Миниатюра, в которой показано, как умирал поэт.

Горел город... Неистовствовал враг. Мало ему, что он грабит. Он требует признания... Он проливает кровь... Он навязывает свою веру...

В эти дни Сиони, Сурп-Геворк, Синагога, Мечеть, греки – все в горе, все в печали.

Но в Сурп-Геворке поет Саят-Нова... И что-то вдруг прервало пение...

Кинжал в спине Саят-Новы...

И стало жарко... жарко... жарко... Саят-Нова срывает рясу... Саят-Нова в белом, в белом Сурп-Геворк... И как мираж возник – юноша в белом...

Юноша обвит виноградной лозой... И венок из винограда украшает чело... Но нет ягод на гроздьях винограда, и с писком тревожно носится птица... и ищет зерно... Юноша поднял сосуд и вылил на грудь Саят-Новы – вино.

Холодно... Холодно... Холодно... Саят-Нова боялся холодных камней Сурп-Геворка.

За стенами собора кричал враг. А в церкви было тихо... Саят-Нова смотрел на белый купол...

На белом куполе желтое ухо, серые губы, голубой глаз Спасителя – и только... И художник, вечно творящий художник повис над церковью, повис на кисти, касаясь глаза Спасителя...

Саят-Нова перевел взгляд вниз.

В углу под куполом простой каменщик вмуровывал в стены сосуды-резонаторы.

Каменщик увидел Саят-Нову, лежащего на камнях...

И каменщик приказал Саят-Нове:

– Саят-Нова – эркир[19]...

И Саят-Нова подчинился каменщику...

Саят-Нова запел...

.........................................................................................................................................

Я песней стал, Саят-Нова!

Я раной стал, Саят-Нова!

ы – ы – ы – ы – ы – ы

э –э –э –э – э – э – э – э

 

Каменщик поправил сосуд-резонатор, направил горловину на Саят-Нову...

– Саят-Нова – эркир!

Саят-Нова снова запел.

 

Я раной стал, Саят-Нова!

Я садом стал, Саят-Нова!

ы – ы – ы – ы – ы – ы

э –э –э –э – э – э – э - э

 

Искажая слова, ответили резонаторы...

Каменщик резко повернул сосуд и сказал:

– Саят-Нова – мери![20]

И Саят-Нова – умер...

Только умирая, Саят-Нова слышал, как кричали, опережая друг друга, сосуды-резонаторы, сохранившие голоса Саят-Новы...

 

Ты песней!.. Ты!.. Садом!.. Ты раной!..

Ты стал!.. Ты стал!.. Саят!.. Саят!..

Саят-Нова!!! Саят-Нова!.. Саят!..

Саят!.. Саят-Нова!.. Саят!.. Нова!..

Саят-Нова... Саят-Нова-а-а-а-а-а!!!

 

..................................................................................................................

 

..................................................................................................................

1966 г.

 

ИСПОВЕДЬ

 

В 1966 году я возвратился в Тбилиси, возвратился после двадцати лет разлуки в город, в котором родился в 1924-м.

Горы уже не росли... они остановились...

 

 

В поисках гробов, рождение которых видел, пошел на Старо-Верийское кладбище...

Старо-Верийское кладбище закрыто навсегда. Старо-Верийское кладбище перестраивается в парк культуры и отдыха.

«Исповедь» – это сценарий фильма, сложенный из цепочки воспоминаний, которые проснулись в моей памяти перед закрытыми воротами кладбища...

 

 

Аукцион в Тбилиси!

Последний аукцион!

Я представляю его так.

Металлический ангар. Речные лилии, литые из чугуна, заржавели. Заржавели русалки, смотрящие в профиль.

Заржавели русалки, разговаривающие среди тростников с заржавевшими лилиями.

Заржавели столбы, подпирающие иллюзию речного дна... на потолке. Потолок – с выбитыми матовыми стеклами, голубыми, розовыми. Осколки стекла давно упали на шахматный холодный пол и сверкают полудрагоценными камнями.

Полумрак, тишина.

Последний аукцион!.. под заржавевшим сквозняком, среди меланхолических русалок.

Последний аукцион!

Последняя надежда героя фильма.

Героя – ищущего истину.

Ищущего истину на аукционе?

В пустом зале двое: герой фильма – Человек – и аукционер.

Аукционер с головой-черепом предлагает товар.

 

 

Старая машинка «Зингер», ручная, с круглой шпулькой.

Удар молотка. Продано!

Фата, из белого тюля с венчиком восковых цветов... Фата принадлежит «невесте бога».

Удар молотка. Продано!

Шуба-клеш из крашеного французского выхухоля, с шалевым воротником. Шубе сто лет. Мех гнилой... В придачу белая шляпа и фетровые белые боты, принадлежавшие мадам Параджановой. Куртан[21] курдский... Свежий! Куртан, принадлежавший Шаро!

Удар молотка. Продано!

Белый осел из Эчмиадзина и лиловый милиционер. Осел-альбинос с хурджином свежей зелени. Но его не пускает в город лиловый милиционер.

Почему? Почему не пускает?

Удар молотка. Продано!

Лечаки и чихти-копи[22], принадлежавшие бабушке Человека, Елизавете Аветисовне.

Продано!

Чистый холст в позолоченной раме и юная медсестра в белом халате с обнаженными свежими грудями.

Чистый холст подписан художником Бажбеук-Меликяном.

Продано.

Прононс – редчайший, французский!

Прононс принадлежит мадам Жермен. Ей девяносто лет. Она еще жива. Она ищет покупателя на прононс. Он очень дорого стоит. Прононс мадам Жермен!

Продано!

Ключи от Монастыря Богородицы в селении Бжни Армянской ССР. Ключи заржавели. Они в банке с керосином.

Продано.

Золотой волос, словно с оживших полотен Боттичелли! Но волос реальный, он из косы Светланы Щербатюк[23]... Светлана Щербатюк – возлюбленная Человека. Человек обнаружил его во рту спустя десять лет после развода.

 

Куплено.

Рояль... Венский, прямострунка, фирмы «Херман Мауэр», его настраивали в Вене!

Удар молотка.

Тишина... Тишина...

Удар молотка по роялю.

Из-под рояля сыплется желтая пыль.

Человек знает: это от шашели.

Человек не покупает рояль.

Нет! Человек не купит рояль с шашелью!

Удар молотка по роялю. Еще один удар. Рояль, снимается с аукциона.

Сняты последние матовые стекла, застрявшие среди камышей и лилий на потолке. Распался рояль «Херман Мауэр», и сама по себе встала вертикально золотая дека рояля. Чрево рояля, вставшее вертикально, похоже на арфу.

Кладбище арф!.. Арфы на кладбище, – подумал Человек.

Куплено – продано... Всё продано!

