Фрагменты речи влюбленного

 

Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве. Речь эта, быть может, говорится тысячами субъектов (кто знает?), но ее никто не поддерживает; до нее нет дела окружающим языкам: они или игнорируют, или недооценивают, или высмеивают ее, она отрезана не только от власти, но и от властных механизмов (науки, знания, искусства). Когда какой-либо дискурс вот так, сам собой, дрейфует в сторону неактуального, за пределы всяких стадных интересов, ему не остается ничего иного, как быть местом, пусть сколь угодно ограниченным, некоего утверждения. Это утверждение и составляет, в общем-то, сюжет начинающейся здесь книги.

 

Как сделана эта книга

 

Все вытекает из следующего принципа: нужно не рассматривать влюбленного просто как носителя некоторых симптомов, но скорее дать услышать то неактуальное, то есть неподатливое для изложения, что есть в его голосе. Отсюда выбор «драматического» метода, который отказывается от примеров и основан единственно на действии первичного языка (а не метаязыка). Тем самым описание любовного дискурса заменяется его симуляцией, и этому дискурсу предоставляется его фундаментальное лицо, а именно я — с тем, чтобы показать акт высказывания, а не анализ. Предлагается, если угодно, портрет; но портрет этот не психологический, а структуральный; в нем должно прочитываться некоторое место речи место человека, который про себя (любовно) говорит перед лицом другого (любимого), не говорящего.

 

Фигуры

 

Dis-cursus — это, изначально, действие «бегать туда-сюда» это хождение взад и вперед, «демарши», «интриги». Влюбленный и в самом деле не перестает мысленно метаться, предпринимать все новые демарши и интриги против самого себя. Его дискурс — это всякий раз словно приступ речи, вызванный каким-нибудь мелким, случайным поводом.

Можно назвать эти обломки дискурса фигурами. Слово это должно пониматься не в риторическом смысле, но скорее в смысле гимнастическом или хореографическом. Короче, в греческом смысле: σχημα — это не «схема», а нечто существенно более живое: жест тела, схваченного в действии, а не наблюдаемого в покое: таковы тела атлетов, ораторов, статуй — то, что в напряженном теле можно обездвижить. Таков же и влюбленный во власти своих фигур: он мечется в некоем полубезумном спорте, он растрачивает себя, как атлет; он разглагольствует, как оратор: он захвачен, зачарован своей ролью, как статуя. Фигура — это влюбленный в работе.

Фигуры вычленяются, когда удается распознать в протекающем дискурсе что-то, что было прочитано, услышано, испытано. Фигура очерчена (как знак) и памятна (как образ или рассказ). Фигура обоснована, если по крайней мере кто-то может сказать: «До чего же это верно! Я узнаю эту речевую сцену». Лингвисты при некоторых операциях своего искусства пользуются столь неопределенной вещью, как чувство языка: именно такой вожатый нужен и для того, чтобы образовывать фигуры, — чувство любви.

По сути дела, не слишком важно, что разброс текстов где-то богаче, а где-то беднее; существуют таймауты, многие фигуры не получают развития; некоторые, гипостазируя в себе весь любовный дискурс, редки (бедны) как сами сущности: что сказать о Томлении, об Образе, о Письме, когда весь любовный дискурс соткан из желания, воображаемого и деклараций? Но носитель этого дискурса, вычленяя из него эпизоды, не знает, что из них сделают книгу; не знает он и того, что как порядочный культурный субъект он не должен ни повторяться, ни противоречить себе, ни принимать целое за часть: он знает только, что приходящее в некий момент ему в голову маркировано как оттиск некоего кода (когда-то это был кодекс куртуазной любви или Карта страны Нежности).

Каждый может заполнить этот код в зависимости от своей личной истории: поэтому скудна фигура или нет, нужно, чтобы она присутствовала, чтобы ей было зарезервировано место (ячейка): существует как бы любовная Топика, местом (топосом) которой является фигура. А Топика и должна быть отчасти пустой: по своему статусу Топика наполовину кодифицирована, наполовину проекционна (или проекционна, потому что кодифицирована). То, что удалось здесь сказать об ожидании, о тоске, о воспоминании, — всего лишь скромное приложение, предлагаемое читателю, чтобы он им завладел, что-то добавил и убавил и передал его другим; вокруг фигуры идет игра в веревочку; порой делают лишнее отступление, чтобы еще на секунду удержать кольцо, прежде чем передать его дальше. (Книга, в идеале, была бы кооперативной: «Товариществом Читателей-Влюбленных»).

Вынесенное в заголовок каждой фигуры не является ее определением, это ее аргумент. Argumentum: «изложение, рассказ, краткое содержание, маленькая драма, выдуманная история»; я дополняю: инструмент очуждения, вроде брехтовских плакатов. Такой аргумент отсылает не к тому, что есть влюбленный субъект (нет никого внешнего по отношению к этому субъекту, никакого дискурса о любви), но к тому, что он говорит. Если есть фигура «Тоска», то только потому, что субъект иногда восклицает (не заботясь о клиническом смысле слова): «Я тоскую!» «Angoscia!» — поет где-то Каллас. Фигура — это как бы оперная ария, так же как арию опознают, вспоминают и пускают в ход по ее зачину («Я хочу пережить этот сон», «Плачьте, очи мои», «Lucevan le stelle», «Piangero la mia sorte»), так же и для фигуры отправной точкой служат некоторая речевая складка (вроде строфы, стиха, рефрена, распева), которая артикулирует ее в тени.

Считается, что употребления бывают только у слоя, но не у фраз; на самом деле в глубине каждой фигуры залегает фраза, чисто неосознанная (бессознательная?) обладающая своим употреблением в знаковом хозяйстве влюбленного субъекта. Эта пра-фраза (здесь она только постулируется) не есть полноценная фраза, это не законченное послание. Ее действующее начало не в том, что она говорит, но в том, что она артикулирует: в конечном счете она есть лишь «синтаксическая ария» «способ конструирования». Например, если субъект ожидает свидания с любимым объектом, у него в голове бесконечно повторяется ария-фраза: «Все-таки так нельзя…», «все-таки мог бы он/могла бы она…», «он/она же знает…». Что именно — «мог бы» и «знает»? Неважно, фигура «Ожидание» уже сформировано. Эти фразы являются матрицами фигур, именно потому что они остаются незаконченными: они высказывают аффект, в затем останавливаются, их роль исполнена. Слова никогда не бывают безумны (самое большее — первенсивны), безумен синтаксис: не правда ли, ведь именно на уровне фразы ищет субъект свое место — и не находит его — или находит ложное место, навязанное ему языком? В глубине фигуры кроется что-то от «вербальной галлюцинации» (Фрейд, Лакан) — усеченная фраза, которая чаще всего ограничивается своей синтаксической частью («Хотя ты и…», «Если ты еще не…»). Так рождается волнение, свойственное любой фигуре: даже самая кроткая несет в себе испуг напряженного ожидания: я слышу в ней нептуновское, грозовое quos ego…

 

Порядок

 

На протяжении всей его любовной жизни фигуры всплывают в голове влюбленного субъекта внезапно, безо всякого порядка, ибо они всякий раз зависят от случайности (внутренней или внешней). В каждом из таких инцидентов (того, что на него «сваливается») влюбленный черпает из запаса (сокровищницы?) фигур, согласно нуждам, приказам или прихотям своего воображаемого. Каждая фигура раздается и звенит в одиночестве, словно звук, оторванный от всякой мелодии, — или повторяется до пресыщения, как мотив психоделической музыки. Никакая логика не связывает фигуры друг с другом, не навязывает им смежность: фигуры находятся вне синтагмы, вне повествования, они суть Эринии, они мечутся, сталкиваются, успокаиваются, возвращаются, удаляются; все это — не в большем порядке, чем рой москитов. Любовный dis-cursus не диалектичен; он идет по кругу как вечный календарь, как энциклопедия аффективной культуры (во влюбленном есть что-то от Бувара и Пекюше).

