они увидели богатые виллы, вероятно, владельцы их спасались здесь от малярии. Судя по всему, что они слышали об Александретте, одна из этих вилл должна была принадлежать армянину. На первых же садовых воротах они при свете луны прочитали имя хозяина — оно подтвердило их догадку. Но дом был заперт. Света нигде не видно, ставни заколочены, все мертво. Однако юноши готовы были взломать дверь — только бы найти убежище. У ограды они обнаружили лопату и тяпку. Ими они и принялись дубасить по воротам, ни на минуту не задумываясь над тем, что производимый ими грохот способен разбудить и смертельного врага. Но не прошло и нескольких секунд, как внутри дома послышался шум, загремел замок. Дверь открыл трепещущий человек, в руках которого трясся фонарик.

 

— Кто тут?

 

—Армяне. Во имя Христа дайте поесть, спрячьте нас!

 

— Не могу я никого прятать. Заптии проверяют каждый день. Все обшаривают. Разрешение на жительство дают только на неделю. А оно стоит сто фунтов. Найдут вас здесь и меня в депортацию отправят.

 

— Мы только что вылезли из воды. Голые совсем.

 

Светлое пятнышко карманного фонарика обежало продрогших ребят.

 

— Боже милостивый! Не могу я вас впустить. Погубите вы нас всех. Подождите, постойте тут...

 

Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец ворота приоткрылись, и пловцам через щелку протянули две рубахи и два одеяла. Потом вынесли хлеб и холодное мясо, да еще деньгами каждому по два фунта. При этом у их соплеменника от страха зуб на зуб не попадал.

 

— Во имя Спасителя! — шепотом умолял он. — Уходите скорей! Может, и так нас уже заметили. Ступайте к немецкому вице-консулу. Только он один и может вам помочь. Господин Гофман зовут его. Старуху турчанку пошлю с вами. А вы ступайте за ней, только держитесь поодаль. Не разговаривайте.

 

К счастью, дом вице-консула был расположен в этом же парке. Сам он оказался добрым человеком, готовым сделать больше, чем ему дозволялось. Как один из сотрудников Рёслера — генерального консула в Алеппо, — он с самого начала с поразительным бесстрашием вступался за депортированных, вел отчаянную борьбу во имя человечности против Иттихата, государственной машины, Да и против попыток оклеветать его самого.

 

Гофман радушно принял пловцов, окружил заботой, предоставил им комнату с прекрасными кроватями, распорядился, чтобы их трижды в день кормили до отвала. Вице-консул сказал, что в этом убежище они могут находиться до тех пор, пока обстановка не нормализуется. Но уже на третий день этой сказочной жизни сыны Армении сообщили господину Гофману, что настало время им срочно возвращаться к своим, на Муса-даг. В тот самый час, когда они поведали столь по-отечески принявшему их гостеприимному хозяину о своем намерении — словно бы по повелению Всевышнего! — в Александретту прибыл и сам генеральный консул Рёслер. И прибыл он с первым поездом новой ветки багдадской железной дороги, соединившей Топрак-Кале с городом-портом. Рёслер настойчиво уговаривал юношей благодарить бога за спасение и ни в коем случае не покидать надежный сей приют. Те, кто думают, что их спасет военная эскадра, должно быть, от горя потеряли разум. Во-первых, в северо-восточной части Средиземноморья нет ни одного французского крейсера. Правда, в портах Кипра стоит английский флот, но его задача — охранять Суэцкий канал и египетское побережье, и он никогда не заходит севернее. Да и зачем? Высадить на Сирийском побережье десант не представляется возможным. К тому же, спасение беженцев-армян в консульстве — это хотя и похвальный, однако, разумеется, лишь чрезвычайно редкий случай. Подлинную помощь ни он, Рёслер, чи его американский коллега в Алеппо, уважаемый мистер Джексон, оказать не в силах. При этом генеральный консул с удовлетворением отметил, что всего несколько дней назад Джексону удалось спрятать армянского юношу, который, по его словам, тоже бежал из армянского лагеря на Муса-даге. Весть о том, что Гайку посчастливилось, несказанно обрадовала пловцов. Они поблагодарили Рёслера и Гофмана за добрый совет, однако заявили, что как можно скорей хотят отправиться в свой опасный путь, туда, где их ждут горе и бедствия. На повторные увещевания, даже заклинания они отвечали сконфузившись:

 

— Там, в горах, наши отцы и матери... наши девушки... Нет, мы не можем... Наши в беде, а мы здесь... живые, здоровые... в красивом доме...

