Крохотное пятнышко на носу

 

ИСКАЖЕНИЕ. Мимолетное возникновение в пространстве любви противообраза любимого объекта. Под влиянием ничтожных происшествий или едва заметных деталей хороший Образ на глазах у субъекта внезапно искажается и рушится.

 

1. Рейсбрук уже пять лет как погребен; его откапывают; тело его нетронуто и чисто (естественно! иначе было бы не о чем и рассказывать); но: «Только на носу виднелось крохотное пятнышко, легкий, но несомненный след разложения». На совершенном и словно бы забальзамированном (до того оно меня завораживает) лице другого я вдруг замечаю очаг порчи. Точка эта микроскопична: какой-нибудь жест, слово, предмет, деталь одежды, нечто необычное, что вдруг возникает (пробивается) из области, которая не вызывала у меня никаких подозрений, и внезапно связывает любимый объект с пошлым светом. Неужели этот человек вульгарен — тот самый, чье изящество и оригинальность я с благоговением восхвалял? И вот на тебе: он совершает жест, которым разоблачает в себе совсем иную породу. Я ошеломлен: мне слышен сбой ритма, что-то вроде синкопы в прекрасной фразе любимого, звук разрываемой гладкой оболочки Образа. (Подобно курице иезуита Кирхера, которую пробуждали от гипноза легким похлопыванием, я временно — и довольно болезненно — извлечен из состояния завороженности.)

Рейсбрук, Достоевский [123]

 

2. Можно сказать, что искажение Образа происходит, когда мне стыдно за другого (страх перед этим стыдом, как говорит Федр, удерживал греческих любовников на стезе Добра, поскольку каждый должен был беречь свой собственный образ под взглядом другого). Стыд же проистекает из подчиненности: из-за какого-нибудь ничтожного происшествия, на которое обратила внимание лишь моя проницательность — или мой бред, — другой вдруг явил себя — раскрылся, прорвался, проявился в фотографическом смысле слова — как подчиненный некоей инстанции, которая и сама принадлежит к разряду подневольных; я вдруг вижу его (вопрос видения) суетящимся, мечущимся или просто настойчиво угождающим светским ритуалам, надеясь их соблюдением и приспособлением к ним добиться признания. Ведь дурной Образ — это образ не злой, но жалкий: он показывает мне другого в пошлости социального мира. (Или иначе: другой оказывается искажен, если сам подстраивается к банальностям, которые проповедует свет, чтобы умалить ценность любви, — он подчиняется толпе.)

Пир, Гейне [124]

 

3. Однажды, говоря о нас, другой сказал мне: «благородные отношения»; слова эти были мне обидны и неприятны — они внезапно ворвались откуда-то извне, опошляя специфичность наших отношений конформистской формулой.

Весьма часто другой оказывается искажен благодаря языку; он говорит какое-то не то слово, и мне становится слышно, как угрожающе шумит совсем другой мир — мир другого. Когда Альбертина обмолвилась вульгарным выражением «добиться хоть и с мозолями на заднице», прустовский рассказчик этому ужасается, ибо тем самым вдруг оказывается явленным устрашающее гетто женского гомосексуализма, низкопробного волокитства: целая сцена в замочной скважине языка. В слове есть едва уловимая химическая субстанция, которая производит самые резкие искажения: другой, которого я долгое время держал в коконе моего собственного дискурса, сорвавшимся у него словом дает расслышать те языки, которые он может заимствовать и которые, следовательно, предоставляют ему другие.

Пруст [125]

 

4. Бывает также, что другой является мне во власти какого-то желания. Но пятно на нем в моих глазах образует тогда не такое желание, у которого есть форма и имя, определенность и направленность, — в таком случае я просто бы ревновал (что дает совсем иной резонанс); я засекаю у другого едва зародившееся желание, импульс желания, в котором он сам не очень-то отдает себе отчет; я вижу, как он в разговоре суетится, разрывается на части, слишком усердствует, заискивает перед кем-то третьим, так и вешается ему на шею, стремясь обольстить. Понаблюдайте-ка за такой беседой: вы увидите, как этот субъект — пусть и скромно, светски — теряет голову от другого, как его тянет держать себя с ним теплее, просительнее, льстивее; я как бы застигаю другого в момент самораздувания. Передо мной — безумие бытия, не столь далекое оттого, что Сад называл головным кипением («Я видела, как у него из глаз сочится сперма»); и стоит только партнеру, предмету домогательств, ответить на тот же лад, как сцена становится смехотворной: передо мной — зрелище двух павлинов, распускающих один перед другим хвосты. Образ испорчен, поскольку внезапно увиденный мною человек — просто какой-то другой (а не мой другой), кто-то чужой (безумец?). (Так и Жид, в поезде на Бискру невольно вступив в игру с тремя алжирскими школьниками, «задыхаясь, трепеща» перед своей притворно пытавшейся читать женой, имел вид «преступника или безумца». Разве не безумно любое другое желание, кроме моего?)

Флобер, Жид [126]

 

5. Любовная речь обычно является гладкой оболочкой, приклеенной к Образу, очень мягкой перчаткой, облегающей любимого человека. Эта речь благочестива, благонамеренна. Когда Образ искажается, оболочка благочестия рвется; от сотрясения оказывается низвергнут мой собственный язык. Уязвленный случайно услышанными словами Шарлотты, Вертер внезапно видит ее в роли кумушки, включает ее в группу ее приятельниц, с которыми она судачит (она более не единственная другая, но одна из других), и пренебрежительно говорит тогда: «мои дамочки» (meine Weibchen). Внезапно на устах субъекта возникает богохульство и норовит непочтительно опровергнуть благословение влюбленного; он одержим демоном, который говорит его устами, и извергаются оттуда, как в волшебных сказках, уже не цветы, а жабы. Ужасный отлив Образа.

(Страх повреждения еще сильнее, чем тревога утраты.)

Вертер

 

Истина

 

ИСТИНА. Любой языковой эпизод, связанный с «ощущением истинности», испытываемым влюбленным субъектом при мысли о своей любви, — он либо верит, что кроме него никто не, видит любимый объект «в истинном свете», либо возводит в непреложную истину специфику своей любовной потребности.

 

1. Другой — мое добро и мое знание: только я один его и знаю, понуждаю его существовать поистине. Любой кроме меня в нем ошибается: «Порой мне непонятно, как может и смеет другой любить ее, когда я так безраздельно, так глубоко, так полно ее люблю, ничего не знаю, не ведаю и не имею, кроме нее». И обратно, другой обосновывает мою истину: только с другим чувствую я себя «самим собою». Я знаю о себе больше, чем все те, кому обо мне только одно и неведомо: что я влюблен.

Вертер, Фрейд [127]

 

(Любовь слепа — лживая поговорка. Любовь широко раскрывает глаза, делает ясновидящим: «Я о тебе, про тебя, знаю абсолютно все». Отношение клерка к господину: ты надо мною вполне властен, зато я все о тебе знаю.)

 

2. Все время одно и то же обращение ценностей: принимаемое светом за «объективное» я принимаю за искусственное, принимаемое же им за безумие, иллюзию, заблуждение — за истину. Странно, но ощущение истины гнездится именно в самой глубине обмана. Обман освобождается от всех прикрас, становится столь чистым, что, словно простой металл, уже ничто не может его исказить; вот он уже нерушим. Вертер решает умереть: «Я пишу тебе об этом спокойно, без романтической экзальтации». Смещение: истинной становится не истина, а мое отношение к обману. Чтобы пребывать в истине, достаточно быть настойчивым: бесконечно, наперекор и вопреки всему утверждаемый «обман» становится истиной. (В конце концов, уж нет ли в страстной любви какой-то истины… настоящей.)