В лингвистических терминах можно сказать, что фигуры дистрибуционны, но не интегративны; они всегда остаются на одном и том же уровне: влюбленный говорит целыми пачками фраз, но не интегрирует эти фразы в какое-либо целое высшего уровня, в произведение; это горизонтальный дискурс — никакой трансцендентности, ни какой благодати, никакого романа (но много романического). Конечно, всякий любовный эпизод может быть наделен некоторым смыслом: он рождается, развивается и умирает, он следует некоторому пути, который всегда можно интерпретировать в плане причинности, финальности, а при необходимости даже и морали («Я был без ума, я излечился», «Любовь — это ловушка, которой отныне надо остерегаться» и т. д.): это и будет история любви, порабощенная великим нарративным Другим, общим мнением, которое обесценивает всякую чрезмерную силу и требует от субъекта самому редуцировать мощно струящееся сквозь него, без порядка и без конца, воображаемое — до размеров мучительно-болезненного кризиса, от которого следует излечиться («Родилось, выросло, измучило, прошло», совсем как гиппократовская болезнь): история любви («приключение») есть дань, которую влюбленный должен заплатить миру, чтобы примириться с ним.

Совсем иное — дискурс, солилоквия, a parte, что сопровождает эту историю, никогда о ней не зная. Сам принцип этого дискурса (и представляющего его текста): его фигуры не могут быть упорядочены — расставлены по ранжиру, куда-то направлены, устремлены к какой-либо цели (к обзаведению семьей); среди них нет ни первых, ни последних. Чтобы заставить понять, что речь здесь идет не о какой-то истории любви (или об истории какой-то любви), чтобы подавить искушение смыслом, необходимо было избрать абсолютно незначимый порядок. Поэтому последовательность фигур (неизбежная, ибо самый статус книги задает в ней направленное движение) подчинена здесь двум спаренным произволам: произволу номинации и произволу алфавита. Каждый из этих произволов, однако, смягчен: один — в силу семантических причин (из всех существующих в словаре имен фигура может принять лишь два-три), другой — в силу тысячелетней условности, диктующей порядок нашего алфавита. Таким образом мы избегаем проделок чистой случайности, которая вполне могла бы произвести логические последовательности, — ибо не нужно, говорит один математик, «недооценивать способности случая порождать чудовищ»; в данном случае чудовищем была бы возникающая из некоторого порядка фигур «философия любви» — там, где нужно ждать лишь ее (любви) утверждения.

 

Ссылки

 

Чтобы написать это сочинение на любовную тему, мы смонтировали вместе куски различного происхождения. Кое-что здесь — из систематического чтения («Вертер» Гете). Кое-что — из навязчиво перечитываемого («Пира» Платона, Дзэна, психоанализа, некоторых мистиков, Ницше, немецких lieder). Кое-что — из прочитанного случайно. Кое-что — из дружеских бесед. Наконец, кое-что из моей собственной жизни.

Пришедшее из книг и от друзей иногда отмечается на полях текста в виде имен для книг и инициалов для друзей. Эти ссылки — не авторитетные, а дружеские: я не предъявляю гарантии, а просто напоминаю, как бы кивком на ходу, то, что меня прельстило, убедило, подарило миг наслаждения: понять (быть понятым?). Посему эти отзвуки прочитанного и услышанного оставлены часто в расплывчато-незавершенном состоянии, которое уместно в дискурсе, чьей инстанцией является не что иное, как память о местах (книгах, встречах), где нечто было прочитано, сказано, выслушано. Ибо, если автор наделяет здесь влюбленного субъекта своей культурой, взамен влюбленный субъект передает ему невинность своего воображаемого, безразличного к правилам и обычаям знания.

 

Итак, слово берет влюбленный, он говорит:

 

Быть аскетичным

 

АСКЕЗА. Чувствует ли он себя виноватым перед любимым человеком или же просто хочет произвести на него впечатление, демонстрируя свое горе, влюбленный субъект в качестве самонаказания налагает на себя аскетическое поведение (образ жизни, одежда и т. п.).

 

1. Поскольку я виновен и в том, и в этом (у меня есть, я нахожу тысячи причин им быть), я себя накажу, я попорчу свое тело: коротко остригу волосы, скрою за темными очками взгляд (способ уйти в монастырь), посвящу себя изучению сухой и абстрактной науки. Я буду вставать рано, чтобы работать, пока еще темно, как монах. Буду очень терпелив, чуть грустен, одним словом, достоин, как и подобает злопамятному человеку. Я буду истерически подчеркивать свою скорбь (скорбь, которую я сам себе приписываю) одеждой, стрижкой, размеренностью своих привычек. Это будет мягкое отступление, ровно то небольшое отступление, которое необходимо для нормального функционирования скромной патетики.

 

2. Аскеза (поползновение к аскезе) адресована другому: обернись, взгляни на меня, посмотри, что ты со мною делаешь. Это шантаж: я предъявляю другому символ моего собственного исчезновения, такого, каким оно наверняка и произойдет, если он не уступит (чему?).

 

Атопос

 

АТОПОС. Любимый человек признается влюбленным субъектом как «атопичный» («странный», «неуместный», определение, данное Сократу его собеседниками), т. е. неклассифицируемый, обладающий вечно непредвиденной самобытностью.

 

1. Атопия Сократа связана с Эросом (за Сократом ухаживает Алкивиад) и со Скатом (Сократ электризует и парализует Менона). Атопос — это другой, которого я люблю и который меня завораживает. Я не могу его классифицировать именно потому, что он Единственный, единичный Образ, который чудом отвечает особенностям моего желания. Это изображение моей истины; он не может подпасть ни под какой стереотип (каковой есть истина других).

Ницще [73]

 

Однако я любил или же полюблю в своей жизни несколько раз. Так что же, мое желание, каким бы особенным оно ни было, соответствует одному определенному типу? Мое желание, следовательно, поддается классификации? Нет ли у всех людей, которых я любил, общей черты, единственной, пусть сколько угодно неуловимой (нос, кожа, выражение лица), которая позволяет мне сказать: вот мой тип! «Это вполне мой тип», «Это вовсе не мой тип» — слова волокиты; не является ли влюбленный всего лишь чуть более разборчивым волокитой, который всю жизнь ищет «свой тип»? В каком уголке противостоящего тела должен прочесть я свою истину?

 

2. Атопичность другого: я подмечаю ее у него на лице каждый раз, когда читаю там его невинность, его великую невинность: он ничего не знает о том зле, что мне причиняет, — или, чтобы избегнуть лишнего пафоса, о зле, что он мне делает. Ведь невинный, не правда ли, не поддается классификации (а потому подозрителен любому обществу, которое «ориентируется» лишь там, где оно может классифицировать Проступки)?

X… имел кое-какие «черты характера», по которым его было нетрудно классифицировать (он был «нескромен», «жуликоват», «ленив» и т. д.), но раза два-три мне довелось прочесть у него в глазах выражение такой невинности (другого слова нет), что я в любых обстоятельствах старался ставить его как бы в стороне от него самого, вне его собственного характера. В этот момент я освобождал его от всяких комментариев. Как и невинность, атопия сопротивляется описанию, определению, вообще языку, который есть майя, классификация Имен (Проступков). Своей атопичностью другой приводит язык в дрожь: нельзя говорить о нем, про него, любой признак оказывается мучительно ложным, тягостно бестактным; другой не поддается квалификации (это, видимо, и есть истинный смысл слова атопос).