Аукционер украдкой снимает объявление «Последний аукцион», сует молоток под сюртук, поправляет бабочку и на цыпочках, извиняясь, уходит в темноту, отсвечивая голым черепом.

 

Герой фильма уходит, навьюченный покупками с аукциона.

Упала с потолка смотрящая в профиль русалка, издав чугунный крик.

Резко поворачивается удирающий аукционист, мелькнув пустыми глазницами.

Восхищенно смотрит на странное помещение счастливый обладатель предметов и душ, герой фильма – Человек, ищущий истину.

 

 

Человек вышел в город. Было жарко. Человек шел и нес, как на параде, купленное на аукционе.

За ним шла медсестра с обнаженными грудями, а лиловый милиционер грудью подталкивал белого осла со свежей зеленью.

Лиловый милиционер исполнял распоряжение горсовета.

Девяностолетняя мадам Жермен с прононсом и золотое чрево рояля, похожее на арфу, плыли по улицам Тбилиси.

Не смешным, не странным казалось это шествие среди дневного города, залитого солнцем.

В конце улицы возвышался памятник революционеру, похожему на римского воина. Памятник резко смотрел вправо, подпирая плечом подбородок.

В городском (бывшем Александровском) парке стояли сухие фонтаны. Беседка, в которой когда-то до революции, как говорила мама, играл военный оркестр, была пуста и грязна.

На садовых скамейках сидели седые старые женщины в шубах под котик и черных шифоновых шарфах. Черные вискозные чулки, лаковые туфли на каблуках-кубиках и полные корзины с фруктами и мясом (они возвращались с базара).

Парило солнце, и женщины, разморенные шубами, дремали. Ветер колыхал тонкие черные вуали, то открывая, то закрывая седые головы.

Человек стоял под памятником революционеру и смотрел в сад на женщин в траурных нарядах.

Женщины спали.

Медленно, на металлических тросах, как в цирке, скользили военные музыканты с золотыми трубами.

За плечами у музыкантов, как у бабочек на карнавале, были укреплены крылья из накрахмаленной марли.

Музыканты расселись в беседке и стали играть марш (тот, который напевала мама).

Дворники включили шланги и начали поливать песок.

По дорожкам, пропитанным водой, шли офицеры: прапорщики, кадеты, подпрапорщики, интенданты с адъютантами и без адъютантов.

Скрипели сапоги, звенели шпоры, звякали шпаги.

Седые женщины спали, резко запрокинув головы. Седые женщины чему-то улыбались.

В саду вокруг сухого фонтана сидели старики-пенсионеры, они тоже спали.

Играл тот же марш.

Те же дворники под теми же номерами поливали дорожки.

Только по дорожкам парка, обходя красные лужицы, на цыпочках шли гимназистки 3-й женской гимназии Онанова, заведения Святой Нины, гимназистки Левандовской гимназии и балерины школы Перини. Они, в кружевах, с камеями, в шляпках мадам Левинсон и мадам Бауэр, подходили к одиноким спящим старикам вдовцам с четками в руках и бросали кружевную тень от своих зонтов на лица стариков. Старики резко запрокидывали головы, казалось, они стонали...

Кадеты шли рядом с юными гимназистками из Левандовской школы.

Прапорщики догоняли балерин школы Перини.

Прапорщики улыбались!

Улыбались гимназистки из заведения Святой Нины!

Играл марш!.. Били фонтаны-Дворники поливали цветы.

Осыпались белые розы. В красных лужах от песка отражалось солнце. На красный влажный песок кто-то клал перевернутые тарелки. К ним тянулись, желая наступить на тарелки, офицерские сапоги со шпорами.

К тарелкам тянулись лайковые белые пантуфли. К тарелкам тянулись женские ножки в балетных пуантах.

Мужские сапоги с хрустом наступали на тарелку. Ножки в балетных пуантах добивали ее. Крошили на мелкие куски.

Разбивались тарелки.

Просыпались женщины в черных шубах, подтягивали чулки и спешили по домам.

Пионеры распахивали глаза и удивленно смотрели на погоны и ордена, кем-то пришитые к выгоревшим на солнце драповым пальто, с упреком и обидой смотрели на Человека, стоящего у памятника революционеру, в окружении вещей, купленных на аукционе.

По главному проспекту города шли потоки людей, в тишине передвигались все виды городского транспорта.

Транспорт в Тбилиси, словно по приказу свыше, оглох и онемел.

Тбилиси – некогда Тифлис – отличается и отличался от всех других городов предрассудками.

Если курица кричит петухом – это к смерти.

Если зимой белым цветом зацветет вишня – это к смерти.

 

 

Тетя Аничка, женщина с зобом, в платье из черного сатина, догоняла черную наседку, прокричавшую петухом.

На белом снегу осталось красное пятно, над которым колыхался и взлетал черный пух.

Потом тетя Аничка схватила топор.

На балконах стояли соседи и требовали срубить вишню. Вишня зацвела зимой белым цветом.

Муж тети Анички, дядя Васо, прокуренный портной, пытался выхватить у нее топор. Валились, издавая странные звуки, оцинко­ванные тазы. Аничка проклинала, плакала, захлебывалась в слезах, вырывалась из рук портного Васо.

Из-за прокопченных занавесок выглядыва­ла Вера, младшая дочь портного.

Вера — ее то и дело увозили в Абастуман[24]. В школу она ходила редко. Вера была высокая, красивая, выше всех в классе, с синими глубокими тенями под глазами. Вера, в лаковых плоских туфлях, с ранцем за спиной, появлялась на улице, и ее долго провожал тревожный взгляд Анички, матери Веры. Дети в школе упорно распространяли небылицу, будто бы Вера съела собаку[25]. В классе Вера сидела на одинарной парте. Черный большой репсовый бант подчеркивал ее бледность и красоту.

Сейчас Вера выглядывала из окна. Прокопченные кружевные занавески колыхались.

Аничка рубила ствол вишни, проклинала ее, плакала.

Крона вишни рухнула, завалив деревянный забор.

Тесно стоящим дворам срубленная вишня добавила пространства. Стало легче дышать. Все сразу оголилось и стало неподвижным. Черную зарезанную курицу никто не трогал. Ее обнюхивали собаки, кто-то бросал в них поленья, и собаки с визгом убегали от черной курицы, прокричавшей петухом.

Все чего-то ждали. В Тбилиси, городе предрассудков, предрассудки подкрепляются фактами...

Умерла Вера! Аничка то и дело теряла сознание.

Жвания, лучший фотограф города, ретушировал портрет покойницы. Вера смотрела прямо на нас, за ней, как два черных крыла, торчал плоский бант. Синие тени под глазами ретушер убрал и добавил улыбку, которую никто не видел на лице живой Веры. Улыбка на лице Веры появилась и в гробу.