 

С наступлением новолуния вице-консул Гофман отпустил юных пловцов, разумеется, лишь после того как всё уговоры остались безрезультатными. А так как он отлично знал о голоде на Дамладжке, то раздобыл не совсем законно в оттоманской имперской военной комендатуре два мешка с солдатскими сухарями, которыми и снабдил пловцов. Затем он велел запрячь консульское яйли, а пловцов посадил справа и слева от себя. Рядом с кучером в высокой меховой шапке на козлах восседал в парадном мундире кавас* и медленно, но без устали размахивал флажком Германской империи. Гордо проехали они мимо поста заптиев, строго охранявших в порту все подъезды. Жандармы становились «смирно» и отдавали честь представителю Германской империи и его сомнительным подопечным. Гофман провез их мимо второго поста под Арзусом. Здесь пловцы выбрались из яйли и, не стесняясь слез, простились со своим великодушным покровителем.

 

__________________________

* Кавас — мусульманские стражи, облеченные полицейской властью, которые в Турции для безопасности приставляются к дипломатическим работникам и высшим турецким сановникам.

__________________________

 

Отчет пловцов длился более часа, — без конца их прерывали вопросами, да и сами рассказчики перебивали друг друга, увлекаясь подробностями. Рассказ пловцов оказался чрезвычайно для всех благотворен, хотя содержание его и смысл должны были подействовать угнетающе. Сама миссия ведь потерпела неудачу, надежда на спасение с моря оказалась не чем иным, как фантазией, плодом больного воображения. И все же рассказ юношей был подобен лучу света для людей, плотным кольцом окружавших героев.

 

Сами они сидели на земле, а их родные примостились совсем близко. Отцы слушали с видом знатоков и как бы говорили: «Молодцы! Отлично! Примерно так, а может быть, и чуть умнее и мы вели бы себя». Матери с гордостью оглядывали соседок. А обе возлюбленные или невесты, нарушая все обычаи, открыто присоединились к семьям. Они трогали диковинную одежду своих суженых и, конфузливо перешептываясь, старались превзойти одна другую, время от времени выдавая себя каким-нибудь восклицанием. Но все это меркнет по сравнению с тем, как повела себя Шушик. Кто-то привел ее сюда, и она услыхала, что Гайк спасен. Сначала это, очевидно, не доходило до ее сознания. Она сидела понурясь, тупо уставившись в землю. Со дня смерти Стефана она, верно, и не подымала головы. Она исхудала, могучие руки безвольно свисали вниз. Даже на раздачу пищи ходила не каждый день. Когда кто-нибудь обращался к ней, Шушик отворачивалась. Отвечала еще грубей, чем прежде. А сейчас кто-то шептал за ее массивной спиной:

 

— Шушик, слушай: жив твой Гайк... Гайк жив...

 

Прошло довольно много времени, прежде чем до нее дошел смысл этих слов, прежде чем все ее существо прониклось ими. Глядя то на одного, то на другого — сначала как бы исподтишка, а затем и с мольбой, она как бы говорила: не казните! Но тут один из пловцов завершил начатое, подкинув, как это делают опытные рассказчики приключений, под конец нечто такое, чего на самом-то деле и не было:

 

— Рёслер и Джексон — они каждый день вместе. Немец мне сам сказал, видел он Гайка, своими глазами видел, жив-здоров наш Гайк...