 

3. Перед лицом блистательной самобытности другого я никогда не чувствую себя «атопичным», а скорее классифицированным, сданным в архив словно дело, в котором все уже выяснено. Иногда, однако, мне все же удается приостановить игру этих неравных образов («Почему я не могу быть столь же самобытным, столь же сильным, как другой!»): я догадываюсь, что истинное место самобытности — не другой, не я, но сами наши с ним отношения. Именно самобытность отношений и надо завоевывать. Больнее всего меня ранит стереотип: я принужден становиться влюбленным, как все, — быть ревнивым, покинутым, неутоленным, как все. Но если отношения самобытны, то этот стереотип поколеблен, превзойден, отброшен, и ревность, например, уже неуместна в этих отношениях без места, без топоса, без «общих мест» — без речи.

R.H. [74]

 

«Я безумен»

 

БЕЗУМЕЦ. Влюбленный субъект обуреваем мыслью, что он сошел или сходит сума.

 

1. Я без ума от любви, но это не распространяется на возможность ее высказать, я расщепляю свой образ надвое; безумный в своих собственных глазах (мне ведом мой бред), я всего только безрассуден в глазах другого, кому я весьма разумно пересказываю свое безумие; сознающий свое сумасшествие, ведущий о нем речь.

 

В горах Вертер встречает сумасшедшего: среди зимы тот хочет собрать цветы для Шарлотты, которую он любил. Сидя в сумасшедшем доме, этот человек был счастлив: он ничего не помнил о себе. В безумце, собирающем цветы, Вертер узнает себя наполовину, как и тот, он без ума от страсти, но лишен всякого доступа к (предполагаемому) счастью неосознанности, страдая, что даже в своем безумии он неудачник.

Вертер

 

2. Считается, что всякий влюбленный безумен. Но можно ли представить себе безумца, который влюблен? Ни в коей мере. Мои права ограничиваются неким скудным, неполным, метафорическим безумием: любовь делает меня словно безумным, но я не общаюсь со сверхъестественным, во мне нет ничего сакрального; мое безумие — простое неразумие, заурядное и вообще невидное; ко всему прочему — оно целиком присвоено культурой; оно не пугает. (Однако именно во влюбленном состоянии некоторые вполне рассудительные субъекты вдруг догадываются, что безумие совсем рядом — возможное, совсем близкое; безумие, в котором исчезнет сама любовь).

 

3. Уже сотню лет принято считать, что безумие (литературное) заключается в словах: «Я есть другой»: безумие — это опыт деперсонализации. Для меня, влюбленного субъекта, все совсем наоборот: именно то, что я становлюсь субъектом, не могу не стать им, и сводит меня с ума. Я не есмь другой — вот что с ужасом констатирую я.

 

(Дзэнская история: старый монах сушит в жару грибы. «Почему вы не скажете, чтобы этим занялись другие?» — «Другой не я, и я не другой. Другому не пережить опыта моих поступков. Я должен сам пережить опыт сушки грибов».)

 

Я нерушимо являюсь сам собой, и в этом-то я и безумен: я безумен, поскольку я самодостаточен.

 

4. Безумен тот, кто не запятнан властвованием. — Как, разве влюбленному неведомо возбуждение властвования? Ведь именно подчинением я и занят: подчиняясь, желая подчинить, я на свой лад испытываю желание властвовать, libido dominandi (разве я не располагаю — наравне с политическими системами — складным дискурсом — то есть сильным, бойким, артикулированным? Однако — и в этом моя особенность — мое либидо совершенно замкнуто; я живу в одном лишь пространстве любовного поединка — нет ни одного атома снаружи, а стало быть, ни одного атома стадности: я безумен; дело не в том, что я оригинален (топорная уловка комфортности), но в том, что отрезан от всякой социальности. Если все остальные всегда — пусть в разной степени — воинствующие борцы за что-то, то я ничей не солдат, даже своего собственного безумия; я не социализирован (как принято говорить о ком-либо, что он не символизирован).

Святой Августин [75]

 

(Быть может, здесь распознаваем своеобразнейший разрыв, отделяющий во Влюбленном волю к могуществу — которой отмечена сущность его силы — от воли к власти — от которой она избавлена?)

 

Бескожий

 

БЕСКОЖИЙ. Особая чувствительность влюбленного субъекта, которая делает его беззащитным, уязвимым даже для мельчайших ран.

 

1. Я — «комок раздражительной субстанции». У меня нет кожи (разве что для ласки). Пародируя Сократа из «Федра» — именно о Бескожести, а не об Оперенности следовало бы говорить, рассуждая о любви.

Фрейд [76]

 

Сопротивление древесины не одинаково в зависимости от места, куда забиваешь гвоздь: древесина не изотропна. То же и со мной: у меня есть свои «болевые точки». Карту этих точек знаю лишь я сам и, руководствуясь ею, избегаю или взыскую того или иного своими внешне загадочными поступками; хорошо бы эту карту моральной акупунктуры заранее раздавать всем со мной знакомящимся (каковые, впрочем, могли бы ее использовать также и для того, чтобы причинить мне больше страданий).

R.H. [77]

 

2. Чтобы отыскать прожилку в дереве (если ты не краснодеревщик), достаточно приставить к нему гвоздь и посмотреть, легко ли он будет забиваться. Чтобы определить мои болевые точки, существует напоминающий гвоздь инструмент — это шутки: я плохо их переношу. В самом деле, воображаемое — материя серьезная (ничего общего с серьезностью как «добросовестностью»: влюбленный — отнюдь не человек с чистой совестью): мечтательный ребенок (лунатик) — не игрок; точно так же закрыт для игры и я: в игре я не только все время рискую задеть одну из своих болевых точек, но к тому же все, чем забавляются окружающие, кажется мне гнетущим; меня невозможно поддразнить без риска. Обидчивость, подозрительность? — Скорее нежность, ломкость, как у волокон некоторых сортов древесины.

Уинникот [78]

 

(Субъект, находящийся во власти Воображаемого, «не поддается» игре означающих: он мало грезит, не пользуется каламбурами. Если он пишет, письмо его гладко, словно Образ, оно все время стремится восстановить удобочитаемую поверхность слов — одним словом, оно анахронично по сравнению с современным текстом, который, как раз напротив, определяется упразднением Воображаемого: нет больше романа, нет больше и притворного Образа; ведь Подражание, Представление, Сходство суть формы сращения воедино — вышедшие из моды.)

 

«E lucevan le stele»[79]

 

ВОСПОМИНАНИЕ. Счастливое и/или душераздирающее припоминание какого-нибудь предмета, жеста, сцены, связанных с любимым человеком, отмеченное вторжением имперфекта в грамматику любовной речи.

 

1. «Лето великолепное! Часто я взбираюсь на деревья в плодовом саду у Лотты и длинным шестом снимаю с верхушки спелые груши, а Лотта стоит внизу и принимает их у меня». Вертер рассказывает, говорит в настоящем времени, но в его картине уже присутствует склонность к воспоминанию; тихим голосом позади этого настоящего лепечет имперфект. В один прекрасный день я стану вспоминать об этой сцене, погружаться в нее в прошедшем времени. Любовная картина, как и первоначальное любовное восхищение, всецело создана из запоздалых переживаний: это анамнезис, воссоздающий лишь незнаковые, отнюдь не драматические черты, словно я вспоминаю само это время и только его: это аромат, ни от чего не исходящий, крупица памяти, простое благоухание; некая чистая трата, каковой ее удалось высказать, не вводя в рамки какой-либо судьбы, одному лишь японскому хайку.

Вертер

 

(В саду в Б., чтобы подцепить висевшие высоко фиги, имелся длинный бамбуковый шест с вырезанной в виде розетки жестяной воронкой на конце. Это воспоминание детства функционирует как любовное воспоминание.)

 

2. «Блистали звезды». Таким это счастье больше никогда не вернется. Анамнезис и радует меня и терзает.