Сестры Анички в черном шли к нашему дому. Мама была удивлена и огорчена. Женщины в трауре вошли в наш дом. Мама вынесла белый шелковый тюль (занавески), отмерила длину по росту Веры, добавила на оборку надо лбом, отрезала острыми ножницами, пробормотав: «швидобаши» («на счастье»)[26].

Предлагали деньги. Мама отказалась решительно. Женщины в черном запахнули платки, и за черными платками исчезла белая фата.

Все молча раскачивались на месте.

Мама убрала со стола остаток фаты и тайно от всех перекрестилась. Потом уложила меня на тахту, закрепила иголку в ковер и что-то начала причитать. Мама подчеркнуто зевала, заражая зевотой меня. Я послушно зевал и не хотел спать.

Утром мама, хорошо одетая, источая запах пудры и духов, заперла меня на ключ и пошла хоронить Веру.

Во дворах толпился народ, все пропускали солидных дам и венки в помещение, носили стулья, поднимая их над головой, венки вешали на заборах, на ствол срубленной вишни, потом снимали и давали девочкам в плоских лаковых туфлях, с плоскими бантами на затылках. Девочек выстраивали парами, объединяли венками. Я влезал все выше на окно, пытаясь увидеть происходящее. Все копошилось в тишине: носили стулья и венки, переставляли крышку гроба от одной стены к другой. Потом зазвенели стекла в галереях, раздалась духовная музыка. Над черной толпой несли Веру в образе «невесты бога».

Вера, убранная нашей фатой, улыбалась. Черный бант заменили белым. Кто-то закрывал двери, кто-то бил три раза гробом о дверь, кто-то кричал: «Шени пехи мдзиме икос» («пусть твоя нога будет тяжелой»)[27]...

Тучные, хорошо одетые дамы прижимали клеши своих юбок ридикюлями, брали друг друга под руки и пытались всей толпой идти в ногу под Бетховена.

В стороне от дам, с непокрытыми головами, шли вокруг Васо тучные мужчины в коверкотовых брюках (Васо был брючник).

Аничка в амфитеатре дворов и балконов еще раз потеряла сознание. Кто-то давал ей нюхать нашатырь.

Белая фата колыхалась.

Солнце отражалось в стекле отретуширо­ванного портрета Веры. «Невеста бога» улыбалась.

Это все, что я помню о Вере.

Первая моя трагедия: «Похороны кружев, улыбка ретушера. И запах духов и пудры мамы».

Да... Это было ранней весной.

 

 

Тбилиси, апрель 1941 года.

На горе Мтацминда осыпается поток камней, камни бьются о стволы цветущего миндаля. Миндаль не осыпается.

Тетя Сиран!

Тетя Сиран... Она всю жизнь носила только черное.

 

 

И всю жизнь шила, шила только рубашки.

Когда я еще учился в 7-м «А», она сшила мне первую рубашку из голубой полосатой вискозы. Вискоза вытекала из-под пояса. Я снова запихивал ее за пояс. Она снова вытекала.

Сегодня, когда я кончаю 10-й «А», тетя Сиран всему нашему классу шьет белые сорочки из белого шелкового полотна. И мы рыщем по всем шкафам и комодам, чтобы набрать шесть перламутровых пуговиц (обязательно перламутровых!). И долго обсуждаем, какие мы купим цветы для выпускного вечера. И все решаем: только белые георгины. И покупаем белые махровые георгины с перламутровыми бутонами, но почему-то этим апрельским утром георгины мокрые. И мы все идем в белых рубашках из шелкового полотна... идем хоронить тетю Сиран.

Тетя Сиран – мы не узнаём ее – сегодня она, вся в белом, сидит в белом гробу... И только черная машинка со стертой надписью «Зингер» на ее коленях. И она, закрыв глаза, строчит недошитую рубашку.

И только тогда я осознаю, что я по пояс голый, и только белые георгины и липкие бутоны бьются о мое воспаленное тело.

А Юра Лучинян! Староста класса... Предатель! Обмеряет меня, обмеряет шею и душит меня сантиметром, а я изо всех сил пытаюсь растянуть петлю; меряет длину рукава и, выворачивая, переламывает мне руку в локте, прикидывает длину рубашки и сообщает цифры в гроб тете Сиран...

А тетя Сиран тупыми ножницами пытается заточить карандаш и на огрызке газеты записывает длинное многозначное число, в котором одна она сможет разобраться, где размер шеи, длина руки, переломанной в локте, и нужна ли кокетка на спине.

Все мы в белом, а я по пояс голый, проходим по городу, неся на руках тетю Сиран к ее вырытой могиле... в белом песке на Верийском кладбище.

И только я решаюсь тихонько, воровски забрать у тети Сиран машинку со стертой надписью «Зингер» и моей недошитой рубашкой.

Медленно, бесшумно осыпаются белые пески.

Но почему уходят мои друзья, не дождавшись, пока зароют могилу? Уходят в белых рубашках, с букетами белых георгин, уходят почему-то тем шагом «всеобуч», которому нас обучали на верхнем дворе Федосеевской горы.

Они понимают мое недоумение. И все разворачиваются лицом ко мне, должно быть, чтобы я запомнил каждого.

Они в белых шелковых рубашках, с букетами мокрых георгин...

Они как по команде отрывают от груди приклад букета, и цветы оставляют на сердце каждого мокрое пятно. И через мокрый белый шелк просвечивает сосок, похожий на мишень.

И так, спиной, они удаляются к горизонту, и их поглощают голубые облака... И с тех пор я их больше не увижу.

Я стою над холмом могилы тети Сиран.

Кто-то в черном вонзает в изголовье могилы длинный черный металлический метр с надписью «Сиран».

А я вырываю металлический метр и кладу в изголовье черную машинку «Зингер».

И машинку медленно затягивают пески, и они ее вот-вот поглотят. Я хватаю неожиданно появившуюся цепь и привязываю машинку к рядом стоящей, уже заржавевшей решетке. Но машинка продолжает тонуть, а я пытаюсь вырвать из-под иглы мою недошитую рубашку.

И, ломая иглу, мне удается это сделать!..

Вот она, моя рубашка!

Белый квадрат с головоломкой строчек всех цветов...

Что это?!

Это та белая рубашка, о которой я мечтаю всю жизнь!

Или это покойная тетя Сиран, неизвестно почему носившая только черное, всю свою жизнь искала... строчку?

 

 

Крашеный французский выхухоль называется котиком. Мой папа в 1920 году купил для мамы шубу-клеш у Сейланова, владельца табачной фабрики.

Купив шубу, папа всю жизнь упрекал ею маму: «Охрат дагирчес!» («Чего мне это стоило!»)[28].