 

Эти слова окончательно убеждают Шушик. То ли стон, то ли вздох вырывается из ее груди. Спотыкаясь, она делает несколько шагов вперед, и эти шаги как бы выводят ее из пятнадцатилетнего одиночества и приводят в тот круг, который образовался возле двух пловцов и их родственников. Еще шаг — и Шушик падает. Но сразу же поднимается. Могучая, она стоит на коленях. На ее лице — бесцветном и лишенном возраста, одно удивление — это взошло солнце внезапно все захлестнувшей любви к человеку!

 

Вечно всех отталкивавшая, всю жизнь прятавшаяся от людей эта женщина с мольбой и лаской подняла свои мощные руки навстречу им. И руки эти молили: «Возьмите и меня! И я хочу с вами!..».

 

 

Нет, тени еще не отпустили ее! И вход еще далеко — круглое пятнышко света вдали, точно конец какого-то туннеля. И великое ее бессилие дарит ей ощущение дома, того доброго лабиринта, где не горит все вокруг, нет этого чада, где прохлада окружает ее. Какие-то движущиеся плоскости. При некотором усилии она даже разбирается в них. Но ведь она слишком умна, чтобы прилагать какие бы то ни былю усилия. Все слова, все отзвуки отскакивают от нее, как в комнате с обитыми стенами... Вот она стоит в телефонной будке в нижнем конце Champs Elisйes, звонит Габриэлу в Армянский клуб: в Трокадэро дают новую комедию, ей хочется посмотреть... Но когда эта, такая прохладная и неопределенная жизнь сгущается до реальности, Жюльетту начинает бить дрожь, и она бежит от нее. Единственное чувство, которому она отдается с упоением — это обоняние. И оно не только в полном порядке, оно как-то особенно развито. Обонянием она воспринимает целые миры. Миры, которые ее ни к чему не обязывают... Фиолетовые клеверные поля... Ранняя весна на севере, крохотные палисаднички, где разноцветные стеклянные шары отражают всю улицу... Но только не розы, ради бога, никаких роз!.. Запахи согретой солнцем пыли, бензина... полуденный шум... Она отворяет калитку в дощатом заборе, ведущую в церковь. Исповедаться в который раз или причаститься?.. Следует поспешить, если вообще чем-нибудь еще можно помочь... Но то известное имя не приходит ей на ум... Разве так уж необходимо исповедываться в том, чего на самом деле и не было?.. Да и вообще, все это ведь только болезнь... Опять этот ужасный запах миртового кустарника... Только не это, пречистая дева Мария!.. Я же знаю сильное средство против мирта — надо просто вымыть голову... И она уже сидит у Фошардьера, rue Madame, 12, в тесной влажной кабине, вся в белом, откинувшись в парикмахерском кресле... Никаких благовоний, лишь терпкий деревенский запах ромашки... крестьянки пришли на воскресную мессу... Голова Жюльетты — в облаке ромашковой пены. Но вот волосы уже поредели, торчат, как у костлявой школьницы. Горячий воздух фена обдувает жидкие светлые волосы подростка и делает их женственно пышными. Чуткие пальцы принимаются за дело. Белая прохлада ложится на лоб, щеки, подбородок. Скоро, тебе исполнится тридцать четыре года, и подчас хорошо видно, как поблекла кожа вокруг глаз, рта... Был бы всегда вечер, а вместо солнца — электрическая лампа... Ах, если б дано было еще раз полюбить себя! Не жить ради других. Жить только заботой о своем ухоженном теле! При всем неверии восторгаться его прелестями, как будто мужчины и не существуют на свете...

 

Несмотря на затемненное сознание, Жюльетте порой случалось внимательно следить за происходящим вокруг... Даже в беспамятстве она никогда не теряла стыда, опрятности, и сейчас она превосходно понимала, что Майрик Антарам старается ее вылечить. Она прекрасно слышала, как жена доктора говорила с Искуи о том, чем, например, кормить больную. При всей приглушенности ее мыслей, она все же удивлялась, что в провиантном ящике есть еще шоколад, и банки Quaker Oats. Все эти вещи должны были давно кончиться. Она даже попыталась подсчитать, кто ими пользовался. Стефан, например. Ради Стефана надо быть предельно бережливой. Потом... Габриэл, Авакян, Искуи, Товмасяны, Кристофор, Мисак, ребенок Овсанны и... нет, этого имени она не могла припомнить! Сразу же все смешалось, зажужжало в голове. И считать она совсем не могла, и очень плохо обстояло дело с определением времени... Что было раньше и что было после, что было только недавно, а что давным-давно... все-все перепуталось...