Тоска

 

Имперфект — время завороженности: с виду все это живо и однако не движется; несовершенность присутствия, несовершенность смерти; ни забвение, ни воскрешение; одна лишь изнурительная погоня за манящей памятью. В своей жажде сыграть какую-то роль, сцены с самого начала выставляют себя как воспоминания; часто я чувствую, предвижу это в то самое мгновение, когда они формируются. — Такой театр времени — прямая противоположность поискам утраченного времени; ведь мои воспоминания патетически-точечны, а не философски-дискурсивны; я вспоминаю, чтобы быть несчастным/счастливым — не для того, чтобы понять. Я не пишу, не затворяюсь, дабы написать огромный роман о вновь обретенном времени.

Пруст

 

Восхищение

 

ВОСХИЩЕНИЕ. Эпизод, рассматриваемый в качестве начального (но он может быть и реконструирован задним числом), по ходу которого влюбленный субъект оказывается «восхищен» (очарован и пленен) образом любимого объекта (на бытовом языке — «любовь с первого взгляда», на ученом языке — «энаромация»).

 

1. В языке (словаре) уже давно установлена эквивалентность любви и войны: в обоих случаях речь идет о том, чтобы покорить, захватить, пленить и т. п. Каждый раз, когда некий субъект «влюбляется», он в чем-то оживляет архаические времена, когда мужчины (чтобы обеспечить экзогамию) должны были похищать женщин; во всяком влюбившемся с первого взгляда есть нечто от сабинянки (или любой другой из прославленных Похищенных).

Джедиди [80]

 

И однако, любопытный обмен ролями: в древнем мифе похищающий активен, он хочет схватить свою добычу, он — субъект умыкания (объектом которого служит всегда, как известно, пассивная Женщина); в мифе современном (мифе о страстной любви) все наоборот: восхищающий ничего не желает, ничего не делает, он неподвижен как образ, а истинным субъектом умыкания является восхищаемый объект; объект пленения становится субъектом любви, а субъект завоевания переходит в разряд любимого объекта. (От архаической модели остается тем не менее один явный для всех след: влюбленный — тот, кто был восхищен, — всегда имплицитно феминизирован). Этот удивительный переворот происходит, быть может, вот отчего: для нас (со времен христианства?) «субъект» — это тот, кто страдает: где рана, там и субъект. «Die Wunde! Die Wunde!» — говорит Парсифаль, тем самым становясь «самим собой», и чем шире зияет рана — в самом центре тела (в «сердце»), — тем полнее становится субъект субъектом: ибо субъект — это сокровенная глубина («Рана […] обладает ужасающе сокровенной глубиной»). Такова и любовная рана: коренное (у самых «корней» человека) зияние, которое никак не затянется и из которого субъект истекает, образуясь как таковой в самом этом истечении. Достаточно вообразить нашу Сабинянку раненой, чтобы сделать ее субъектом любовной истории.

Парсифаль, Рейсбрук [81]

 

2. Любовное восхищение — это какой-то гипноз: я очарован образом. Сначала потрясен, наэлектризован, сдвинут с места, опрокинут, «ударен электрическим скатом» (как поступал с Меноном Сократ, этот образец любимого объекта, пленительного образа) или же обращен в новую веру неким виденьем, ведь ничто не отличает дорогу влюбившегося от пути в Дамаск; а затем оказываюсь прилипшим, придавленным, неподвижно прикованным к образу (к зеркалу). В тот момент, когда образ другого впервые меня восхищает, я — не более чем Волшебная курица иезуита Атанасиуса Кирхера (1646): она засыпала со связанными лапами, уставившись на меловую линию, которая подобно путам проходила недалеко от ее клюва; даже когда ее развязывали, она оставалась неподвижной, завороженной, «подчиняясь своему победителю», — говорит иезуит; однако, чтобы пробудить ее от этой зачарованности, чтобы переломить силу ее Воображаемого (vehemens animalis imaginatio), достаточно было чуть похлопать ее по крылу; она встряхивалась и вновь начинала клевать корм.

Атанасиус Кирхер [82]

 

3. Как утверждают, эпизоду гипноза обычно предшествует некое сумеречное состояние: субъект оказывается некоторым образом пуст, доступен, открыт, сам того не зная, умыканию, каковое вскоре его захватит. Точно так же и Вертер достаточно долго описывает нам ничтожную жизнь, которую он вел в Вальхейме, прежде чем встретить Шарлотту: никаких светских обязанностей, много досуга, чтение одного лишь Гомера, убаюкивающе-пустая, прозаическая повседневность (он готовит себе зеленый горошек). Эта «чудесная безмятежность» есть просто ожидание — желание: я никогда не влюблюсь, если заранее этого не хотел; та пустота, которую я в себе осуществляю (и которой я, подобно Вертеру, невинно горжусь), — не что иное, как то более или менее продолжительное время, когда я, не подавая виду, глазами ищу вокруг себя кого полюбить. Конечно, любви, как и животному умыканию, необходим спусковой механизм; приманка зависит от случая, но сама структура глубока и столь же регулярна, как сезонное спаривание птиц. И тем не менее миф о «первом взгляде» столь силен (меня как громом поразило, я этого не ожидал, я не хотел, я тут совсем ни при чем), что мы изумляемся, слыша, что кто-то решил влюбиться — как Амадур, увидев Флориду при дворе вице-короля Каталонии: «Долго ее поразглядывав, решился ее полюбить». Как это — решиться, когда я должен обезуметь (любовь и стала бы тем безумием, которого я хочу)!

Фрейд, Вертер, Гептамерон [83]

 

4. В сексуальной механике мира животных спусковое устройство — не какой-то детализированный индивид, но лишь некая форма, красочный фетиш (так начинает работать Воображаемое). От чарующего образа во мне запечатлевается (как на светочувствительной бумаге) не сумма деталей, а тот или иной изгиб. В другом меня внезапно трогает (восхищает) голос, покатость плеч, хрупкость силуэта, мягкость руки, манера улыбаться и т. п. И отныне — какое мне дело до эстетики образа? Нашлось что-то точно совпавшее с моим желанием (о котором я в полном неведении); а значит, мне безразличен в нем всякий стиль. Иногда меня воспламеняет в другом его соответствие какому-либо великому культурному образцу (я словно вижу другого изображенным на полотне старого мастера); иногда, напротив, рану во мне открывает некая непринужденность вновь появившегося. Я могу увлечься чуть вульгарной (намеренно вызывающей) позой: среди тривиальных пошлостей есть и утонченно-изменчивые, которые мельком пробегают по телу другого, — мимолетная (но подчеркнутая) манера растопыривать пальцы, расставлять ноги, двигать за едой мясистыми губами, предаваться самым прозаическим занятиям, на секунду делать свое тело бессмысленным — для вида (в «тривиальности» другого завораживает, быть может, как раз то, что на кратчайший миг я подмечаю, как из всего остального в его личности выделяется некий проституирующий жест). Поражает меня (снова охотничья терминология) черта, знаменующая некую частицу практики, мимолетное мгновение чьей-то позы, короче, некую схему (σχημα — это тело в движении, в ситуации, в жизни).

Флобер, Этимология [84]

 

5. Выходя из кареты, Вертер впервые видит Шарлотту (в которую и влюбляется), окруженную рамкой дверного проема, — у себя дома она нарезает детям ломти хлеба: прославленная, часто комментируемая сцена. Прежде всего, мы любим картину. Ведь для любви с первого взгляда требуется еще и знак ее молниеносности (каковая и делает меня безответственным, подчиняет фатальности, захватывает, восхищает); а из всех способов представить объект лучше всего в первый раз смотрится именно картина. Занавес разрывается: никогда еще не виданное раскрывается все сразу и отныне пожирается глазами; непосредственность зрелища равноценна его полноте-я посвящен, картина освящает объект, который я отныне буду любить.