Вертер

 

3. Истина такова, что убери ее — и видна останется одна лишь смерть (как говорят: жизнь более не стоит труда быть прожитой). Это как имя Голема: Эмет зовется он — Истина; если убрать одну букву, он становится Мет (умер). Или иначе: истина — это та часть фантазма, которая должна быть отложена на будущее, но не отринута, остаться нетронутой, непреданной; та его неустранимая часть, которую я все время стремлюсь хоть раз узнать, прежде чем умру (другая формулировка: «Значит, я так и умру, не узнав, и т. д.»).

Якоб Гримм [128]

 

(Влюбленному не удается его кастрация? Он упорствует в превращении этой осечки в ценность.)

 

4. Истина — то, что в сторону. Один монах спросил у Чжао-Чжоу: «Каково единственное и последнее слово истины?» […] Учитель ответил: «Да». Я вижу в этом ответе отнюдь не банальную мысль о том, что философским секретом истины является какая-то там предрасположенность к согласию. На мой взгляд, учитель причудливо противопоставляет наречие местоимению, да — каковому, отвечает в сторону: он отвечает словно глухой, так же как и другому монаху, спросившему у него: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» И Чжао-Чжоу отвечает: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней».

Дзэн

 

Катастрофа

 

КАТАСТРОФА, Жестокий кризис, в ходе которого субъект, переживая любовную ситуацию как окончательный тупик, ловушку, из которой он никогда не сможет выбраться, видит себя обреченным на полное саморазрушение.

 

1. Два режима отчаяния: кроткое отчаяние, активная резиньяция («В своем отчаянии я люблю вас так, как должно любить») и отчаяние жестокое: однажды, вследствие какого-нибудь случая, я закрываюсь у себя в комнате и разражаюсь рыданиями; меня уносит могучая волна, я задыхаюсь от боли; все мое тело напрягается и корежится от боли, при режуще-холодной вспышке молнии я вижу гибель, на которую осужден. Ничего похожего на скрытую и вполне цивильную хандру от любовных тягот, ничего похожего на оцепенение покинутого субъекта; это не хандра, пусть даже жестокая. Это ясно, как катастрофа: «Мне конец».

М-ль де Леспинас

 

(Причина? Никогда не торжественная — это ни в коем случае не объявление о разрыве; это происходит без предупреждения, либо под влиянием какого-то нестерпимого образа, либо от внезапного сексуального отторжения: резкого перехода от инфантильного — от покинутости Матерью — к генитальному).

 

2. Любовная катастрофа, быть может, близка к тому, что в связи с психозами зовут предельной ситуацией, то есть «ситуацией, переживаемой субъектом как непосредственно предшествующая его непоправимому уничтожению»; образ взят из того, что происходило в Дахау. Но прилично ли сравнивать ситуацию несчастного влюбленного с ситуацией узника Дахау? Разве правомерно искать аналог одного из самых невообразимых надругательств Истории в каком-то ребячески ничтожном, невнятно-путаном происшествии, случившемся с субъектом, который живет себе со всеми удобствами и просто является жертвой собственного Воображаемого? Тем не менее эти две ситуации имеют общее: они паничны в буквальном смысле слова: это ситуация без остатка, без возврата; я с такой силой спроецировал себя в другого, что, когда его нет со мною, я и себя не могу уловить, восстановить: я потерян — навсегда.

Бруно Беттельхайм, Этимология [129]

 

Краснобайство

 

КРАСНОБАЙСТВО. Это слово — la loquele, — позаимствованное у Игнатия Лойолы, обозначает поток слов, при помощи которого субъект неутомимо тасует у себя в голове доводы по поводу последствий какой-либо обиды или результатов какого-либо поступка; это эмфатическая форма любовного «дискурсирования».

 

1. «От любви так много мыслей». То и дело из-за какого-то ничтожного укола в голове у меня начинается языковая горячка, тянется вереница соображений, толкований, обращений. Отныне в сознании моем работает сама собой какая-то машина вроде шарманки, рукоятку которой, переминаясь с ноги на ногу, вертит безымянный музыкант — и которая никогда не смолкает. При краснобайстве ничто не может помешать переливанию из пустого в порожнее. Как только мне случится произнести про себя «удачную» фразу (в которой, как мне кажется, найдено точное выражение какой-то истины), фраза эта становится формулой, каковую я повторяю пропорционально приносимому ею облегчению (находка точного слова эйфорична); я ее пережевываю, я ею питаюсь; подобно ребенку или душевнобольному, у которого мерицизм, я беспрестанно сглатываю и тут же снова срыгиваю свою обиду. Я скручиваю, свиваю, сплетаю вновь и вновь любовное досье (таковы значения глагола meruomai: скручивать, свивать, сплетать).

Песенка, Шуберт, Греческий язык [130]

Или еще: страдающий аутизмом ребенок часто рассматривает, как его пальцы теребят какой-нибудь предмет (но не смотрит на сам этот предмет): это так называемый twiddling. Twiddling — это не игра; это ритуальное манипулирование, отмеченное шаблонными, навязчивыми чертами. Таков и влюбленный, мучимый краснобайством: он теребит свою рану.

Бруно Беттельхайм [131]

 

2. Гумбольдт называет свободу знака говорливостью. Я (внутренне) говорлив, потому что не могу поставить свой дискурс на прикол: знаки крутятся «на свободном ходу». Если бы я мог обуздать знак, подчинить его какой-то инстанции, мне бы наконец удалось обрести покой. Уметь бы накладывать на голову гипс, как на ногу! Но я не могу помешать себе думать, говорить; рядом со мной нет режиссера, который прервал бы эту внутреннюю киносъемку возгласом «Стоп!» Говорливость — это, пожалуй, сугубо человеческая беда; я обезумел от языка: никто меня не слушает, никто на меня не смотрит, но (словно шубертовский шарманщик) я продолжаю говорить, крутить ручку своей шарманки.

 

3. Я беру себе роль: я тот, кто будет плакать, и эту роль я играю перед собой — и от нее плачу, я сам себе собственный театр. И, видя себя в слезах, я плачу от этого еще сильнее; если же слезы идут на убыль, я быстрехонько повторяю себе резкие слова, от которых они потекут заново. Во мне как бы два собеседника, занятые тем, что от реплики к реплике повышают тон, как в древних стихомифиях; во вздвоенной речи, ведущейся вплоть до финальной какофонии (клоунская сцена), обнаруживается своего рода удовольствие.

 

(I. Вертер разражается тирадой против дурного расположения духа: «На глаза ему навернулись слезы». II. Он пересказывает перед Шарлоттой сцену прощания с умирающей; собственный рассказ угнетает его своей жестокостью, и он подносит к глазам платок. III. Вертер пишет Шарлотте, описывая ей образ своей будущей могилы: «Все так живо встает передо мной, и я плачу, точно дитя». IV. «В двадцать лет, — пишет госпожа Деборд-Вальмор, — глубочайшие муки вынудили меня отказаться от пения, ибо я не могла без слез слушать свой голос».)

Вертер, Гюго [132]

 

Последний листик

 

МАГИЯ. Магические вопрошания, мельчайшие тайные ритуалы и совершаемые по обету действия неотделимы от жизни влюбленного субъекта, какой бы культуре он ни принадлежал.

 

1. «Кое-где еще с деревьев пестрый листик не упал, часто я среди деревьев здесь задумчиво стоял. Будь сейчас моей надеждой, бедный листик золотой! Ветер стал играть с надеждой, я дрожу и жду с тоской. Вот летит! Упал на землю! И надежда пала вслед!» Чтобы вопрошать судьбу, нужен альтернативный вопрос (Полюбит/Не полюбит), предмет, дающий простую вариацию (Упадет/Не упадет), и внешняя сила (божество, случай, ветер), которая маркирует один из полюсов этой вариации. Я ставлю все время один и тот же вопрос (полюбят ли меня?), и вопрос этот — альтернативен: все или ничего; я не могу помыслить, что вещи вызревают, неподвластные сиюминутности желания. Я не диалектик. Диалектика гласила бы: листик не упадет, а потом упадет — но вы-то тем временем переменитесь и больше уже этим вопросом задаваться не будете. (От любого, каким бы он ни был, советника я жду слов: «Тот, кого вы любите, тоже вас любит и скажет вам об этом сегодня же вечером».)