Мама же надела шубу всего два раза: в первый – когда пошел снег в Тбилиси, а в другой – на похороны отца.

Остальное время шубу от обысков прятали у соседей, в чуланах или проветривали на чердаке.

Однажды ночью отец вышел во двор и быстро вернулся в спальню. Он будил маму: «Товли модис» («Снег идет»). И мама в длинной батистовой рубашке, полусонная, встала с кровати, машинально вынула шубу, надела на ночную сорочку и как сомнамбула вышла на кухню, открыла дверь на чердак и медленно, зевая, поднялась по стремянке на крышу.

Отец вернулся в постель и вскоре захрапел. А я от испуга съежился на подушке, не понимая, что произошло.

Мама же ночью стояла под снегом на крыше, чтобы промок мех.

Утром я увидел мокрую шубу на кухне. Мне показалось, что ее всю ночь жевали буйволы.

«Охрат дагирчес» свершилось – папа умер.

Соседки требовали, чтобы мама на похороны надела шубу (из любопытства: сравнить – котик или под котик?).

Мама машинально надела шубу и вышла за гробом отца на улицу... Уцелела только спинка шубы, потрескались рукава, на груди просматривалась подшитая основа меха. Все наши соседки, тети, даже толстая Рыжуха и ее дочери были в черных шубах под котик (униформа всех вдов в Тбилиси).

А еще молодым мой папа проснулся в опере от трагедии юного Вертера. Юный Вертер стрелял себе в висок.

Давид Бадридзе, игравший Вертера, упал убитый. Зал был в шоке. Мама облегченно вздохнула: папа прекратил храпеть.

Бывшая жена Бадридзе в окружении жен Андгуладзе[29] и профессора Вронского[30] рыдала. Слезы бывшей жены кто-то увидел даже с галерки. Бывшая жена Бадридзе, правда, плакала всегда, даже когда Бадридзе в роли герцога в шестнадцатый раз, уже на грузинском языке, пел «Сердце красавиц...»

Обычно только в опере маме жали туфли. Мама в антракте проклинала сапожника Сако. А папа требовал, чтобы мама не смела смотреть в ложу бельэтажа.

Потом фаэтон подъезжал к дому. Мама раздевалась, снимала искусственные крупные жемчужные серьги и переодевалась в новое платье-жерси, вдевала настоящие бриллиантовые серьги, кольца. Папа закрывал плотнее ставни. Зажигал люстру, смотрел на маму, пил вино...

Папа засыпал и храпел, не допив вино. Мама раздевала отца и укладывала на тахту, садилась, потом ложилась рядом с ним, сперва разглядывала себя и драгоценности, как Маргарита в опере «Фауст», потом засыпала, забыв погасить люстру.

Мама, кстати говоря, меньше всего боялась обысков.

Больше всего она боялась сального пятна на стене, на обоях, в том месте, куда прислонялся к ним отец.

Обычно она спешила подложить ему под голову «курд балиши» (думку). Кстати, эта подушка ушла с папой в могилу.

Иногда маме кажется, что деньги, которые он прятал от всех, были именно в этой подушке, ведь их потом нигде не нашли.

Мама злилась и сама себе говорила: «чадзаглдес», «джандабас» («к чертовой матери»).

И после переклейки обоев и ремонта квартиры, который мы сделали, похоронив отца, когда затопили дровами печку, на стене проступило старое сальное пятно.

Телеграмма сообщает о смерти. Лечу в Тбилиси – лету два часа. Столько же времени нужно, чтобы добраться до центра.

В городе сумасшедшее движение. Горы уже не росли... они остановились... улицы сузились, перекрыты перекрестки; запрещены звуковые сигналы (их заменяет ругань шоферов). Рассматриваю земляков. Тут, как всегда, свой лад во всем – в походке, плоских кепи... Однако думаю об одном – о кладбищах.

Куда девались кресты и печальные архангелы из алгетского камня, стоявшие над могилами предков? Они навсегда остались на закрытых кладбищах города. И печалишься, когда однажды открытка из горсовета сообщает, что кладбище будет переоборудовано в парк культуры и отдыха, а надгробья облицуют город.

А это новое кладбище над обрывом в Сабуртало...

Кажется, что могилы продаются в магазинах подарков.

Я стою над могилой отца. Она на новом участке.

Земля, перепаханная и смешавшаяся с осколками зеленого стекла от бутылок с вином, по обычаю разбитых у изголовья, где и лежит зеленая отцовская шляпа. На могиле рядом – плоская кепка, дальше на могиле милиционера – милицейская фуражка.

Я долго стоял над могилой отца, будучи сам уже отцом, упрекая его в том, что он лишил меня детства.

Подул сильный ветер с Сабуртало, он сорвал с меня шляпу и шляпу с могилы отца, кепку и милицейскую фуражку, и все они, разом подхваченные ветром, полетели вниз к обрыву.

Я, бегущий в надежде поймать свою шляпу, кажусь смешным со стороны.

Я догоняю ее и возвращаюсь к могиле.

Детство!..

Что это?.. Почему я не запомнил его?..

Почему я упрекаю всех и даже усопших?..

Ветры Сабуртало! Должно быть, они не только срывают шляпы с могил – они восстанавливают время.

Вот оно...

Длинные коридоры Метехского замка, превращенного в тюрьму. Мне разрешают свидание с осужденным отцом.

Кричат осетины – рябые и рыжие надзиратели.

За решеткой стоит человек, которого я упрекал.

Он улыбается мне и высоко поднимает над головой лошадку. Печального коня моего детства.[31]

Боттичелли, Лукас Кранах, Доменико Венециано...

Волосы на ветру... золото на рапиде...

Потом волосы на моей подушке...

Они текут, затекают... запутываются и сами на рапиде распутываются...

Потом предательски скользят и ускользают... навсегда...

Спустя десять лет волос во рту...

Человек встает, ищет на голой стене гвоздь... наматывает волос, наматывает...

Утро – голая стена, торчит голый гвоздь.

 

 

Из трех суток, которые меня приближали к городу, я запомнил только одни – последние...

За окнами Западная Грузия. Я пулей вылетел из вагона, пересек пути и взобрался вверх по железному столбу.

Гудки поездов, удары колокола, свистки и угрозы конвоя, сопровождающего заключенных. По свистку заключенные резко присели на корточки – все это фиксируется мной, но меня не касается.

Большая, голубая, благоухающая магнолия в руках моей жены. Она впервые видит море, магнолии.

Впервые к ней тянется девочка-грузинка и жадно сосет через блузку грудь. Женщина в черном прозрачном платке отрывает девочку от ее груди, извиняется: девочка – искусственница.