Вертер, Лакан [85]

 

Чтобы меня восхитить, подходит все, что может проникнуть ко мне через обрамленность разрыва: «В первый раз я увидел X… через окно автомобиля; окно смещалось, словно объектив, выискивающий в толпе, кого полюбить; а затем — какой же глазомер желания заставил меня замереть? — я зафиксировал это видение, за которым с тех пор следил на протяжении месяцев; но другой, будто не желая поддаваться этой живописи, в котором он терял себя как субъекта, впоследствии каждый раз, когда ему приходилось появляться в моем поле зрения (например, входя в кафе, где я его дожидался), делал это с предосторожностями, a minimo, всем телом проявляя сдержанность и словно бы безразличие, не торопясь меня заметить и т. д. — короче, пытаясь вырваться из рамы».

 

Всегда ли визуальна эта картина? Она может быть и звуковой, контур раны может быть языковым; я могу влюбиться в сказанную мне фразу — и не только потому, что она говорит мне нечто затрагивающее мое желание, но и из-за своего синтаксического оборота (контура), который начнет жить во мне как воспоминание.

 

6. Когда Вертер «открывает» Шарлотту (когда разрывается занавес и появляется картина), Шарлотта режет хлеб. Ханольд влюбляется в идущую женщину (Gradiva — «ступающая»), заключенную к тому же в рамку барельефа. Завораживает, восхищает меня образ чьего-то тела в ситуации. Возбуждает меня силуэт человека за работой, который не обращает на меня внимания: на Человека-волка производит живое впечатление молодая горничная Груша: встав на колени, она драит пол. Действительно, рабочая поза до некоторой степени гарантирует мне невинность образа: чем больше предоставляет мне другой знаки своей занятости, своего равнодушия (моего отсутствия), тем сильнее я уверен, что захвачу его врасплох, словно для того, чтобы влюбиться, мне нужно исполнить завещанное пращурами правило умыкания, а именно — внезапность налета (я застаю другого врасплох, и тем самым он застает врасплох меня: я же не ожидал застать его врасплох).

Фрейд [86]

 

7. Существует манящая иллюзия любовного времени (и зовется она романом о любви). Я (вместе со всеми) верю, что факт влюбленности — это «эпизод», у которого есть начало (первый взгляд) и конец (самоубийство, разрыв, охлаждение, уход в уединенную жизнь, в монастырь, в путешествие и т. д.). Тем не менее, начальную сцену, в ходе которой я и был восхищен, я могу только реконструировать: это запоздалое переживание. Я реконструирую травматический образ, который переживаю в настоящем, но грамматически оформляю (высказываю) в прошедшем времени: «Я, глядя на него, краснела и бледнела, то пламя, то озноб мое терзали тело, покинули меня и зрение и слух. В смятеньи тягостном затрепетал мой дух». «Первый взгляд» всегда излагается в простом прошедшем: ибо он одновременно и прошлый (реконструированный), и простой (точечный); если можно так выразиться, это непосредственное предшествующее. Образ отлично согласуется с этой временной иллюзией: четкий, неожиданный, обрамленный, он уже (или еще, или всегда) образует собой воспоминание (суть фотографии — не представлять, но напоминать). Когда я «снова вижу» сцену умыкания, я ретроспективно создаю некую случайность; эта сцена ею щедро наделена: я не перестаю удивляться, что мне так повезло — встретить нечто так подходящее своему желанию; или же тому, что я пошел на столь огромный риск — покориться ни с того ни с сего неведомому образу (и вся реконструированная сцена действует словно пышный монтаж, основанный на моем неведении).

Расил, Ж.-Л. Б. [87]

 

«Как лазурь была светла»

 

ВСТРЕЧА. Фигура отсылает к непосредственно следующей за первым восхищением счастливой поре, прежде чем в любовных отношениях возникнут первые затруднения.

 

1. Хотя любовный дискурс — всего лишь пыль фигур, мельтешащих в непредсказуемом порядке, наподобие летающей по комнате мухи, — я могу приписать любви, по крайней мере задним числом, в воображении, некое упорядоченное становление; этим историческим фантазмом я подчас превращаю ее в приключение. При этом, по-видимому, развитие любви проходит через три этапа (или три акта): сначала это мгновенное пленение (я восхищен чьим-то образом); потом — череда встреч (свидания, телефонные звонки, письма, прогулки), в ходе которых я упоенно «осваиваю» совершенство любимого существа, иначе говоря, нежданную адекватность некоего объекта моему желанию: это сладостность начала, характерная пора идиллии. Эта счастливая пора обретает свою самотождественность (свою замкнутость), противопоставляясь (по крайней мере в памяти) некоему «впоследствии»: «последствие» — это долгая полоса страданий, ран, тревог, невзгод, обид, отчаяний, смятений и ловушек; я живу в их власти, под беспрестанной угрозой, что все рухнет и погребет одновременно другого, меня самого и чарующую встречу, поначалу открывшую нас друг другу.

Ронсар [88]

 

2. Есть влюбленные, которые не кончают самоубийством: из этого «туннеля», следующего за любовной встречей, я могу и выбраться, вновь увидеть белый свет — либо я сумею найти диалектический выход из несчастной любви (сохранив любовь, но избавившись от ее гипноза), либо, отказавшись от этой конкретной любви, я устремлюсь дальше, пытаясь повторить с другими встречу, которой я по-прежнему ослеплен: ибо она принадлежит к разряду «первых радостей» и я не успокоюсь, пока она не вернется; я утверждаю утверждение, начинаю заново, не повторяясь.

 

(Встреча распространяется во все стороны; позже, в воспоминаниях субъекта три этапа любовной трассы сольются в один момент; он будет говорить об «ослепительном туннеле любви».)

 

3. Во встрече меня изумляет, что нашелся кто-то, кто все новыми и каждый раз безукоризненно удачными мазками завершает картину моего фантазма; я — словно игрок, от которого не отворачивается удача, сразу вручая ему крохотную деталь, завершающую собой головоломную мозаику его желания. Это последовательное раскрытие (и как бы проверка) сходства, согласия и близости, которые я (как полагаю) смогу вечно поддерживать с другим человеком, превращающимся в «моего другого»; я всецело (до дрожи) устремлен к этому раскрытию, до такой степени, что в общем и целом мое напряженное любопытство по отношению к встреченному человеку равноценно любви (именно любовь испытывает к путешествующему Шатобриану юный морейский грек, с жадностью наблюдая за малейшими его жестами и неотступно следуя за ним до самого его отъезда). В каждое мгновение встречи я открываю в другом — другого я: «Вам это нравится? Надо же, мне тоже! А это вам не нравится? И мне!» Когда встречаются Бувар и Пекюше, они не перестают в изумлении констатировать сходство своих вкусов; это, не трудно догадаться, настоящая любовная сцена. Встреча навлекает на влюбленного (уже восхищенного) субъекта ошеломление от сверхъестественной удачи: любовь — это нечто дионисийское, наподобие Броска костей.

Шатобриан, Бувар и Пекюше [89]

 

(Ни один, ни другой еще не знают друг друга. Надо, следовательно, рассказывать друг другу о себе: «Вот каков я». Это нарративное наслаждение, которое одновременно и осуществляет, и отсрочивает знание — одним словом, дает новую подачу. В любовной встрече я вновь и вновь взлетаю, я легок словно мяч.)

R.H. [90]

 

Идеи развязки

 

ВЫХОДЫ. Самообольщение, которое, несмотря на свой сплошь и рядом катастрофический характер, доставляет влюбленному субъекту мимолетный покой; фантазматическая манипуляция возможными выходами из любовного кризиса.