Шуберт [133]

 

2. Подчас тревога — тревога ожидания, например, — столь сильно сжимает грудь (в соответствии с этимологией слова angoisse), что становится необходимым что-то сделать. Это самое «что-то» — естественно (атавистически), зарок: если (ты вернешься…), тогда (я исполню свой зарок).

 

Признание X… «В первый раз он поставил свечку в маленькой итальянской церквушке. Его поразила красота пламени, и сам жест показался уже не таким идиотским. Почему же впредь отказывать себе в удовольствии созидать свет? И он стал делать это снова, связывая с этим деликатным жестом (наклонить новую свечу к уже зажженной, тихонечко потереть друг о друга их фитили, испытать удовольствие, когда занимается пламя, впериться глазами в этот интимный и яркий огонек) все более и более расплывчатые обеты, которые обнимали собой — из страха выбрать — „все, что не ладится на свете“».

 

«Это не может продолжаться»

 

НЕВЫНОСИМО, Чувство нагнетаемых любовных страданий прорывается криком: «Это не может продолжаться».

 

1. К концу романа, ускоряя своими словами самоубийство Вертера, Шарлотта (у которой тоже свои проблемы) приходит к констатации, что «так это не может продолжаться». Те же слова мог произнести и сам Вертер — и много раньше, ибо самой любовной ситуации свойственно сразу же становиться нестерпимой, как только минет восхищение от встречи. Словно какой-то демон отрицает время, созревание, диалектику и ежесекундно говорит: «это не может продлиться!» — И однако же, оно длится, если не вечно, то по крайней мере долго. Таким образом, отправной точкой любовному терпению служит самоотрицание: в основе его не ожидание, не самообладание, не хитрость и не мужество; эта беда тем неизбывнее, чем острее; это череда резких порывов, повторение (комическое?) жеста, которым я себе же сообщаю, что — мужественно! — решил положить конец повторению; терпение нетерпения.

Вертер

 

(Рассудительное чувство: все улаживается — но ничто не длится. Любовное чувство: ничто не улаживается — и это, однако, длится.)

 

2. Констатировать Невыносимое — этот вопль не лишен пользы: указуя самому себе, что из этого положения нужно во что бы то ни стало выбираться, я устраиваю в самом себе воинственные игры — сцены Решения, Поступка, Исхода. Своего рода побочную выгоду от моего нетерпения образует воодушевление; я им питаюсь, я в нем с удобствами располагаюсь. Всегдашний «художник», я из самой формы делаю содержание. Воображая некое мучительное разрешение (отказаться, уйти и т. п.), я воодушевленно разыгрываю в себе звучный фантазм исхода; я купаюсь в славе самоотречения (отказаться от любви, но не от дружбы и т. д.) и сразу забываю, что же тогда придется принести в жертву, — а именно мое безумие, каковое по своему статусу не может составлять предмет жертвы: видан ли безумец, «жертвующий» кому-то своим безумием? До поры до времени я вижу в самоотречении лишь благородную, театральную форму, а значит, по-прежнему удерживаю его в пределах своего Воображаемого.

 

3. Когда воодушевление спадает, у меня остается лишь одна простейшая философия — философия стойкости (составляющей естественное измерение истинных тягот). Я выношу эти тяготы, не приспосабливаясь, упорствую, не закаляясь; вечно растерянный, никогда не теряющий стойкости, я — вроде Дарумы, японской безногой куклы-неваляшки, которую сколько ни толкай, она в конце концов вновь обретает свое равновесие, обеспечиваемое каким-то там внутренним килем (но каков же мой киль? Сила любви?). Об этом и говорит сопровождающий этих кукол народный стишок:

 

«Такова жизнь:

Семь раз упасть

И восемь раз подняться вновь».

 

 

Нежность

 

НЕЖНОСТЬ. Наслаждение, но также и беспокойный подсчет нежных жестов любимого объекта, поскольку субъект осознает, что у него нет на них преимущественного права.

 

1. Это не только потребность в нежности, но и потребность быть нежным к другому: мы замыкаемся во взаимной доброте, взаимно материнствуя; мы возвращаемся к корням всяких отношений, туда, где смыкаются потребность и желание. Нежный жест говорит: требуй от меня чего угодно, что может усыпить твое тело, но не забывай при этом, что я тебя слегка желаю, ненавязчиво, не желая ничем завладеть тут же.

Музиль [134]

 

Сексуальное наслаждение не метонимично: как. только оно получено, оно и прерывается; то был Праздник временного и поднадзорного снятия запретов, которому всякий раз приходит конец. Напротив, нежность — сплошь бесконечная, неутолимая метонимия; жест, эпизод нежности (дивная гармония вечера) может прерваться только с чувством разрыва: кажется, все начинается заново — возврат ритма — вритти — отдаление от нирваны.

Дзэн [135]

 

2. Если я получаю нежный жест в поле просьбы, я удовлетворен: разве не является он как бы чудесным конденсатом присутствия? Но если я получаю его (и это может быть одновременно) в поле желания, я чувствую беспокойство: нежность в принципе не исключительна, и мне, следовательно, нужно смириться с тем, что получаемое мною получают и другие (иногда мне даже представляется подобное зрелище). Там, где ты нежен, ты говоришь во множественном числе.

 

(«Л… с изумлением смотрел, как А…, заказывая шницель, строит официантке этого баварского ресторана те же нежные глазки, тот же ангельский взгляд, которые, будучи адресованы ему, так его волновали.»)

 

Без ответа

 

НЕМОТА. Влюбленный субъект тревожится, что любимый объект отвечает скупо или вовсе не отвечает на слова (речи или письма), которые он ему адресует.

 

1. «В беседе с ним, о чем бы ему ни говорили, X… частенько всматривался и вслушивался, казалось, во что-то постороннее, выслеживая нечто по соседству; обескуражено остановившемуся собеседнику он после долгого молчания говорил: „Продолжай, я тебя слушаю“; приходилось с грехом пополам рассказывать дальше историю, в которую больше не верилось».

(Словно плохой концертный зал, эмоциональное пространство включает в себя мертвые закутки, куда звук больше не доходит. — Тогда, быть может, совершенный собеседник, друг, — это тот, кто создает вокруг вас наибольший возможный резонанс? Нельзя ли определить дружбу как пространство полнозвучности?)

 

2. Это ускользающее внимание слушателя, которое я могу захватить только с запозданием, наводит меня на низменные мысли: исступленно стараясь обольстить и развлечь своими речами, я, казалось, пускал в ход целые сокровища изобретательности, но сокровища эти оценены с безразличием; свои «достоинства» я трачу впустую; возбужденное выражение эмоций, идей, знаний, изысканных чувств — весь блеск моего «я» приглушается, затухает в какой-то инертном пространстве, словно — преступная мысль — мои достоинства превосходят достоинства любимого объекта, словно я впереди него. Между тем эмоциональные отношения — машина точная; в ее основе лежат совпадение, правильность в музыкальном смысле слова; все, что невпопад, — излишне; мои слова, собственно говоря, не являются браком, скорее это «нереализованные остатки» — то, что не потребляется тут же (по ходу) и идет под нож.

(Отстраненное внимание слушателя рождает тревогу: какое решение принять, должен ли я продолжать, разглагольствовать «в пустыне»? Для этого не обойтись без некоторой уверенности, как раз и не дозволяемой любовной чувствительностью. Или же мне остановиться, бросить это? Но тогда, чего доброго, можно будет подумать, что я обиделся, обвиняю другого, что за этим скорее всего последует «сцена». Здесь тоже ловушка.)