Грудь жены... Сквозняки вагона, запах магнолий, плач девочки, лиловые волы на серой земле, горные реки... бетонные памятники вождю, тщательно выкрашенные то бронзой, то серебром, – все это приближает меня к моему детству, к моей родине. Высокие холмы, увенчанные гением народа, – усыпальницы царей и царевичей... и снова алюминиевые вожди, густо обставленные увядшими пальмами...

Потом все остановилось... Поезд опоздал. Вот она – родина! Мама в белом в большой луже около киоска с водой...

Это ее победа. Розы в росе от газированной воды... Они в руках Светланы...

Шуршит тафта, сияет камея... Мама дожила до этого. Она гордится и объясняет всем, что это не иностранка, а ее невестка, что это я, ее сын, привез в подарок «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона с иллюстрациями Доре.

Но тяжелая Библия мешает ей, она не может догнать нас, не может сойти с железнодорожных путей, не может идти рядом.

Мама, что ты? Всего лишь опоздал поезд!

Я все время искал и нашел... Родина, я счастлив...

Видишь, я приехал не один... Я приехал поразить тебя... Смотри!

Мама не впускает на порог... Обычай. Разбить тарелку. Но где очки? Где тарелка – та, которую можно разбить? Нет, не эта... Эту можно.

Тарелку разбиваю я...

На этом самом месте первый разбил тарелку в 1917 году папа...

Мама счастлива...

 

 

Я привез Ее издалека...

По утрам Она расчесывала свои золотые волосы, а я, разбуженный и сонный, еле различал Ее контуры в первых лучах солнца. Вычесанный слиток золота небрежно наматывался на палец, снимался с пальца и летел в колодец моего трехэтажного дома. Жильцы провожали его взглядом. Слиток медленно опускался на ладонь дворничихи-айсорки в пестром атласном наряде. Айсорке нравилось... волосы можно сдать в «торгсин».

Потом Она садилась за рояль, небрежно сняв с пальца золотой обруч, в котором символ верности и мои долги, и пела «Аве Марию».

Мама открывала окна, поднимала крышку рояля, и в крышке вспыхивало золотое дно. На черной поверхности рояля лежало желтое счастье. Я жмурился от солнца. Мама гладила... Фальшивила «Аве Мария»...

Однажды мама услыхала, как в звуках рояля прозвучал удар металла о металл. И с тех пор по утрам не пели «Аве Марию».

Пропало кольцо. Мама считала, что к несчастью.

По утрам Она со свечкой подходила к желтому нутру рояля и долго всматривалась в натянутые струны в надежде увидеть золотой обруч.

Потом свершилось несчастье.

Я снова один... Да!.. Мама продает рояль. С криками и руганью пришли курды, отвинтили ножки и поставили рояль набок. Мама снова услышала удар металла о металл.

Она возвращает задаток.

Ночью мама подходит к золотому дну и долго вглядывается в натянутые струны в надежде найти причину моего несчастья.

Похороны куртана...

Куртан сотворен из прессованной соломы, крученых веревок и лоскутков карабахского ковра. Куртан, принадлежащий Шаро.

Кто помнит... Ниже консерватории, на углу Лагидзе, дремали, прислонившись к стенам, курды с куртанами. Но появлялся клиент, и куртаны прыгали на спину Ене, Квазе, Шаро, и пестрая толпа курдов несла по Тбилиси вверх и вниз по Бесики странные, похожие на лекало, мраморные умывальники, варшавские зеркальные шкафы плыли по улицам – ив них отражались верхние этажи домов и провода.

Сегодня хоронят куртан.

Куртан Шаро...

Прохожие-христиане великодушно всматриваются в темноту подвала – оттуда пахнет мертвым куртаном.

В гробу-носилках лежит куртан, его оплакивают молча.

Все торопятся похоронить куртан (обычай мусульман).

Потом носилки с куртаном – головой вперед – бегом несут по Кипиановской вниз... Все очень торопятся похоронить куртан... Шаро, Ене, Квазе бегут вниз по Арсена, Бесики и резко останавливаются на углу Лагидзе.

Свистит милиционер. Ене, Квазе, Шаро в знак протеста хватают свои куртаны, размахивают над головой и бьют, бьют друг друга по голове, сбивают с ног, кричат: «Куро варе, табике...»[32] и снова бьют друг друга по спинам, животам...

Кричат, падают, подкошенные тяжестью куртанов, валяются на тротуарах, хватаясь за животы. Милиционеры перехватывают гроб-носилки с куртаном и, естественно, разворачивают ногами вперед. Курды, оскорбленные, разворачивают гроб головой вперед и бегут против движения машин.

Побитые курды встают на колени. Мили­ционеры выхватывают у них куртаны и сваливают их в кузовы грузовиков.

Человек с мешком и обручем медленно подкрадывается к собаке в мусорной яме. Летит мешок с обручем, накрывая собаку. Потом собаку бросают в ящик на грузовой машине.

Отъезжают машины с куртанами.

Отъезжает машина с захваченными собаками.

Курды бегут по проспекту за пустым гробом-носилками, в котором уже нет куртана Шаро!

Жены Ене, Квазе, жена Шаро, босоногая в шелках-атласах, из которых нам в детстве стегали одеяла, бегут вниз по Чавчавадзе, подметая шелковыми подолами улицу. Рвут себе груди, кричат:

– Ене!.. Квазе!.. Шаро!..

В установившейся в городе тишине только свистят милиционеры.

Сейчас на улице Лагидзе, чуть ниже консерватории, тишина.

Звенят только пустые бутылки из-под фруктовых вод Лагидзе.

Внуки и правнуки «куртана» носят болоньи и дакрон, кушают хачапури и запивают розовой водой, как и все в Тбилиси.

И даже сами курды не знают, где в Тбилиси памятник куртану.

 

 

Мадам Жермен!

Мадам Жермен родилась на юге Франции. Сейчас ей девяносто лет. Какие же должны были произойти социальные потрясения за последние девяносто лет, если Жермен и ее сестра Жасмен провели детство в Кисловодске на водах и не смогли вернуться в Тулузу...

И какие социальные крушения вынудили мадам все уникальные вещи, полученные ею в наследство от отца-гувернера, отдать в чужие руки?

Севрский фарфор, дельфтский фаянс, веера, кружева, бижутерия – все это в короткое время перекочевало в частные коллекции дантистов, академиков, артельщиков, кинорежиссеров и просто комиссионеров.

Мадам Жермен великодушно выслушивает очередного вымогателя, желающего подешевле заполучить подарок, то якобы к юбилею академика, то для мамы.

Сколько вещей приобрела киностудия для историко-революционных фильмов, о создании которых объявлялось населению по телевидению с просьбой предлагать киностудии манжеты, манишки, перья, стеклярус, лорнеты и зонты.