 

1. Идея самоубийства, идея разрыва, идея уединения, идея путешествия, идея жертвы и т. д.; я могу вообразить несколько разрешений любовного кризиса и не перестаю так и поступать. И однако, каким бы сумасшедшим я ни был, мне не составляет труда выловить за всеми этими навязчивыми идеями одну-единственную пустую фигуру — просто фигуру выхода; я охотно уживаюсь с фантазмом чужой роли — роли кого-то, кто «из этого выбрался». Так в очередной раз разоблачается языковая природа любовного чувства: всякое решение безжалостно сводится к одной лишь своей идее — то есть к существу словесному; так что в конечном счете, будучи языковой, идея выхода точно соответствует полной безысходности: любовная речь — это некоторым образом разговоры о Выходах взаперти.

 

2. Идея — всегда патетическая сцена, которую я воображаю и которая меня волнует; короче, лицедейство. И этой театральной природой Идеи я пользуюсь: такое стоическое лицедейство меня возвеличивает, придает мне значительности. Воображая некое экстремальное решение (иначе говоря, окончательное — то есть все-таки конечно определенное), я создаю художественный вымысел, становлюсь художником — пишу картину, рисую для себя выход. Идея наглядна — таков ударный (особо осмысленный, выделенный) момент буржуазной драмы; иногда это сцена прощания, иногда торжественное письмо, иногда полная достоинства встреча много лет спустя. Художественность катастрофы меня успокаивает.

Дидро

 

3. Все воображаемые мною решения находятся внутри системы любви, будь то уединение, путешествие или самоубийство — заточает себя, уезжает или умирает всегда непременно влюбленный; если он видит себя в заточении, уехавшим или мертвым, то видит он непременно влюбленного: я приказываю самому себе все еще быть влюбленным и более им не быть. Такой тождественностью задачи и ее решения в точности и определяется ловушка: я в ловушке, поскольку изменить систему — вне пределов моей досягаемости; я «сделан» дважды — внутри моей собственной системы и поскольку не могу подменить ее другой. Этим двойным узлом характеризуется, насколько известно, определенный тип безумия (ловушка захлопывается, когда несчастье лишено противоположности: «Для несчастья необходимо, чтобы к худу оборачивалось и само благо»). Головоломка: чтобы «выбраться», мне нужно выйти из системы — из которой я хочу выйти и т. д. Если бы в самой «природе» любовного бреда не был заложен его преходящий характер, способность спадать самому по себе, никто никогда не смог бы положить ему конец (Вертер не перестал быть влюбленным потому, что умер, совсем наоборот).

Double bind, Шиллер [91]

 

Градива

 

ГРАДИВА. Это имя, заимствованное из проанализированной Фрейдом книги Йенсена, обозначает образ любимого человека, поскольку тот соглашается отчасти войти в бред влюбленного субъекта, чтобы помочь ему оттуда выбраться.

 

1. Герой «Градивы» влюблен сверх меры: то, о чем другие лишь подумывают, ему является в галлюцинациях. Древняя Градива, фигура той, кого он, о том не зная, любит, воспринимается им как реальная личность; в этом-то и состоит его бред. Она, чтобы мягко вывести его из такого состояния, сообразуется поначалу с этим бредом; она отчасти в него вступает, соглашаясь играть роль Градивы, не разрушать сразу же иллюзию и не пробуждать внезапно мечтателя, неощутимо сближать миф и реальность, благодаря чему любовный опыт понемногу приобретает те же функции, что психоаналитическое лечение.

Фрейд [92]

 

2. Градива является фигурой спасения, счастливого исхода, Эвменидой, Доброжелательницей. Но так же как Эвмениды — не кто иные, как древние Эринии, богини-преследовательницы, — так же и в области любви существует дурная Градива. Любимый человек, пусть даже бессознательно и по мотивам, которые могут проистекать из его собственных невротических интересов, при этом словно нарочно старается погрузить меня в мой бред, поддерживать и бередить во мне любовную рану; словно родители шизофреника, как утверждается, постоянно провоцируют или усугубляют безумие своего ребенка мелкими приставаниями, так и другой пытается свести меня с ума. Например: другой стремится ввести меня в противоречие с самим собой (в результате чего во мне парализован всякий язык); или еще — он чередует жесты обольщения и фрустрации (обычная практика любовных отношений); он переходит, не предупреждая, из одного режима в другой, после нежно-участливой интимности становится холодно-молчаливым, гонит меня прочь; или, наконец, еще более тонким — но не менее ранящим — образом умудряется «ломать» ход беседы, либо заставляя резко переходить от серьезной (важной для меня) темы к самой что ни на есть пустяковой, либо откровенно интересуясь, пока я говорю, чем-то совсем иным. Короче, другой постоянно загоняет меня в мой тупик: я не могу ни выйти из этого тупика, ни в нем упокоиться, как знаменитый кардинал Балю, запертый в клетке, где он не мог ни стоять, ни прилечь.

 

3. Каким же образом человек, поймавший, залучивший меня в тенета, может меня отпустить, распустить их петли? Деликатностью. Когда малышом Мартин Фрейд испытал унижение, учась кататься на коньках, отец его выслушал, поговорил с ним и распутал его, словно освобождая попавшее в браконьерский силок животное: «Очень нежно он снимал одну за другой петли, удерживавшие зверька, без всякой спешки, терпеливо сопротивляясь рывкам, которыми тот пытался высвободиться, пока наконец их все не распутал, и зверек смог удрать, тут же позабыв об этом приключении».

Фрейд [93]

 

4. Влюбленному — или Фрейду — скажут: лже-Градиве легко было вступить в бред своего возлюбленного, потому что она тоже его любила. А вернее — объясните нам противоречие: с одной стороны, Зоя желает Норберта (она хочет с ним соединиться), она в него влюблена; а с другой, — неслыханное дело для влюбленного субъекта — она сохраняет над своими чувствами контроль, она не бредит, ведь она способна притворяться. Как же это может Зоя сразу и «любить» и «быть влюбленной»? Разве эти два проекта не считаются различными: одни благородным, другой же болезненным?

Ф.В., Уинникот [94]

 

«Мы — свои собственные демоны»

 

ДЕМОНЫ. Подчас влюбленному субъекту кажется, что он одержим языковым демоном, который подталкивает его ранить самого себя, изгонять себя — по выражению Гете — из рая, каковой в иные моменты составляют для него любовные отношения.

 

1. Какая-то определенная сила приводит в движение мой язык по направлению к злу, которое я могу причинить сам себе; механический режим моего дискурса — колесо на свободном ходу; язык катится сам собой, не думая ни о какой реальной тактике. Я стремлюсь причинить себе зло, я изгоняю сам себя из своего рая, хлопоча над тем, чтобы вызвать в себе образы (ревности, покинутости, униженности), способные меня ранить; ну а стоит открыться ране, я не даю ей затянуться, растравляю ее все новыми образами, пока наконец другая рана не отвлечет мое внимание.

 

2. Демон множествен («Имя мне легион», Лука 7,30). Когда один демон отброшен, когда я наконец (случайно или в результате борьбы) заставил его умолкнуть, рядом с ним поднимает голову и начинает говорить другой. Демоническая жизнь влюбленного схожа с поверхностью сольфатары; один за другим лопаются огромные пузыри (обжигающие и грязные); когда один опадает и замирает, уйдя обратно в грязевую массу, чуть поодаль образуется, набухает другой. Один за другим, в неопределенном порядке — это сам беспорядок Природы — хлюпают пузыри «Отчаяние», «Ревность», «Отверженность», «Желание», «Незнание, как себя вести», «Страх потерять лицо» (самый злобный из демонов).

Гете

 

3. Как прогнать беса (старая проблема)? С демонами, особенно когда они языковые (а бывают ли иные?), сражаются посредством языка. Я, стало быть, могу надеяться изгнать навязанное мне (мною же самим) демоническое слово, заместив его (если таков мой языковой талант) каким-то другим, более мирным словом (я двигаюсь к эвфемии). Вот, скажем: я думал, что наконец выбрался из кризиса, и вдруг — под влиянием длительной поездки в автомобиле — на меня вдруг нападает краснобайство, я не нахожу себе покоя, обуреваемый мыслями о другом, желанием его, сожалением о нем, враждебностью к нему; и к этим ранам добавляется обескураженная констатация, что я снова болен; но французская лексика — истинная фармакопея (с одной стороны отрава, с другой лекарство): нет, это не болезнь, это просто в последний раз содрогается прежний демон.