 

3. «Вот что такое, прежде всего, смерть: все, что было увидено, оказывается увиденным впустую. Скорбь по тому, что мы чувствовали». В те короткие моменты, когда я говорю впустую, я словно бы умираю. Ведь любимый становится словно свинцовым человеком из сна, который не говорит; а немота во сне — это смерть. Или иначе: Мать-дарительница показывает мне Зеркало, Образ и говорит: «Это ты». А Мать немая не говорит мне, что же я такое: я более не обоснован, я мучительно колеблюсь без существования.

Франсуа Валь, Фрейд [136]

 

Непознаваемый

 

НЕПОЗНАВАЕМЫЙ. Усилия влюбленного субъекта понять и определить любимого человека «в себе» под рубрикой того или иного характерного, психологического или невротического типа, независимо от конкретного опыта любовных отношений.

 

1. Я впадаю в противоречие: с одной стороны, я верю, что знаю другого лучше, чем кто бы то ни было, и с триумфом ему об этом заявляю («Я понимаю тебя. Лишь я один по-настоящему тебя знаю!»); а с другой стороны, меня часто охватывает чувство очевидности: другой непроницаем, неуловим, неподатлив; я не могу его раскрыть, добраться до его истоков, разрешить загадку. Откуда он? Кто он? Я впустую трачу силы, я никогда этого не узнаю.

 

(Из всех, кого я знал, X… был наверняка самым непроницаемым. Проистекало это из того, что ничего невозможно было узнать о его желаниях: ведь узнать кого-то — это не что иное как узнать его желания? Я сразу же все узнавал о желаниях Y…: он представал тогда передо мной «шитым белыми нитками», и мне хотелось любить его уже не со страхом, но со снисходительностью — как мать любит своего ребенка.)

 

Инверсия: «Мне никак тебя не узнать» означает «Я никогда не узнаю, что ты на самом деле думаешь про меня». Я не могу тебя расшифровать, потому что не знаю, как расшифровываешь меня ты.

 

2. Мучить и изводить себя ради непроницаемого объекта — это самая настоящая религия. Сделать из другого неразрешимую загадку, от которой зависит моя жизнь, значит возвести его в божественный сан; мне никогда не разрешить вопрос, который он предо мной поставил, влюбленный — не Эдип. И тогда мне остается лишь обратить мое неведение в истину. Не верно, что чем сильнее любишь, тем лучше понимаешь; влияние любовного опыта на меня сводится к одной лишь мудрости: другой не подлежит познанию; его непрозрачность ни в коей мере не ширма для секретов, но скорее некая явность, в которой упраздняется игра видимости и сути. И тогда я переживаю восторг от глубокой любви к кому-то неведомому, кто останется таковым навсегда; мистический порыв — я подступаю к познанию непознаваемого.

Жид [137]

 

3. Или иначе: вместо того, чтобы хотеть определить другого («Что он такое?»), я обращаюсь к самому себе: «Чего хочу я, желая тебя знать?» Чего я добьюсь, решившись определить тебя как силу, а не как личность? И если стану помещать самого себя как другую силу лицом к лицу с твоей силой? Вот что это даст: мой другой окажется определен только страданием или удовольствием, которое он мне доставляет.

 

Непристойность любви

 

НЕПРИСТОЙНОЕ. Дискредитированную современным общественным мнением любовную сентиментальность влюбленный субъект должен признавать в себе как радикальную трансгрессию, делающую его одиноким и беззащитным; благодаря нынешней инверсии ценностей, как раз в этой сентиментальности и заключается непристойность любви.

 

1. Пример непристойности: всякий раз, когда рядом с тобой употребляют слово «любовь» (непристойность исчезла бы, если кто-нибудь шутки ради сказал бы «любов»).

Или еще: «Вечер в Опере: на сцене появляется отвратительный тенор; чтобы высказать свою любовь женщине, которую он любит и которая находится рядом с ним, он оборачивается лицом к публике. Я и есть этот тенор: словно большое, непристойное и тупое животное, залитое ярким витринным светом, я декламирую условнейшуто „арию“, не глядя на того, кого люблю и к кому якобы обращаюсь».

Или еще: мне снится, что я читаю лекцию «о» любви; аудитория женская, довольно зрелая; я — Поль Жеральди. Или еще: «…на его взгляд, само слово любовь не Манн стоило столь часто повторять. Напротив, эти два слога стали в конце концов казаться ему отталкивающими, они ассоциировались с образом чего-то вроде разбавленного водой молока, чего-то голубовато-белого, сладковатого…» Или последний пример: моя любовь — это «половой орган неслыханной чувствительности, который, вибрируя, исторгает жуткие вопли, вопли грандиозной, но гнусной эякуляции из меня, жертвы экстатического дара, в каковой — голой, непристойной жертвой — обращает сам себя человек […] под громогласный хохот проституток».

Лакан, Томас Манн, Батай [138]

 

Я приму на себя презрение, каковым принято покрывать всякий пафос: когда-то это делали во имя разума («Чтобы столь пылкое произведение, — говорит Лессинг о „Вертере“, — не принесло больше зла, чем пользы, не думаете ли вы, что ему не помешала бы небольшая, но весьма прохладная заключительная тирада?»); а сегодня — во имя «современности», которая ничего не имеет против субъекта, лишь бы он был «обобщен» («Настоящая народная музыка, музыка масс, плебейская музыка открыта любому наплыву групповых субъективностей, а уже не какой-то единственной субъективности, прекраснодушно-сентиментальной субъективности уединенного субъекта…» — Даниель Шарль, «Музыка и Забвение».)

 

2. Встретил влюбленного интеллектуала; для него «признать в себе» (не вытеснять) предельную, обнаженную глупость своего дискурса — то же самое, что для батаевского субъекта обнажиться в общественном месте: это необходимая форма невозможного и суверенного: такая низость, что никакой трансгрессивный дискурс не может ее вобрать в себя и она остается без прикрытия перед лицом морализма антиморали. С этой точки зрения он считает своих современников невинными — невинны те, кто цензурирует любовную сентиментальность во имя некоей новой моральности: «Отличительная черта современных душ — это не ложь, но невинность, воплощенная в лживом морализме. Вскрывать повсюду эту невинность — вот, быть может, самая отталкивающая часть нашей работы».

Ницше [139]

 

(Исторический переворот: неприлично не сексуальное, а сентиментальное — цензурируемое, по сути дела, во имя некоей другой морали.)

 

3. Влюбленный бредит (у него «смещается чувство ценностей»); но бред его глуп. Кто глупее влюбленного? Он столь глуп, что никто не осмеливается публично держать за него речь без серьезного опосредования: романа, театра или анализа (держа эту речь пинцетом). Сократовский даймон (который говорил в нем первым) нашептывал ему: нет. Мой даймон — это, напротив, моя глупость: словно ницшевский осел, в поле своей любви я всему говорю «да». Я упрямлюсь, отказываюсь чему-либо научиться, веду себя все так же; меня невозможно обучить — не способен на это и я сам; речь моя все время необдуманна, я не умею ее как-то развернуть, расположить в определенном порядке, расставить в ней точки зрения, кавычки; я говорю всегда на первичном уровне; я не отхожу от послушно-конформистского, скромного, ручного, опошленного литературой бреда.

 

(Глупость в том, чтобы быть застигнутым врасплох. Влюбленный таков беспрестанно; у него нет времени перестроиться, развернуться, прикрыться. Быть может, он и знает о своей глупости, но он ее не цензурирует. Или иначе: его глупость проявляется как раздвоение личности, как перверсия: «это глупо, — говорит он, — и однако… верно».)

 

4. Все анахроничное непристойно. Как божество (современное), История репрессивна, История запрещает нам быть несвоевременными. От прошлого мы можем стерпеть только руины, памятники, кич или ретро, каковое забавно; мы сводим его, это прошлое, к одной лишь его подписи. Любовное чувство вышло из моды, но, устарев, не может быть восстановлено даже как спектакль: любовь выпадает из занимательного времени; ей не может быть придан никакой исторический, полемический смысл; этим-то она и непристойна.