 

И если в эти дни возвращения пловцов Жюльетта все явное воспринимала как в тумане, и если она столь многое позабыла, то зато все тайное она воспринимала особенно остро.

 

Она лежала одна. Майрик Антарам, сказав, что часа на два отлучится, ушла в лазарет. Входит Искуи, садится против кровати, на свое обычное место, спрятав, как всегда, свою больную руку под накинутым на плечи платком. И сквозь свои, ставшие такими прозрачными веки Жюльетта замечает, что Искуи, уверенная в крепком сне больной, дает волю мыслям и выражению лица. Но Жюльетта знает и больше: Габриэл только что расстался с девушкой, потому-то она и вошла в палатку... Да, и это знала Жюльетта: Искуи останется здесь до тех пор, пока Габриэл не вернется! И еще Жюльетта поняла, что лицо Искуи, хотя оно и видится только как зыбкое светлое пятнышко, — горько упрекает ее. Упрекает за то, что не воспользовалась Жюльетта такой благоприятной возможностью и не умерла... И эта ненавистная, эта хорошенькая тварь права! Ибо как долго еще будет разрешено Жюльетте пребывать в этом междуцарствии, где она ни за что не отвечает? Как долго еще разрешат ей молчать и спать, когда Габриэл сидит рядом... И Жюльетта чувствует этот укор, это порицание, эту вражду, словно колючие лучи, исходящие от Искуи. И сидит здесь не просто враг, впившийся в нее глазами и безмолвно проклинающий ее. Здесь сидит тот самый враг — великая отчужденность во плоти, то непреодолимо армянское, чьей жертвой она, Жюльетта, пала! Ведь она думала, что тверда, а азиатская природа податлива, а теперь вся ее твердость растворилась в этой азиатской податливости...

 

И покуда она, казалось, спала, на нее нахлынуло откровение: как же это? Не она, Жюльетта, значит, имеет первое право на Габриэла? Нет, у Искуи более древнее право, и никто ее не упрекнет, если она заберет свое... И Жюльетта содрогнулась от жалости к себе. Разве она не делала для этой азиатки все, чтобы завоевать ее любовь? Она, которая в тысячу раз ее выше! Не она разве одела эту бестолковую, неумелую девицу с ног до головы, украсила своими платьями, учила уходу за руками и лицом? И хоть у нее прелестная маленькая грудь, но кожа какая-то сероватая, темная, и рука искалечена, — тут уж сам бог не поможет! Разве может такая понравиться столь взыскательному ценителю, как Габриэл?

 

Но как же тогда, — страшно удивившись, подумала Жюльетта, — ведь сколько она себя помнит, с тех пор, как вновь пробудилась к жизни, эта ненавистная соперница кормила ее с ложечки, и это невзирая на больную руку... А ведь могла она в эту ложечку подсыпать яд?.. Она должна была это сделать, это же ее долг!..

 

Чуть приоткрыв глаза, Жюльетта взглянула на своего врага. И правда! Искуи поднялась, и как она всегда это делала, зажав термос подмышкой, правой рукой отвинчивала крышку-стакан. Потом поставила крышку на туалетный столик, осторожно наполнила ее и подошла к больной... Значит, все-таки не напрасно Жюльетта подозревала! Вот она, убийца! Все ближе и ближе! И яд в руках! Жюльетта зажмурилась. Ей даже казалось, что убийца, готовясь к преступлению, тихо напевает своим стеклянным голоском или что-то мурлычет себе под нос. Будто комар жужжит.

 

Она напряженно вслушивается. Вот Искуи наклонилась.