 

Оцепенелый мир

 

НЕРЕАЛЬНОСТЬ. Чувство отсутствия, отступление реальности, испытываемое влюбленным субъектом перед лицом мира.

 

1.

 

I. «Я жду телефонного звонка, и это ожидание наполняет меня тревогой сильнее, чем обычно. Я пытаюсь чем-нибудь заняться, но мне это толком не удается. Я расхаживаю по комнате: все предметы — знакомость которых меня обычно ободряет, — серые крыши, городской шум, все кажется мне инертным, отчужденным, оцепенелым, как безжизненная планета, как Природа, которую никогда не населял человек».

 

II. «Я листаю альбом художника, которого люблю; мне это удается лишь с равнодушием. Я одобряю его живопись, но образы застыли, и это тоскливо».

 

III. «В переполненном ресторане, с друзьями, я страдаю (слово невнятное тем, кто не влюблен). Страдание исходит от толпы, от шума, от декора (кич). Люстры, стеклянный потолок накрывают меня колпаком ирреальности».

 

IV. «Я один в кафе. Воскресенье, время обеда. За стеклом на приклеенной к стене афише гримасничает и идиотничает Колюш. Мне холодно».

 

(Мир полон без меня, как в «Тошноте»; он делает вид, что живет за стеклом; мир находится в аквариуме; я вижу его совсем рядом и, однако, отчужденным, сделанным из другой субстанции; я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик. «О, когда эта великолепная Природа, раскинувшаяся тут передо мною, показалась мне столь же застывшей, как лакированная миниатюра…»)

Сартр, Вертер

 

2. Всякий общий разговор, при котором я вынужден присутствовать (если не участвовать), меня терзает, леденит. Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам или до последнего номера «Petit Rapporteur»? Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию.

 

3. Чтобы спастись от дереальности — чтобы отсрочить се наступление, — я пытаюсь восстановить связь с миром с помощью брюзжания. Я веду речь против чего-либо: «Приехав в Рим, я вижу, как вся Италия обесценивается у меня на глазах; ни один товар, выставленный за стеклом витрин, не вызывает желания; на виа деи Кондотти, где десять лет тому назад я купил шелковую рубашку и тонкие летние носки, теперь продается одно лишь дешевое барахло. И аэропорту таксист запросил с меня четырнадцать тысяч лир (вместо семи), ибо был праздник Тела Христова. Эта страна проигрывает в обоих отношениях: уничтожает разницу во вкусах, но сохраняет деление на классы и т. д.» Достаточно, впрочем, миги чуть дальше, и эта агрессивность, которая поддерживала во мне жизнь, связь с миром, обернется покинутостью: я погружаюсь в мрачные воды нереальности. «Пьяцца дель Пополо (сегодня праздник), все болтают, все красуются (не в этом ли суть языка — красоваться?), проходит одно семейство за другим, щеголяют maschi, унылый и возбужденный народ и т. д.» Я лишний, но вдвойне печально, что мне и не хочется того, из чего я исключен. Правда, само это выражение последней языковой нитью (нитью складной Фразы) удерживает меня на краю реальности, мало-помалу удаляющейся и застывающей, как лакированная миниатюра молодого Вертера (ныне Природа — это Город).

 

4. Я претерпеваю реальность как систему власти. Колюш, ресторан, художник, Рим в праздничный День, — все навязывают мне свою систему бытия: они невоспитанны. Бестактность — это ведь просто полнота. Мир полон, полнота — это его система, и — как последнее оскорбление — система эта представлена в качестве «природы», с которой я должен поддерживать добрые отношения: чтобы быть «нормальным» (избавленным от любви), мне следовало бы находить забавным Колюша, хорошим ресторан Ж., прекрасной живопись Т. и оживленным праздник Тела Христова; не только претерпевать власть, но еще и симпатизировать с ней — «любить» реальность? Как это отвратительно для влюбленного (для добродетели влюбленного)! Словно Жюстина в монастыре Сент-Мари-де-Буа.

Пока я воспринимаю мир враждебным, я сохраняю связь с ним: я не безумен. Но подчас, когда ворчливости не хватает, у меня не остается никакого языка; мир не «ирреален» (тогда я смог бы о нем говорить: существует искусство ирреального, и даже очень высокое), но дереален: реальное вытекло из него, оно нигде, так что у меня в распоряжении больше нет никакого смысла (никакой парадигмы); мне не удается определить свои отношения с Колюшем, рестораном, художником, Пьяцца дель Пополо. Какие отношения могут быть у меня с властью, если я ей ни раб, ни соучастник, ни свидетель?

Сад

 

5. Сидя на своем месте в кафе, я вижу за стеклом Колюша — вот он, застывший, тщательно причудливый. По-моему, он идиот в квадрате: идиот, играющий идиота. Мой взгляд неумолим, как взгляд мертвеца, меня не потешает никакое лицедейство, даже отстраненное, я не принимаю никаких подмигиваний; я отрезан от всякого «ассоциативного оборота»: Колюш на своей афише не вызывает у меня никаких ассоциаций — мое сознание разделено надвое стеклянной стеной кафе.

Фрейд [95]

 

6. Иногда мир ирреален (я говорю о нем по-другому), иногда он дереален (я говорю о нем с трудом). Kак говорят, это не одно и то же отступление реальности. В первом случае отказ, который я противопоставляю реальности, высказывается через посредство фантазии: все мое окружение меняет ценность по отношению к одной функции, а именно к Воображаемому; влюбленный обособляется тогда от мира, он его ирреализует, поскольку с другой стороны он переживает в фантазмах перипетии или же утопии своей любви; он отдается Образу, по отношению к которому все «реальное» его беспокоит. Во втором случае я тоже теряю реальное, но никакое воображаемое замещение не восполняет эту утрату: сидя перед афишей Колюша, я не «грежу» (даже о другом); я уже даже и не в Воображаемом. Все застыло, оцепенело, замерло, то есть не может быть замещено: Воображаемое (на какой-то миг) вытеснено. В первом случае я истеричен, я ирреализую; во втором случае — я безумен, я дереализую.

Лакан [96]

 

(Однако, если мне удается благодаря владению письмом высказать эту смерть, то я начинаю возрождаться; я могу проводить антитезы, издавать восклицания, я могу петь: «Надежда как лазурь была светла — Надежда в черном небе умерла» и т. д.)

Верлен [97]

 

7. Ирреальное изобильно высказывается (тысячи романов, тысячи поэм). А вот дереальное не может быть высказано; ибо если я его высказываю (если я отмечаю его, пусть даже неумелой или слишком литературной фразой), значит, я из него вышел. Вот я в буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному падению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (безумец, который пишет, никогда не является совсем безумным: он притворщик — никакая «Похвала безумию» невозможна).

 

8. Иногда, с быстротой молнии, я пробуждаюсь и резко выхожу из падения. После тревожного ожидания в номере большого незнакомого отеля, за границей, вдали от моего привычного мирка, вдруг но мне поднимается могучая фраза: «Да что же это я здесь делаю?» И уже любовь кажется тогда дереальной.

 

(Где «вещи»? В любовном пространстве или в пространстве мирском? Где «ребяческая изнанка вещей»? В чем же именно ребячество? В том, чтобы воспевать тоску, муки, грусть, меланхолию, смерть, тень, сумрак и т. д. — что и делает, как говорят, влюбленный? Или наоборот: говорить, сплетничать, перемывать косточки, судачить о свете, о его насилиях и конфликтах, о его целях, о его всеобщности — что и делают другие?)