 

5. В любовной жизни ткань происшествий невероятно легковесна, и эта легковесность в сочетании с максимальной серьезностью как раз и неприлична. Когда я, не дождавшись телефонного звонка, на полном серьезе обдумываю самоубийство, это столь же непристойно, как и у Сада римский папа, содомизирующий индюка. Но сентиментальная непристойность — не столь странная, что и делает ее особенно гнусной; ничто не может быть неприличнее субъекта, который убивается из-за того, что другой напустил на себя отсутствующий вид, «в то время как в мире еще столько людей умирают от голода, столько народов изо всех сил борются за свое освобождение и т. д.».

Сад

 

6. Принятый обществом моральный налог на все виды трансгрессии облагает страсть еще более тяжелым бременем, чем секс. Все поймут, что у X… «огромные проблемы» в сфере сексуальности; но никого не заинтересуют, возможно, существующие у Y… проблемы в сфере сентиментальности; любовь как раз тем и непристойна, что подменяет сексуальное сентиментальным. Какой-нибудь «старый сентиментальный младенец» (Фурье), скоропостижно скончавшийся во влюбленном состоянии, покажется столь же непристойным, как и президент Феликс Фор, застигнутый кровоизлиянием в мозг в постели своей любовницы. (Журнал «Мы вдвоем» непристойнее Сада.)

 

7. Любовная непристойность предельна: ничто не может ее приютить, дать ей весомую ценность трансгрессии; одиночество субъекта робко, неприкрашенно — никакому Батаю не найти письма для описания этой непристойности. Любовный текст (это вообще едва текст) состоит из незначительных проявлений нарциссизма, из психологических мелочей; ему недостает величия — или же его величие (но кому же, в социальном смысле, дано его распознать?) состоит в том, что ему не сомкнуться ни с каким величием, даже с величием «низкого материализма». Стало быть, это невозможный момент, в который непристойное может на самом деле совпасть с утверждением, с «аминь», с пределом языка (любая непристойность, которая может быть высказана как таковая, — уже не последняя степень непристойности; и я сам, высказывая ее, уже возвращен в лоно приличия — хотя бы благодаря мерцанию какой-нибудь фигуры).

 

Изображения

 

ОБРАЗ. В поле любви наиболее болезненные раны наносит то, что видишь, а не то, что знаешь.

 

1. («Вдруг, возвращаясь из гардероба, он увидел, как они нежно беседуют, склонившись друг к другу».)

Образ резко выделен; он чист и ясен, как буква; он и есть буквально то, что причиняет мне боль. Точный, полный, тщательно отделанный, определенный, он не оставляет мне никакого места: я исключен из него, как из первичной сцены, существующей, быть может, лишь постольку, поскольку она выделена контуром замочной скважины. Вот, стало быть, наконец определение образа, любого образа: образ — это то, из чего я исключен. В противоположность тем картинкам-загадкам, где охотник невидимо врисован среди сплетения листвы, меня в этой сцене нет: в образе нет загадки.

 

2. Образ не допускает возражений, за ним всегда последнее слово; никакое знание не в состоянии ему перечить, как-то его приспособить, перехитрить. Вертер прекрасно знает, что Шарлотта помолвлена с Альбертом, и, в общем-то, он страдает от этого не очень явно, но «я содрогаюсь всем телом, когда Альберт обнимает ее стройный стан». Я отлично знаю, что Шарлотта мне не принадлежит, — говорит рассудок Вертера; но все же Альберт крадет ее у меня, — говорит стоящий у него перед глазами образ.

Вертер

 

3. Образы, из которых я изъят, по отношению ко мне жестоки; но иногда я и сам (инверсия) включен в образ. Удаляясь от террасы кафе, где я вынужден оставить другого с кем-то еще, я вижу себя одиноко уходящим, слегка ссутулившись, по безлюдной улице. Я обращаю свою исключительность в образ. Этот образ, в котором, как в зеркале, представлено мое отсутствие, есть печальный образ.

 

Романтическая картина изображает нагромождение ледяных глыб под полярным небом; в этом унылом пространстве не обитает никакой человек, никакой предмет; но именно потому, если только меня терзает любовная тоска, пустота эта требует спроецировать себя в нее; я вижу себя фигуркой человека, сидящего на одной из этих глыб, покинутого навсегда. «Мне холодно, — говорит влюбленный, — вернемся», но дороги нет, корабль разбит. Есть особый холод влюбленного: зябкость детеныша (человека, животного), которому нужно материнское тепло.

Каспар Давид Фридрих [140]

 

4. То, что меня ранит, это формы отношений, их образы; или, вернее, то, что другие называют формой, я переживаю как силу. Образ — как образец при бреде одержимости — это сам предмет. Влюбленный, стало быть, художник, и его мир — самый настоящий мир наизнанку, потому что каждый образ здесь самоделен (ничего за пределами образа).

 

«В исполненном любви покое твоих рук»

 

ОБЪЯТИЯ. Жест любовного объятия на какое-то время словно осуществляет для субъекта грезу о полном единении с любимым.

 

1. Помимо соития (к черту тогда Воображаемое) имеется еще и иное объятие — неподвижное сплетение: мы зачарованы, заворожены; мы во сне, но не спим; мы в детской неге засыпания: это момент рассказывания сказок, момент голоса, который делает меня оцепенелым, заколдованным, это возврат к матери («в исполненном любви покое твоих рук», — гласит стихотворениие, положенное на музыку Дюпарком). В этом продленном инцесте все приторможено — время, закон, запрет; ничто не исчерпано, ничто не желаемо; все желания упразднены, поскольку кажутся окончательно исполненными.

Дюпарк [141]

 

2. И тем не менее среди этих детских объятий неотвратимо проявляется генитальное; оно пресекает рассеянную чувственность этих инцестуозных объятий; запускается логика желания, возвращается желание-владеть, на ребенке надпечатывается взрослый. Я тогда — сразу два субъекта: я хочу и материнства, и генитальности. (Влюбленный может быть определен как ребенок с эрекцией: таков был юный Эрот.)

 

3. Момент утверждения; на некоторое время — правда, конечное, потревоженное — нечто удалось; я вполне удовлетворен (все мои желания упразднены полнотой их удовлетворения): существует переполненность, и теперь я буду все время стремиться ее вернуть; сквозь все извивы любовной истории я буду упорно стараться вновь обрести, обновить это противоречие — лицом к липу — двух объятий.

 

Laetitia

 

ОГРАНИЧИВАТЬ. Чтобы свести на нет свои беды, субъект возлагает надежду на метод контроля, который позволил бы ему ограничивать даруемые любовными отношениями удовольствия: с одной стороны, сохранять эти удовольствия, в полной мере пользуясь ими, с другой — заключать в скобки бездумности обширные зоны депрессии, которые эти удовольствия разделяют; «забывать» любимого человека за пределами доставляемых им удовольствий.

 

1. Цицерон, а вслед за ним и Лейбниц противопоставляют gaudium и laetitia. Gaudium — это «удовольствие, испытываемое душой, когда она считает обеспеченным обладание каким-нибудь настоящим или будущим благом; а обладаем мы подобным благом тогда, когда оно находится в нашей власти, так что мы можем пользоваться им, когда хотим». Laetitia — удовольствие бодрое, «состояние, при котором а нас преобладает удовольствие» (среди прочих, подчас противоречивых чувств) — Предмет моих грез — Gaudium: наслаждаться пожизненным обладанием. Но, не в состоянии получить доступ к Gaudium, от которого меня отделяют тысячи препятствий, я мечтаю отыграться на Laetitia: а что если я смогу заставить себя ограничиться одними лишь доставляемыми мне другим бодрыми удовольствиями, не заражая, не унижая их тоской, которая служит прокладкой между ними? Что если мне удастся рассматривать свою любовную жизнь антологически? Что если для начала я пойму, что великие тревоги не исключают моментов чистого удовольствия (так войсковой капеллан в «Матушке Кураж» объясняет, что «война не исключает мира»), а в дальнейшем мне удастся систематически забывать зоны тревоги, разделяющие эти моменты удовольствия? Что если я смогу быть ветреным, непостоянным?