 

— Уже пять часов прошло с тех пор как ты пила, Жюльетта. Чай еще горячий.

 

Больная открыла глаза. Взгляд подкарауливающий. Но Искуи ничего не замечает. Поставив стаканчик, она подкладывает Жюльетте подушку, чтобы голова была повыше. И только после этого подносит стакан к губам. Жюльетта выжидает, как бы враг не заподозрил чего! Делает вид, будто действительно хочет пить. И вдруг хорошо рассчитанным ударом выбивает стакан из рук врага. Чай залил одеяло.

 

— Уходи! Уходи, я говорю! — хрипит Жюльетта, приподнявшись.

 

Под вечер к кровати подошел Габриэл. Во сто крат увеличились ее страдания! Скорей бежать, скорей укрыться в родном лабиринте! Но все ходы его, все уголки засыпаны. Все междуцарствие вдруг сосредоточилось на удивительно малой площадке.

 

Бережно, как всегда, Габриэл берет руку жены. Четкая, точно удар сердца, мысль пронизывает мозг Жюльетты:

 

«Сейчас он заговорит! И я должна его слушать. Должна узнать все? И нельзя будет спрятаться...».

 

Она пытается дышать глубже и равномерней. Но в то же время сознает, что сейчас ее грезы на грани сна и яви не так уже чисты и оправданны, есть в них что-то нарочитое. Габриэл не говорит ни слова. Проходит некоторое время. Он зажигает свечи на маленьком столике — керосин уже кончился. Габриэл выходит. Жюльетта вздыхает свободно. Но минуты две спустя Габриэл возвращается вновь и кладет ей на одеяло большую фотографию Стефана — тот самый прошлогодний портрет, который обычно стоял на письменном столе, — и в Париже, и в Йогонолуке...

 

«Это не Стефан вовсе, — отмечает про себя Жюльетта, — это что-то другое. Может, это письмо, и мне его надо прочитать, когда я опять буду здорова? Но теперь я уже не могу жить этой жизнью. Плохо мне от нее. Я имею полное право уйти...».

 

Жюльетта ежится, натягивает одеяло до самых губ. Фотография падает. Портрет смотрит прямо на нее, свесившуюся с кровати. Отражаясь от зеркальца, пламя свечи, сверкнув, останавливается на самой середине лица. Вот и конец. Отступать некуда. Это уже Стефан сам, не на картинке. Это вся суть его. Вот он стоит за спинкой у изголовья. Еще задыхаясь, он забежал сюда, бросив ребят, Гайка. Или заглянул по дороге на позиции, а то и после какой-нибудь игры — только на минутку, чтобы с отвращением выпить свой стакан молока.

 

— Ты меня искала, мама?

 

— Не сейчас, не сегодня, Стефан, — молит Жюльетта, — не приходи сегодня. Я очень слаба. Приди завтра. Дай мне сегодня еще немного поболеть. Пойди лучше к папе!..

 

— С папой я и так всегда...

 

— Да, я знаю, Стефан, ты не любишь меня...

 

— А ты меня?

 

— Когда ты хороший, люблю. Надень, пожалуйста, синий костюмчик. А то ты совсем как армянин...

 

Эти слова не нравятся Стефану. Ему вовсе не хочется одеваться как прежде. Его молчание говорит об этом. Но Жюльетта молит все горячей:

 

— Только не сегодня, Стефан! Приходи завтра утром... пораньше. А эту ночь оставь мне...

 

— Завтра утром, пораньше?

 

Но звучит это не как согласие и обещание, а как пустой повтор, нетерпеливый вопрос, брошенный на ходу — Стефан уже не здесь, он весь там, среди товарищей.

 

Почувствовав, что мольба ее утолена, Жюльетта вдруг встрепенулась. Хрипло окликает:

 

— Стефан... останься... не убегай... остановись... Стефан!..

 

Майрик Антарам как раз возвращалась из лазарета к Трем шатрам: надо было уложить больную на ночь. За ней — вдова Шушик. С тех пор, как она узнала, что Гайк жив, вдовой овладела неудержимая тяга к людям, она стремилась им помочь. И кто же как не Майрик Антарам могла ей быть в этом лучшим наставником?