Лотреамон

 

Апельсин

 

ДОКУЧНЫЕ. Чувство мелочной ревности, которая охватывает влюбленного субъекта, когда он видит, что вниманием любимого завладевают какие-либо лица, предметы или занятия, оказывающиеся тем самым его второстепенными соперниками.

 

1. Вертер: «…апельсины, с трудом добытые мною, превосходно освежили нас, только каждый ломтик, который она из вежливости уделяла беззастенчивой соседке, был мне словно острый нож в сердце». Свет полон беззастенчивых соседей, с которыми мне приходится делиться другим. Свет в этом и состоит — в принудительности дележа. Свет (светский быт) — мой соперник. Меня все время беспокоят Докучные: встреченный по случайности невнятный знакомец, который беспардонно присаживается за наш столик; соседи по ресторану, чья вульгарность явно очаровывает другого до такой степени, что он не слышит, говорю я с ним или нет; или даже какой-нибудь предмет, например, книга, в которую погружен другой (я ревную к книге). Докучает все то, чем походя зачеркиваются отношения двух людей, искажается их близость и разрушается их принадлежность друг другу. «Ты принадлежишь и мне», — говорит свет.

Вертер

 

2. Шарлотта делится апельсином из светской вежливости или, если угодно, по доброте; но подобные мотивировки не успокаивают влюбленного. «Зря добывал я для нее эти апельсины, раз она раздает их другим», — говорит, вероятно, про себя Вертер. Всякое подчинение светским ритуалам кажется неким попустительством со стороны любимого человека, и это попустительство искажает его образ. Неразрешимое противоречие: с одной стороны, обязательно нужно, чтобы Шарлотта была «добра», поскольку она — объект совершенный; но, с другой стороны, не нужно, чтобы в результате этой доброты устранялась основополагающая для меня привилегированность. Это противоречие оборачивается смутным чувством обиды; моя ревность неотчетлива — она адресуется в равной степени и докучному, и любимому человеку, удовлетворяющему его просьбу без видимых страданий; я раздражен на других, на другого, на себя (отсюда может проистечь «сцена»).

 

Роман / драма

 

ДРАМА. Влюбленный субъект не может сам написать свой любовный роман. Лишь очень архаическая форма могла бы объять то событие, которое он может продекламировать, но не рассказать.

 

1. В письмах, посылаемых им своему другу, Вертер рассказывает одновременно и о событиях своей жизни, и о проявлениях своей страсти; но такого смешения и требует литература. Ведь если я веду дневник, вряд ли излагаются в нем события как таковые. События любовной жизни так легковесны, что получить доступ в письмо они могут только ценой огромных усилий; отчаиваешься записывать то, что прямо в процессе письма изобличает собственную свою пошлость: «Встретил X вместе с Y», «Сегодня X мне не звонил», «X сегодня в плохом настроении» и т. д., — кто способен разглядеть здесь некую историю? Ничтожное событие существует лишь через свой безмерный резонанс; «Дневник моих резонансов» (моих ран, моих радостей, моих интерпретаций, моих рассуждений, моих поползновений) — кто же поймет в нем хоть что-нибудь? Написать мой роман смог бы только Другой.

Вертер

 

2. В качестве Повествования (Романа, Страсти) любовь есть история, которая вершится, — в священном смысле слова: это программа, которую нужно пройти. Для меня, напротив, история эта уже совершилась; ибо событийного в ней только одно восхищение, чьим предметом я стал, а ныне с запозданием (и тщетно) повторяю его вновь и вновь. Влюбиться — это драма, если вернуть этому слову архаическое значение, которое дает ему Ницше: «Античная драма означала большие декламационные сцены, и этим исключалось действие (каковое происходило до сцены или за сценой)». Любовное похищение (момент чистого гипноза) происходит до речи и за просцениумом сознания; любовное «событие» носит иератический характер — это мое собственное, местное предание, моя маленькая священная история, которую я декламирую сам себе, и такое декламирование свершившегося (застывшего, забальзамированного, оторванного от всякого делания) факта — и есть любовная речь.

Ницше [98]

 

Единение

 

ЕДИНЕНИЕ. Мечта о полном единении с любимым.

 

1. Наименования полного единения: это «единое и простое удовольствие», «радость беспечная и чистая, совершенство грез, исполнение всех надежд», «божественное великолепие», — это неделимый покой. Или еще: удовлетворенное обладание — я грежу, что мы наслаждаемся друг другом, абсолютно обладая друг другом; это пользительная услада, любовное пользование (слова эти — fraitif, fruition — чрезмерно книжны? Благодаря их начальной лессировке и потоку высоких гласных наслаждение, о котором они гласят, приумножается оральным — устным — сладострастием; произнося само слово, я наслаждаюсь этим единением во рту).

Аристотель, Ибн Хазм, Новалис, Музиль, Литтре [99]

 

2. «С ее половиной срастаюсь своей половиной». Я только что видел фильм (впрочем, не очень хороший). Один из его персонажей поминает Платона и Андрогина. Решительно все теперь знают эту историю о двух половинках, которые стремятся вновь слиться (желание — значит испытывать нехватку того, что имеешь, — и дарить то, чего у тебя нет: дополнять, а не восполнять).

Ронсар, Лакан [100]

 

(Полдня провел, пытаясь нарисовать, изобразить андрогина, о котором вел речь Аристофан: он с виду округл, у него четыре руки, четыре ноги, четыре уха, одна-единственная голова, одна шея. А как расположены половинки — спиной к спине или лицом к лицу? Скорее всего, животом к животу, поскольку так их зашивает Аполлон, стягивая складками кожу и образуя пупок; лица, однако, смотрят в разные стороны, чтобы Аполлону пришлось разворачивать их по направлению к разрезу; а гениталии — сзади. Старался-старался, но, плохой рисовальщик или посредственный утопист, так ничего и не достиг. Образ «древнего единства, желание и преследование которого и составляют то, что мы зовем любовью», — андрогин для меня неизобразим; по крайней мере, у меня выходили лишь чудовищные, гротесковые, невероятные тела. Из грезы получается фигура-несуразица — так и из безумия любовной пары рождается непристойность семейного хозяйства (один пожизненно готовит другому пищу).

Пир

 

3. Федр подыскивает образ совершенной пары. Орфей и Эвридика? Слишком схожи: изнеженный Орфей и сам-то был как женщина, вот боги и наслали на него погибель от женских рук. Адмет и Алкестида? Много лучше: возлюбленная замещает собой неродных родителей, она исторгает их сына из его рода и предоставляет ему другой; таким образом, здесь все-таки есть мужчина. И все же совершенная пара — это Ахилл и Патрокл; не по априорному предпочтению гомосексуализма, но потому, что в рамках однополости прочерчена разница: один Патрокл) был любящим, другой (Ахилл) — любимым. Итак — гласят Природа, мудрость, миф, — не ищите единения (амфимиксиса) вне разделения ролей, если не полов; в этом — основание любовной пары.

Пир, Фрейд [101]

 

Эксцентричная (скандальная) мечта подсказывает противоположный образ. Я хочу, чтобы в дуалистической форме моих фантазмов нашлась некая точка без иного места, я воздыхаю (что не очень-то современно) по центрированной структуре, получающей равновесие благодаря плотности Того же самого: если все не в двоих, к чему бороться? Впору снова погнаться за множественным. Чтобы свершилось желаемое мною все (твердит моя мечта), достаточно, чтобы мы оба, и один, и другой, остались без места — чтобы мы могли магически подменять друг друга; чтобы воцарилось состояние «один за другого», словно мы — вокабулы некоего нового и странного языка, в котором абсолютно законно употреблять одно слово вместо другого. Это единение не имело бы пределов — не из-за широты своего охвата, но из-за безразличия к перестановкам внутри него.