Лейбниц, Брехт [142]

 

2. Этот проект безумен, ибо Воображаемое именно и определяется своей слитностью («одно к одному»), или же: своей способностью запечатлеваться: в образе ничто не может быть забыто; изнурительное воспоминание мешает выйти из любви по желанию, иначе говоря — благонравно, рассудочно в ней пребывать. Я вполне могу вообразить процедуры, направленные на то, чтобы добиться ограничения моих удовольствий (на эпикурейский манер обратить редкость общения в изыск отношений или же считать другого утраченным, после чего каждый раз смаковать, когда он возвращается, облегчение от воскресшей близости), но это напрасный труд: любовное невезение невыводимо, как пятно; тут либо терпи, либо уходи — устроиться невозможно (любовь не признает ни диалектики, ни реформирования).

(Грустная версия ограничения удовольствий: моя жизнь в руинах; одни вещи на месте, другие распались, рухнули; сплошной упадок.)

 

«Из священников его никто не сопровождал»

 

ОДИНОК. Эта фигура отсылает не к вполне возможному человеческому одиночеству влюбленного субъекта, а к его одиночеству «философическому», поскольку ни одна из главных современных систем мысли (дискурса) не берет на себя заботу о любовной страсти.

 

1. Как зовется субъект, наперекор всему и всем упорствующий в некоем заблуждении, словно перед ним, чтобы «обманываться», целая вечность? — О нем говорят, что он впал в ересь. Переходя от одной любви к другой или же в процессе одной и той же любви, я не перестаю «впадать» в некую тайную, никем со мной не разделяемую доктрину. Когда под покровом ночи тело Вертера относят на дальний край кладбища, подле двух лип (дерево с простым запахом, дерево воспоминания и дремоты), «из священников его никто не сопровождал» (это последняя фраза романа). Религия, возможно, осуждает в Вертере не только самоубийцу, но также и влюбленного, деклассированного утописта, того, кто не «связан» ни с кем, кроме самого себя.

Вертер, Этимология [143]

 

2. В «Пире» Эриксимах с иронией констатирует, что Пир читал где-то панегирик соли, но ничего об Эросе; и именно потому, что Эрос цензурирован в качестве темы беседы, маленькая компания «Пира» решает сделать его темой своего «круглого стола» — совсем как современные интеллектуалы, наперекор течению согласные обсуждать именно Любовь, а не политику, Желание (любовное), а не Потребность (социальную). Эксцентричность беседы проистекает из ее систематичности: сотрапезники пытаются создать отнюдь не доказательные тирады или рассказы о пережитом, а доктрину; для каждого из них Эрос — некая система. Сегодня, однако, для любви нет никакой системы; а те немногие системы, которые окружают современного влюбленного, не оставляют ему никакого места (разве что обесцененное); тщетно обращается он к тому или иному из расхожих языков, ни один ему не отвечает — разве что для того, чтобы отвратить его от им любимого. Христианский дискурс, если он еще существует, призывает его к подавлению и сублимации. Дискурс психоаналитический (который, по крайней мере, описывает его состояние) побуждает его навсегда распрощаться с собственным Воображаемым. Что касается дискурса марксистского, тот молчит. Если мне приспичит постучаться в эти двери, чтобы хоть где-то добиться признания моего «безумия» (моей «истины»), двери эти одна за другой закрываются; и, когда все они закрыты, вокруг меня тем самым образуется языковая стена, которая заживо меня хоронит, подавляет и отталкивает — если только я не приду к покаянию и не соглашусь «избавиться от Х…».

Пир

 

(В кошмарном сне мне привиделся любимый человек, которому на улице стало плохо и который тревожно просил о лекарстве; но сколько я ни бегал всполошено взад и вперед, все проходили мимо, сурово отказывая; тревога этого человека приняла истерический оборот, за что я его и упрекал. Чуть позже я понял, что этим человеком был я сам — конечно же, о ком еще грезить? — я взывал ко всем прохожим языкам (системам), тщетно требуя от них во что бы то ни стало, непристойно, некоей философии, которая бы меня «понимала» — «принимала».)

 

3. Одиночество влюбленного — не личностное (любовь доверяется людям, она говорит, рассказывает о себе), а системное: я одиноко превращаю его в систему (быть может, потому, что постоянно вынужден довольствоваться солипсизмом своего собственного дискурса). Запутанный парадокс: я могу быть понят всеми (любовь приходит из книг, ее диалект широко распространен), но выслушан (воспринят «пророчески») могу быть лишь теми, у кого в точности и нынче же тот же язык, что и у меня. Влюбленные, говорит Алкивиад, подобны укушенным гадюкой: «Говорят, что тот, с кем это случилось, рассказывает о своих ощущениях только тем, кто испытал то же на себе, ибо только они способны понять его и простить, что бы он ни наделал и ни наговорил от боли»; тощее воинство «изголодавшихся Усопших», влюбленных Самоубийц (сколько раз один и тот же влюбленный не кончает с собой?), которым ни один великий язык (разве что — фрагментарно — язык былого Романа) не дает своего голоса.

Пир, Рейсбрук

 

4. Подобно древнему мистику, которого с трудом терпело церковное общество, где он жил, я в качестве влюбленного субъекта не протестую и не иду на конфликт; просто я не вступаю в диалог — с механизмами власти, мысли, науки, руководства и т. п.; я не обязательно «деполитизирован» — отклоняюсь от нормы я в том, что не «возбужден». Взамен общество подвергает меня причудливому вытеснению под открытое небо: никакой цензуры, никаких запретов, я только отстранен a humanis, удален от всего человеческого неким молчаливым декретом о незначительности; я не вхожу ни в какой перечень, мне нигде нет приюта.

 

5. Почему я одинок:

 

«У каждого свой достаток,

лишен его я один.

Мой дух несведущ —

медлителен и неповоротлив.

Каждый прозорлив,

один я в темноте.

Дух каждого проницателен,

в смятении только мой —

зыбок, словно море,

изменчив, словно ветер.

У каждого своя цель,

только мой дух туп, как батрак.

Я один не такой как все,

ибо не отрываясь сосу материнскую грудь.»

 

Дао [144]

 

Ожидание

 

ОЖИДАНИЕ. Тревожное смятение, вызванное ожиданием любимого существа (свидания, телефонного звонка, письма, возвращения) и его мелкими задержками.

 

1. Я ожидаю прихода, возвращения, какого-то обещанного знака. Ожидание это может быть и ничтожно, и безмерно патетично: в «Erwartung» («Ожидании») женщина ждет своего любовника ночью в лесу; я дожидаюсь всего лишь телефонного звонка, но тревога та же самая. Все торжественно: я лишен чувства пропорции.