 

Обе женщины увидели ханум шагах в двухстах от палатки: в ночной рубашке, подтянув острые колени к подбородку, она сидела у куста. На лбу — капли пота от пережитого смертельного страха. Широко открытые глаза смотрели вдаль тупым невидящим взглядом.

 

 

Звон топоров доносился сюда, к Седловине, с северных высот Муса-дага. Турки валили скальный дуб. Что бы это значило? Строят артиллерийские позиции? Или укрепленный лагерь? Чтобы после очередной атаки не спускаться в долину и не подвергать себя опасности ночного налета?

 

Разведать горный хребет на севере за Седлом отправили четырех отличившихся юношей из разведгруппы. Они не вернулись. Огромное плато, простиравшееся от Сандерана до Рас-эль-Ханзира — всего несколько дней назад оно открывало свободный выход! — теперь было намертво перекрыто. Все потрясены. Послали на разведку Сато — непревзойдённую шпионку. Чего ее жалеть? Она вернулась. Однако толку от нее добиться не было никакой возможности: «много-много тысяч солдат». Понятия Сато о количестве были чрезвычайно расплывчаты. Больше или меньше — вот и все. О деятельности этих тысяч она сообщала неопределенно: «катают бревна», или «варят». Само задание, должно быть, не имело для нее никакого интереса, зато для себя она захватила трофеи: большую лепешку с хрустящей корочкой. Она крепко прижимала ее к своему птичьему тельцу, все еще облаченному в какие-то дикие, неописуемые лохмотья того хорошенького пышного платьица, которое теперь почти совсем не прикрывало ее отталкивающую наготу. Лепешка была обгрызена зубками Сато и не в двух-трех местах, как иногда делают люди, а в десяти или более, словно это поработала крыса. Не прошло и нескольких минут, как Сато, оставив Нурхана Эллеона и остальных дружинников, расспрашивавших ее, убежала невесть куда.

 

Ни крошки она не отдаст от своего сокровища, никому из всей шайки, и меньше всех — Искуи. К «маленькой ханум» Сато теперь относилась почти так, как учитель Восканян к Жюльетте. Свою прежнюю Кючук-ханум она теперь охотней всего тоже обгрызла бы со всех сторон. Ядовитыми зубами! Что касается лепешки, то самой Сато удалось полакомиться только ч’етвертой ее частью — Нуник ведь не обманешь, да и не спрячешься от нее. Старуха все знала и — того хуже — требовала своей доли, даже если не видела тебя! И хотела того Сато или нет, ей пришлось навестить убежище своих друзей, которое находилось несколько в стороне от большого лагеря. А всеведущая старуха уже поджидала ее, стоя на ветру. Ветер трепал ее лохмотья, и она протягивала руки к Сато:

 

— Давай! Чего принесла?

 

 

Произошло это на тридцать шестой день Муса-дага и на четвертый день сентября. Рано утром каждой семье была выдана предписанная порция ослиного мяса. И никто не был уверен — не последняя ли это выдача. И тут же все наблюдательные посты сообщили о необычайном оживлении в деревнях, да и во всей долине. Причем было замечено не

 