Мадам Жермен великодушно отмыкала чемоданы, саквояжи времен «Титаника» для фильма «Ошибка Оноре». Все пахло перепревшими кружевами и желтыми манишками. Механизмы отказывали, и потому не подпрыгивали цилиндры. Фраки сожрала моль. Эти вещи мадам преподносила в дар киностудии для фильма о Бальзаке, в придачу к матине и шляпам из тюльмалина...

Мадам Жермен обладала чем-то большим, чем саквояжи и несессеры времен «Титаника».

Что же было еще у мадам Жермен, кроме любимой младшей сестры в Бельгии, которая посылает ей фотографии атомных установок на Брюссельской выставке и тисненые бархатные горы на открытках?

 

 

Опустели полки изысканных горок мадам Жермен!

Опустели полки в антикварных лавках столичных городов.

Так называемые коллекционеры сконцентрировали в частных коллекциях все, что было маркировано и маркетировано...

Коллекционеры-дантисты кинулись сперва на русские иконы, но запутались в школах и веках и прогорели...

Потом дантисты-эстеты бросились на монеты. Им нравилось называть себя – дантист-нумизмат. Нумизматы тоже запутались, не хватало знаний, чтобы с лупой и справочником в руках отличить драхму от тетрадрахмы. И снова разорение.

Все лучше было ездить в пригородных поездах, узнавши затерянные в памяти адреса старух, влезать к ним в доверие и шепотом выспрашивать о монетах желтого цвета.

Тут коллекционерам надо было узнавать только профиль коронованной особы, и убытки нумизматов возмещались.

 

 

Мадам Жермен, ваш покупатель сегодня носится по пустым антикварным лавкам городов. Ваш покупатель будет счастлив, если пополнит свою коллекцию тарелкой, составленной из двух разных половин.

Ювелирные магазины украшают свой витрины бутылками шампанского с розовыми и голубыми бантами, в которые укрепляется лотерейный билет стоимостью 30 копеек...

На черном бархате витрин лежит только наименование металла – золото, серебро, – сделанное тушью на глянцевой фотобумаге. И толпы женщин сутками простаивают, наклонившись над пустым бархатом, освещенным дневным светом. А юная продавщица в коротком платье, нацепив десятки гирлянд опаловых бус, ходит по ту сторону витрины, как манекенщица по треку, сверкая Рождеством, и пытается выжать дневной план из растерянного покупателя.

Покупателю предлагают янтарь. Необходимо найти комара в смоле янтаря или эдельвейс, но такой янтарь оправляют в золото и продают на сертификаты.

Но что Вы предлагаете приобрести мне у Вас, мадам Жермен? Мадам, я пришел к Вам после всех, после дантистов, нумизматов, художников кино.

Что? Неужели последнюю камею, которую Вы носите на хлорвиниловом переднике, или мертвые жемчужины в ушах?..

Вы предлагаете мне сделать удивительное приобретение. Вам жалко унести этот дар с собой...

Мадам Жермен, Вы ждете меня!

Я покупаю Ваш французский прононс!

Я куплю его как уникальную находку, чтобы потом перепродать или подарить дилетанту...

Мне лично прононс не нужен!

Прононс не нужен человеку, объясняющемуся с помощью словаря.

Мадам Жермен, Вы свободны... Вы продали нам все.

В благодарность я оплачиваю Вашу камею с профилем Надежды, закрепленную на хлорвиниловом переднике, и, прошу Вас, не снимайте сгнившие жемчужины с ушей, потому что и на том свете уши могут зарасти.

И последнее, мадам Жермен! Прошу Вас, перед смертью не любуйтесь открытками с фотоизображениями атомных установок в Брюсселе, а смотрите лучше на розу, которую нарисовал на шелку еще задолго до Вашего рождения китаец.

 

 

Осень 1966 года.

Бжни — селение в сорока километрах от Еревана.

Монастырь Богородицы, IX век... Шедевр...

Разрушенные крепостные стены. Проектная организация пытается пристроить к руинам церкви кафе «Интурист».

Посещая Бжни, ощущаешь, что армяне забывают о своей силе. Камень!..

Если вы любите искусство армян, не ходите на современное кладбище в Бжни.

Оставшиеся в живых армяне венчают моги­лы родных металлом. Металл вьется спиралью, завивается перманентом и сваривается автогеном в ажурные киоски, в которых можно продать ювелирные изделия даже ночью, потому что в киосках горит «дневной свет».

Последняя трапеза.

Я снова в Бжни. Осень 1966 года.

В соборе темно. Алтарный занавес теряет цвет и рисунок и превращается в белое покрывало, которое отделяет меня от алтаря.

Наконец я вижу нового священника. Священник недавно окончил шестимесячные курсы при Эчмиадзинском кафедральном соборе.

Он мне ровесник.

Он квадратный, с рыжей бородой, со спортивным фибровым чемоданом.

Священник не имеет характера. Да, точно. Не имеет характера!

Священник живет в горах, но ночью, уходя, оставляет ключи от собора Богородицы своей сестре. У сестры священника четверо детей, все мальчики, которым в школе машинкой неровно остригли волосы. Я смотрю на детей, и мне тоже холодно. В комнате сестры сыро, нет мебели, только три лавки и посудный шкаф, неровно выкрашенный красной эмалевой краской. Так красят шкаф только женщины.

 

 

Мои друзья угощают детей ереванским белым хлебом. Дети в Бжни не любят лаваш. Лавашем поражают в Ереване командированных. Потому дети так жадно уничтожают хлеб.

Священника все называют: Айр – Отец.

Отец сидит на фоне красного шкафа, и борода его кажется темнее.

Дети, кажется, покончили с хлебом и недвижно лежат на голых лавках.

Отец находит под грецкими орехами крест с привязанной к ручке креста красной лентой, надевает через голову ризу из китайского шелка, наливает в стакан «боржоми», кладет на стол лаваш и освящает еду.

Я очень хотел бы, чтобы художники Армении хотя бы раз в жизни увидели «армянский натюрморт», освященный Отцом в Бжни...

Впервые в моей жизни – освященная еда. Еда – каждодневная, но... обретшая библийское таинство.

Все происходящее похоже на театр.

Я не помню источника света. Его, кажется, и не было.

Только вот нет характеров, ни у кого.

Отец освятил еду, намотал на руку красную ленту креста и закрыл чемодан. Чемодан выругался грохотом орехов, проглотив крест, и умолк.

Извиняясь, приносят обугленное мясо.

Лучшие куски хотят отдать детям. Но дети уже спят с недоеденным хлебом в руках.

Дети! Обугленное мясо, засохший лаваш, шкаф, неровно выкрашенный женщиной, красная борода Отца и я, ищущий истину...