Шенберг

 

2. У ожидания имеется своя сценография: я организую его, я им манипулирую, я выкраиваю лоскут времени, в котором буду изображать утрату любимого объекта и выказывать в миниатюре все проявления горя. Итак, все это разыгрывается, словно театральная пьеса. Декорация представляет внутренность кафе; у нас свидание, я жду. В Прологе я, единственное (и не без основания) действующее лицо, констатирую, фиксирую опоздание другого; это опоздание — пока всего лишь математическая, исчислимая (я несколько раз смотрю на часы) величина; Пролог заканчивается моим отчаянным решением — разнервничаться, я запускаю тревогу ожидания, Теперь начинается I акт; он занят выкладками: может, мы не поняли друг друга касательно времени, места? Я пытаюсь припомнить тот момент, когда назначалось свидание, что точно тогда говорилось. Что делать (тревога перед поступком)? Сменить кафе? Позвонить по телефону? А если другой придет как раз в мое отсутствие? Не увидев меня, он, чего доброго, уйдет и т. д. Акт II отведен гневу; я адресую отсутствующему неистовые упреки: «Все-таки он (она) вполне мог(ла) бы…», «Он (она) отлично знает…» Ах! вот если бы он (она) был (была) здесь, чтобы я мог упрекнуть его (ее), что его (ее) здесь нет! В акте III я достигаю (добиваюсь?) чистейшей тревоги — тревоги покинутости; только что буквально за секунду я перешел от отсутствия к смерти; другой словно мертв: взрыв скорби; внутренне я бледен как труп. Такова пьеса; она может быть укорочена приходом другого; если он приходит в первом акте, прием спокоен; если во втором, имеет место «сцена»; если же в третьем — это признательность, благодарственный молебен; я облегченно вздыхаю, словно Пеллеас, вышедший из подземелья обратно к жизни, к запаху роз.

Уинникот [145]

 

(Тревога ожидания не сплошь неистова; есть у нее и свои сумрачные моменты; я жду, и все вокруг моего ожидания застигнуто ирреальностью; в кафе я разглядываю других людей, которые заходят, болтают, шутят, спокойно читают: они-то никого не ждут.)

 

3. Ожидание — это заклятие: я получил приказ не двигаться. Ожидание телефонного звонка сплетается таким образом из мельчайших запретов — бесконечно мелких, вплоть до полупостыдных; я не позволяю себе выйти из комнаты, сходить в туалет, даже позвонить (чтобы не занимать аппарат); я страдаю, когда звонят мне (по той же причине); я теряю самообладание при мысли, что в такой-то уже недалекий час мне нужно будет выйти, рискуя тем самым пропустить благословенный звонок, возвращение Матери. Все преследующие меня отвлекающие моменты окажутся потерянными для ожидания, нарушающими чистоту тревоги. Ибо тревога ожидания во всей своей чистоте требует, чтобы я сидел в кресле рядом с телефоном и ничего не делал.

 

4. Ожидаемый мною человек не реален. Такова же материнская грудь для младенца, «я создаю ее и без конца пересоздаю, исходя из своей способности любить, исходя из потребности, которую в ней испытываю»: другой приходит туда, где я его дожидаюсь, где я его уже создал. А если он не приходит, я представляю его в галлюцинации: ожидание — это бред.

Еще о телефоне: при каждом звонке я поспешно снимаю трубку, думаю, что мне звонит (ибо должен позвонить) любимый человек; еще одно усилие — и я «узнаю» его голос, вступаю в диалог, рискуя обрушиться с гневом на того, кто, некстати позвонив, пробудил меня от моего бреда. В кафе, при малейшем сходстве в силуэте, каждый, кто входит, оказывается таким же образом в первый момент узнан. И долго еще после того, как утихнут любовные отношения, я сохраняю привычку представлять в галлюцинациях любимого мною ранее человека; иногда я по-прежнему тревожусь, почему все не звонит телефон, и в каждом некстати позвонившем я, как мне кажется, узнаю любимый прежде голос; я — увечный, у которого продолжает болеть ампутированная нога.

Уинникот [146]

 

5. «Я влюблен? — Да: раз я жду». Другой — тот не ждет никогда. Подчас я хочу сыграть в того, кто не ждет; я пытаюсь чем-то заняться, опоздать; но в этой игре я всегда проигрываю — что бы ни делал, я всегда оказываюсь освободившимся точно в срок, а то и заранее. Именно в этом и состоит фатальная сущность влюбленного: я тот, кто ждет.

 

(При психическом переносе всегда ждешь — у врача, преподавателя, психоаналитика. Более того: если я жду очереди в кассу банка или отправления самолета, я тут же устанавливаю некую агрессивную связь с кассиром или стюардессой, которые своим равнодушием вскрывают и раздражают мою зависимость; так что можно сказать, что повсюду, где имеется ожидание, наличествует и перенос; я завишу от чьего-то присутствия, которое распределено между разными людьми и не сразу предоставляется мне, — словно при этом пытаются устранить мое желание, взять измором мою потребность. Заставить ждать: постоянная прерогатива всякой власти, «тысячелетнее времяпрепровождение человечества».)

Э.Б. [147]

 

6. Один мандарин влюбился в куртизанку. «Я буду вашей, — сказала она, — если вы, дожидаясь меня, проведете сто ночей на табурете в саду у меня под окном.» Но на девяносто девятую ночь мандарин встал, взял под мышку свой табурет и удалился.

 

Оплакиваемый?

 

ОПЛАКИВАЕМЫЙ. Представляя себя мертвым, влюбленный субъект видит, что жизнь любимого продолжается как ни в чем не бывало.

 

1. Вертер становится свидетелем болтовни Лотты с одной из ее подруг; они с полным безразличием судачат о каком-то умирающем: «… и все же — уйди ты, покинь их круг, ощутили бы они, и надолго ли ощутили, пустоту в своей жизни от разлуки с тобой? Надолго ли?»

Не то чтобы в моем воображении я умирал, не оставляя по себе скорби: некролог мне обеспечен; дело скорее в том, что сквозь сам траур, которого я не отрицаю, мне видно, как продолжается без всяких изменений жизнь остальных; я вижу, что они неизменны в своих занятиях, развлечениях, проблемах, что они посещают те же места, встречаются с теми же друзьями; ничто не изменилось в наполненности их существования. Из любви, безумного приятия Зависимости (я абсолютно нуждаюсь в другом), жестоко возникает противоположная позиция: никто на самом деле во мне не нуждается.

Вертер

 

(Оплакивать может только Мать; говорят, что быть в депрессии — это нести в себе воображаемую фигуру до скончания века оплакивающей меня Матери: неподвижную, мертвую фигуру, вышедшую из Nekuia; но другие-то — не Мать; им — скорбь, мне — депрессия.)

Ж.-Л. Б. [148]

 

2. Панику Вертера увеличивает то, что умирающий (на которого он себя проецирует) стал темой болтовни: Шарлотта со своими подругами — это «мои дамочки», легкомысленно судачащие о смерти. И вот я вижу, как меня, едва прикасаясь губами, пожирает речь других, как я растворяюсь в эфире Сплетни. И Сплетня будет продолжаться и когда я давно уже перестану быть ее объектом; языковая энергия, легковесная и неутомимая, восторжествует и над памятью обо мне.

Этимология [149]

 

Осведомитель

 

ОСВЕДОМИТЕЛЬ, Фигура друга, который, однако, словно только и знает что ранить влюбленного субъекта, как ни в чем не бывало поставляя ему о любимом человеке сведения безобидные, но в итоге расстраивающие тот его образ, который у субъекта сложился.

 

1. Гюстав, Леон и Ришар образуют один клан; Урбен, Клаудиус, Этьен и Урсула — другой; Абель, Гонтран, Анжела и Юбер — третий (беру эти имена из «Топей», самой настоящей книги Имен). Но вот Леон знакомится в один прекрасный день с Урбеном, тот в свою очередь с Анжелой, каковая, впрочем, уже знакома немного с Леоном и т. д. Так образуется созвездие; каждый субъект призван вступить однажды в отношения с наиболее удаленным из его светил и побеседовать с ним обо всех остальных; все кончается всеобщим совпадением (именно так и развиваются «Поиски утраченного времени», представляющие собой грандиозную махинацию, забавное сплетение интриг). Светская дружба — эпидемична: ее подхватывают все подряд, в точности как болезнь. Предположим теперь, что я запускаю в эту сеть страдающего субъекта, жаждущего замкнуться со своим другим в герметически чистом (нетронутом), освященном пространстве; деятельность сети, циркуляция в ней сведений, каждая закупорка или восстановление их потока будут восприниматься им как опасность. И вот в самом центре этого маленького общества, представляющего собой одновременно этнологическую деревню и бульварную комедию, родственную структуру и комическую путаницу, находится Осведомитель, он хлопочет и всем все сообщает.