только передвижение солдат и заптиев, но и большого количества любопытных мусульманских крестьян. Причина такого большого стечения народа в долину обнаружилась очень скоро. Когда Самвел Авакян, вооружившись биноклем Багратяна, поднялся на вершину, чтобы самому выяснить, в чем же дело, ему навстречу выбежали наблюдатели — в большинстве своем деревенские жители, они ничего подобного никогда не видели! Какая-то штуковина остановилась на большой дороге между Антакье и Суэдией перед въездом в деревушку Эдидье. Там эту штуковину поджидал небольшой наряд кавалерии. В бинокль Авакян рассмотрел маленький военный автомобиль, должно быть, с риском для жизни преодолевший трясины и ущелья под Айн-эль-Эраб. Из машины вышли три офицера и сели на приготовленных для них верховых лошадей. Группа сразу же тронулась в путь, свернув на дорогу, проходившую через все деревни. Впереди скакали офицеры, за ними рядовые кавалеристы — не пройдет и нескольких минут, и они достигнут Вакефа. Офицер, скакавший между двумя другими, держался на полкрупа впереди. Оба сопровождавших офицера были в обычных меховых шапках, а генерал — в феске защитного цвета. Авакян хорошо разглядел красные генеральские лампасы. Не задерживаясь, группа миновала одну деревню за другой. До йогонолука она добралась меньше, чем за час. На церковной площади генерала и сопровождавших его лиц ожидало несколько господ. Вне всяких сомнений, среди них был и антиохийский каймакам, который затем вместе с мюдиром и остальными чиновниками повел генерала-пашу с его свитой на виллу Багратянов.

 

Об этом чрезвычайном происшествии немедленно доложили командующему. На свою ответственность Авакян объявил общую тревогу. Габриэл одобрил эту меру. Более того, он усилил ее, приказав не отменять тревогу для всего лагеря, независимо от того, случится что или нет. Однако Авакян высказал убеждение, что турки еще далеко не готовы и ни сегодя, ни завтра, да скорее всего и в ближайшие дни ничего не предпримут. Казалось, факты говорили в пользу этого предположения.

 

Проведя два часа на вилле Багратяна, приезжие офицеры сели на лошадей и пустились в обратный путь более скорым аллюром, чем когда ехали из Эдидье. В общей сложности они и полдня не провели в районе военных действий и на своем маленьком тарахтящем автомобиле убрались в Антакье. Каймакам провожал их до своей резиденции.

 

В тот же день Габриэл Багратян преодолел боль от гибели сына, обрел былое мужество. Воинственная черта характера, обнаруженная им вместе с вестью о депортации, вновь возобладала. Правда, последнюю ночь он опять провел на позициях в Северном секторе. Но так как женщин — из-за враждебного отношения к площадке Трех шатров — нельзя было оставлять без охраны, он освободил Кристофора и Мисака от ночного дежурства, поручив им охранять палатки. К тому же Майрик Антарам привлекла вдову Шушик к уходу за больной и, таким образом, в ее распоряжении оказались еще две руки недюжинной силы.

 

Час за часом Габриэлу удавалось все успешней выключать свою внутреннюю жизнь. Боль не оставляла его, но была приглушена, как боль от раны, которая притихла от инъекции. Он снова самозабвенно отдался работе. Теперь он был еще более подтянут, более непреклонен, чем прежде, как будто вдрут воспрял... Только сейчас он понял, какую неоценимую помощь ему оказывал его адьютант, вернее начальник его штаба. И впрямь, неутомимый Авакян, это удивительно безличное «я», ни на минуту не претендовавший на роль руководителя, хотя по знаниям своим и интеллигентности намного превосходил остальных командиров, — оказался поистине железным. Гораздо больше благодаря ему чем Нурхану Эллеону, до сих пор соблюдались как полевой устав, так и дисциплинарный. Кое-кто, правда, брюзжал по адресу «неуклюжего книжника» и «очкарика», ибо всюду, где люди носят оружие, берет верх пренебрежение к интеллекту; тем не менее, как только Авакян показывался на позициях, у дружинников возникало какое-то доброжелательное рвение — неоценимое свидетельство доверия командиру. И происходило это оттого, что адьютант, даже в отсутствие командующего, словно светясь отраженным светом, был намного выше своего окружения. Смерть Стефана лишила сна и его воспитателя. Авакян искренне страдал: мучило его и чувство вины. Четыре года он провел в доме Багратянов и полюбил Стефана, как младшего брата. Он стискивал зубы, кровь ударяла ему в голову, — неужели нельзя было избежать этого? Неужели в тот ужасный день он не почувствовал, что происходит с мальчиком? Никогда он себе этого не простит. Никогда?! Но ведь это «никогда» означает не более двух-трех дней, а потому и легче все перенести.