Отец следит за мной. Мне хотелось бы остаться с ним наедине, до того как он отдаст ключи сестре. Но Отец уже отдал ключи и спокойно разламывает зубами кость и разжевывает ее. И перемолотая кость исчезает в Отце, и неожиданно все обретает характер.

Необходимо установить источник света!

Я боюсь, чтобы Отец не утратил характер. Нет. Отец все больше и больше обретает его. Он жует кость за костью и проглатывает.

Нет оскорбленных борзых, которых лишили кости. Не ломаются на турнирах алебарды, не тускнеют вытканные на гобеленах героические рыцари, не рушатся башни, похожие на шахматные ладьи.

И гложет меня за «последней» трапезой мысль, как мой современник, не имеющий таланта, будет сочетать руины крепости Бжни со стеклянным кафе «Интурист»? И кто же включит ночью «дневной свет» в ажурных киосках на могилах Бжни?

Бесшумно входят трое мужчин в черных драповых кепках и коричневых засаленных костюмах. Мужчины одновременно, без приглашения к столу, берут три тонких чайных стакана с водкой и готовятся произнести тост.

Как же мне отличить одного до другого?

В чем же я найду между ними различие?

Только в этом.

У одного из них – голубая ладонь.

У другого – белая.

А у третьего – серебряная.

И все три выкрашенные эмалью ладони тянутся ко мне с тонкими стаканами водки, и я пустой бутылкой из-под водки чокаюсь с ними и вынужден встать, чтобы их выслушать.

– Ты любишь Бжни... Ты хочешь купить тут дом! – Зачем тебе дом? Земля Бжни твой дом!

– Тут скоро построят кафе из стекла. И в честь тебя весной мы в кафе зарежем барана.

– Вот мы – Маис, Минас и Мамикон... обещаем тебе...

Я думал, почему Мамикон держит стакан в серебряной левой руке?

А что если Мамикон левша?

Но дело не в этом.

А в чем?

В детях? Или в том, что Отец жует кость? И не рычат на него доги и борзые! Или в том, что женщина покрасила шкаф, или в том, что в ночном небе на фоне Арарата висит на веревке низка горького красного перца? Или в том, что молчит крест в фибровом чемодане?

Нет, все не то!

И все-таки я задыхаюсь.

Я хочу ключи от собора Богородицы!

Я хочу знать! Хочу знать, кто они? Мужчины в черных драповых кепках, и почему не искрится в стакане «боржоми»...

Почему спят дети с белым хлебом в руках...

Почему так горько в крови, когда смотришь на перец на фоне Арарата...

И кто они? Откуда люди с размалеванными ладонями?

Или они тоже пришли за мной?!

Да! За мной! Я догадываюсь...

Они – могильщики!

И один из них – левша!

...Я улетаю в Тбилиси через Эчмиадзин!

 

 

Я не знал, что только в Эчмиадзине рождаются белые ослы-альбиносы.

Ранним утром они пытаются прорваться в Ереван, навьюченные эчмиадзинской зеленью, но их не пускает в город лиловый милиционер.

Белые тополя на эчмиадзинской дороге.

Черные монахи, с благословения каталикоса играющие в волейбол.

Скульптуры из алюминия, изображающие «авиацию». Мужчина и Женщина в образе пропеллера.

И все это, увиденное сегодня, проецируется на розовый экран Арарата.

Я в небе Армении.

Я перелетаю границу республик.

Я снова дома.

Старо-Верийское кладбище. Оно давно уже закрыто. Надо идти по улице Гогебашвили до конца и вверх – на гору. Ночь на Старо-Верийском кладбище. Всех охватывает страх. Но не их. (Я специально не называю имен.)

Он – скульптор. Союз художников Грузии выделил ему мастерскую в одном из армянских фамильных склепов.

Она – носит очки и работает концертмейстером в опере, а белые мраморные ангелы на могилах для нее все равно что бутафорские в театре. Но иногда при ветре, в марте, ее охватывает страх. Она боится кладбища и истошно выкрикивает имя скульптора.

Иногда ей удается разбудить его или оторвать от натуры.

И это кончается по-разному: или плачет избитая натурщица, или плачут и натурщица, и концертмейстер, избитые скульптором.

В августе 1966 года в Тбилиси все задыхались от жары. Грузины и их семьи не ехали к морю, а собирали грибы и ягоды под Москвой.

Я задыхаюсь от пыли и жары на Старо-Верийском кладбище.

Бульдозеры гудят и рушат последнее пристанище предков. В раскаленном воздухе стоят столбы желтой пыли... И желтая пыль не успевает оседать на иссохшие от жары листья сирени.

Я не рассчитал силы памяти. Я не знал, что в желтой густой пыли спустя двадцать лет не смогу найти могилы своих близких... Могилу Веры, тети Сиран, бабушки...

Мою дорогу к предкам то и дело перебегают, как призраки, юноши в черном трико, держа в руках нивелиры и теодолиты.

Ревут бульдозеры. Поднимается пыль, и в желтой пыли черными мочалками стоят кипарисы с окаменевшими стволами.

Давно уже улетели мраморные ангелы, опирающиеся на расколотые кресты. Лабрадоры давно распилены и проданы по нарядам. Союз художников и сейчас не протестует против происходящего.

Бульдозеры ровняют кладбище. И прыгают в желтой пыли юноши в черных трико, с теодолитами и нивелирами.

И я решаю уйти с кладбища. Уйти! Это значит забыть аукцион и все, проданное с молотка, принадлежавшее моему роду.

Забыть печали детства.

Забыть могилы...

Нет, я не уйду с кладбища! Я не выдержу изгнания из детства.

Я вообще против изгнаний и гонений! Мои призраки! Мне с вами лучше, чем с теми, кто живы. Я вас люблю больше, чем тех, кто любит меня!.. Мои кипарисы... И корни кипарисов... Мы с вами в родстве!

Вы касались и касаетесь моих предков. Какое-то время мы вместе с вами росли. Вы почернели от времени, я побелел...

Я знаю... – это просто мероприятие горсовета. Здесь, как и на Ходживанкском кладбище, ничего не состоится.

Кипарисы в марте снова при ветре будут пугать ищущих друг друга в ночи.

И все же я не могу выйти из зоны пыли, Я натыкаюсь то на обрушившиеся, когда-то выкрашенные бронзой гипсовые барельефы генералов Закавказского военного округа, то на деревянную уборную с открытой дверью...

Кто?!. Кто, кроме меня, протестует? Неужели только я?

Нет!

Протестует Хосе Диас![33] Он поднялся на цыпочки и машет над головой флагом.

Протестует лротив всего, что происходит на Старо-Верийском кладбище.

Он, Хосе Диас, протестует против того, что в церкви на кладбище стирает женщина в цинковом корыте, похожем на гроб.