Жид, Пруст

 

Роль Осведомителя — как простодушного, так и коварного — отрицательна. Сколь бы безобидным ни было переданное (как болезнь) им сообщение, оно низводит моего другого всего лишь до какого-то другого. Я волей-неволей обязан его слушать (я не могу светски проявить свое раздражение), но стараюсь слушать его непроницаемо, безразлично, как бы суммарно.

 

2. Предмет моего желания — маленькая вселенная (со своим временем, своей логикой), где бы жили только «мы вдвоем» (название одного сентиментального журнала). Бее, что исходит снаружи, — угроза; либо в форме скуки (если в том свете, где я обязан вращаться, другой отсутствует), либо в форме уязвленности (если свет ведет мне об этом другом нескромные речи).

Доставляя о моем любимом несущественную информацию, Осведомитель открывает мне секрет. Секрет этот не глубок; он заключен в наружном; от меня скрыто в другом наружное. Занавес раскрывается не на интимную сцену, а, наоборот, на зрительный зал. Что бы она ни говорила, информация эта для меня мучительна: на меня обрушивается тупой, бесплодный кусок реальности. Дня любовной деликатности в каждом факте кроется нечто агрессивное: в Воображаемое вторгается немного «знания», пусть даже и тривиального.

Бунюэль [150]

 

Отождествления

 

ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ. Влюбленный субъект мучительно отождествляет себя с любым лицом (или любым персонажем), занимающим в любовной структуре то же положение, что и он.

 

1. Вертер отождествляет себя со всеми отвергнутыми влюбленными; он — тот любивший Шарлотту безумен, который среди зимы отправляется собирать для нее цветы; он — тот влюбленный работник некоей вдовы, убивший своего соперника, за которого он хочет ходатайствовать, но не может спасти его от ареста: «Тебе нет спасения, несчастный! Я вижу, что нам нет спасения». Отождествлению нет дела до психологии; это чисто структурная операция: я — тот, кто находится в том же месте, что и я.

Вертер

 

2. Я пожираю взглядом каждую сеть любовных отношений и пытаюсь засечь в ней место, которое было бы моим, если бы я в эту сеть входил. Я подмечаю не аналогию, а гомологию: например, констатирую, что для X… я то же, что Y… для Z…; все, что мне говорят об Y…, задевает меня за живое, хотя сам он мне вполне безразличен, даже незнаком; я отражаюсь в зеркале, которое перемещается и залучает меня повсюду, где имеется дуальная структура. Хуже того: может случиться, что, с другой стороны, я любим тем, кого сам не люблю; и вот эта ситуация, отнюдь мне не в помощь (вознаграждением, которое она косвенно предполагает, или отвлекающим действием, которое могла бы доставить), для меня мучительна; я вижу в другом, который любит, не будучи любим, себя; я обнаруживаю в нем в точности жесты моего несчастья, но на сей раз я сам становлюсь его активной стороной; я ощущаю себя сразу и жертвой, и палачом.

(Благодаря этой гомологии процветают — продаются — любовные романы.)

 

3. X… более или менее желанен, обхаживаем как другими, так и мной. Следовательно, я занимаю их место; Вертер оказывается на том же месте, что и Генрих, «цветочный» безумец, который сошел с ума от любви к Шарлотте. Но это структурное отношение (точки, расположенные в определенном порядке вокруг некоей точки) я очень быстро начинаю воображать в личностных терминах: поскольку Генрих и я занимаем одно и то же место, я отождествляю себя уже не только с этим самым местом Генриха, но также и с его образом. Меня охватывает бред: я и есть Генрих! Это обобщенное отождествление, простирающееся на всех окружающих другого и использующих его как и я, для меня вдвойне мучительно: оно обесценивает меня в моих собственных глазах (я оказываюсь сведен к такой-то личности), но к тому же обесценивает и моего другого, который становится для определенного круга конкурентов пассивным, перетягиваемым в разные стороны предметом борьбы. Каждый, тождественный другим, будто кричит: мне! мне! Словно ватага детишек, отнимающих друг у друга мяч, тряпицу, невесть что — короче, фетиш, который им кинули (эта игра — «кто поймает» — называется «gribouillette»).

Вертер, Литтре

 

Структура ни к кому не испытывает пристрастия; она тем самым ужасна (как своего рода бюрократия). Ее нельзя умолить, сказав: «Посмотрите, насколько я лучше, чем Н…» Неумолимая, она отвечает: «Вы на том же месте; вы, стало быть, и есть Н…» Никто не может судиться со структурой.

 

4. Вертер отождествляет себя с безумцем, с работником. Я, читатель, могу отождествиться с Вертером. Исторически так и поступали тысячи субъектов — страдали, кончали с собой, наряжались, душились, писали, словно они были Вертером (ариетты, ламентации, бонбоньерки, пряжки, веера, туалетная вода а-ля Вертер). Длинная цепочка эквивалента остей связывает всех влюбленных на свете. В теории литературы «проекция» (читателя на персонаж) сегодня более не в моде; тем не менее она составляет тот самый регистр, в котором читается воображаемое; мало сказать, что, читая любовный роман, я себя проецирую; я так и приклеиваюсь к образу влюбленного (влюбленной), замыкаюсь вместе с этим образом в замкнутом мире книги (каждый знает, что эти романы читаются в состоянии отделенности, заточения, отсутствия и сладострастия — в уборной).

Вертер, Пруст [151]

 

«Все земное сладострастье»

 

ПЕРЕПОЛНЕННОСТЬ. Субъект с настойчивостью провозглашает желание и возможность как полного удовлетворения кроющегося в любовных отношениях желания, так и безупречного и как бы вечного успеха этих отношений: райский образ Высшего Блага, даваемого и получаемого.

 

1. «Итак, возьмите все земное сладострастье, сплавьте его воедино и низвергните все целиком в единственного человека — все это будет ничем по сравнению с наслаждением, о котором я говорю». Переполненность, таким образом, есть низвержение: что-то сгущается, обрушивается на меня, поражает меня. Что же так меня заполняет? Какая-либо целостность? Нет. Нечто, что, исходя из целостности, выходит за ее пределы: целостность без остатка, сумма без изъятия, место, рядом с которым ничего нет («моя душа не только заполнена, но и изливается через край»). Я переполняю (переполняюсь), я коплю, но не ограничиваясь уровнем нехватки; я произвожу излишнее, и именно в этом излишнем и наступает переполнение (излишнее есть режим Воображаемого: как только я не нахожусь более в излишнем, я чувствую фрустрацию; для меня ровно в меру означает недостаточно); наконец, я дохожу до того состояния, когда «наслаждение превосходит возможности, предусмотренные желанием». Чудо: оставив позади всякое «удовлетворение», ни пресыщенный, ни упоенный, я переступаю пределы пресыщения, и, вместо того чтобы обрести отвращение, тошноту или даже опьянение, я обнаруживаю… Слияние. Безмерность привела меня к мере, я припадаю к Образу, наши меры — одни и те же: точность, верность, музыка; я покончил с недостаточностью. И тогда я переживаю бесповоротное приятие Воображаемого, его триумф.

Рейсбрук, Этимология [152]

 

Моменты переполненности: о них не говорят — так что вопреки истине любовные отношения кажутся состоящими из одного долгого стона. Дело в том, что если неудачно высказать несчастье — непоследовательно, то уж неудачно выразить счастье просто преступно; наше «я» ведет речь лишь будучи уязвленным; когда же я переполнен или вспоминаю, как был переполнен, язык кажется мне каким-то малодушием — я восхищен за пределы языка, то есть за пределы посредственно-общего: «Случается встреча, нестерпимая из-за радости, и человек подчас словно уничтожен ею; это я называю восхищением. Восхищение — это радость, о которой не поведаешь».

Рейсбрук