Протестует, что в церкви инвалид кормит собаку.

Он протестует даже против того, чтобы я умер в своем детстве.

Но Хосе Диас уже в бронзе. А я еще жив, задыхаюсь в пыли... Задыхаюсь и злюсь, что не найдены тот смысл и образ красоты, которые ищет Человек. И в ответ на желчь и проклятия рассеивается пыль и возникают... арфы на кладбище!

Арфы золоченые, со струнами – от красной меди до седины волос.

Арфы, они прислонились к стенам отсыревшей, закрытой на висячий замок церквушки...

Арфы. Золоченые. Арфы на кладбище...

То, именно то, что я искал!!!

И я могу умереть!

Без сожаления!..

И я умираю!

Как умираю?! Это не важно...

Станет страшно только тогда, когда осядет желтая пыль от бульдозеров и я превращусь в желтый земляной барельеф.

И я, умирая, улыбаюсь.

Я счастлив, что обманул себя!

Ведь это не арфы... Это чрево!.. Чрево старомодных венских роялей, которые задешево покупает скульптор, чтобы перелить их в слитки бронзы, из которых он потом отольет скульптуру, сделает точный профиль любого, даже если фотография будет анфас.

А что если он снимет с меня маску, когда я уже превращусь в желтый барельеф?.. И снова для потехи обнажит мое лицо?..

Нет... Не обнажит! Мне нечем ему заплатить!

Я могу только домыслить истину.

И я могу услышать, как зарождается в желтой пыли смех...

Смех, который нарастает и надвигается на меня!..

И в желтой пыли замирают бульдозеры, и повисают в прыжке юноши в черных трико... Они уступают дорогу старухам. Нашим бабушкам, прабабушкам...

Они – бабушки – все в черном шуршащем муаре и крепе.

Они поправляют кружева своих чихти-копи и гладят локоны своей юности, натягивают опавшие черные вискозные чулки и тщательно прячут желтые монеты с лицом императора всероссийского за испепеленные подвязки. И так, черной массой, поддерживая друг друга, они идут на меня, перешагивают через мой желтый барельеф на земле и спешат уйти из зоны желтой пыли...

Они выходят на нейтральную зону чистоты и тишины... и на цыпочках вступают в сиреневый предрассветный туман Тбилиси. Крадучись идут по сонному Тбилиси. Идут по трамвайным линиям проспектов, и по их следу на трамвайных путях остаются растерянные ими золотые монеты...

Они как одна подходят к шкафу, который висит на металлическом тросе. Они, боящиеся грозы, электричества, газа, пультов ракет и бульдозеров, смеются над пультом и бьют его кулаками...

И пульт гудит! И натягивается трос! И плывет в гору шкаф с незакрытой дверью.

И наши предки – хохочут над городом...

Над городом, где на горизонте желтая пыль сливается с сиреневыми испарениями, и они, старухи, пускают по ветру свои лечаки[34]. Й сиреневый тюль летит над городом, цепляется за жирный трос и летит, летит, пока не сливается с сиреневым туманом...

А юноши! Напрягают мышцы, подтягивают животы, вскидывают руки. С закрытыми глазами ловят сиреневый тюль...

Тюль механически мочат в воде, крепко выжимают и раскаленными утюгами гладят через тюль свои брюки-Юноши не открывают глаз.

Шипят утюги... Горит и исчезает сиреневый тюль.

И в абсолютной тишине на верхнюю станцию фуникулера проходит и останавливается с открытой дверью пустой шкаф.

 

 

Эпилог сценария «Исповедь» я дописал, когда на VI Московском кинофестивале встретил Великую немую – Лилиан Гиш.

Так умер Человек – Человек, ищущий истину.

Мать Человека – мадам Параджанова на похоронах сына попросила священника Тер-Акопа во время свершения траурной службы освятить ее брачный союз с грешником Езефом Сергеевичем Параджановым, с которым она развелась фиктивно в 1924 году. Развод им обоим был необходим для спасения шубы из французского выхухоля и дома на горе Святого Давида.

Тер-Акоп внимательно выслушал мадам Параджанову и совершил только заупокойную мессу.

Мать Человека в праздник Сурп-Саркиса[35] в соборе Сурп-Геворка принесла в жертву белого петушка, которого купила у татарки в Шулавере. По обычаю, перед обрядом жертвенный петушок должен пропеть. Петух, купленный мадам Параджановой у татарки в Шулавере, снес в соборе розовое яичко. Изумленная и обеспокоенная случившимся мадам Параджанова обратилась в клинику Филатова в Одессе с просьбой об операции глаз.

Главный врач клиники Филатова выслал мадам Параджановой следующую депешу: «Грузинская ССР, Тбилиси, ул. Котэ Мес-хи, 7.

Срочно просим сообщить клинике им. Филатова, сколько уважаемой гражданке Параджановой-Бежановой лет...»

 

1969 г.

 

ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО – ЗОНА

 

Такого тумана над донецкой степью вожак лебединого клина не помнил. Туман стоял плотный, как снег. Не было ни земли, ни неба. Последние отблески закатного неба гасли, и не было ни земли, ни звезд, ни каких-либо звуков, кроме тревожных, трубных кликов стаи. Только эти трубные клики и свист крыльев наполняли белую, непроглядную бездну тумана.

Клин рассыпался...

И тогда далеко внизу смутно обозначилось пятно света – крошечное, как светлое лесное озеро, отразившее последний отблеск небес.

Лебеди, окончательно сломав строй, разворачивались на спасительное озеро...

Озеро разрасталось, сияло среди слепящей мглы тумана. Из бесформенного, сияющего в тумане пятна оно приобретало очертания прямоугольника, как ожерельем, охваченное цепочкой сияющих огней...

Усталая, измученная стая лебедей ликующе трубила спасение.

Лебеди заходили на посадку, рассыпавшись поодиночке...

Барак в зоне строгого режима просыпался и слушал серебряный трубный глас с ночных небес.

И вот уже первый обитатель барака, как был – в исподнем, бросился наружу мимо часового со словами: – В сортир...

Такого тумана человек не видел никогда в жизни. Это был просто белый снег. Нельзя было пройти через него. Как будто человек был закопан в снегу. Человек ощу­тил холодное прикосновение тумана к лицу и груди.

Над его головой кричали лебеди.

Но были только их голоса, птиц еще не было видно...

Из барака один за другим выскальзыва­ли заключенные, все в белых исподних рубахах и белых кальсонах...

И все, проходя мимо часового, бросали одну и ту же фразу.

— В сортир...

— До ветра...

— В гальюн...

— В туалет...

Но никто из них и не думал идти в сортир, все смотрели в закрытое туманом небо, откуда падали тревожные серебряные звуки...

На вышках врубили прожектора, туман от этого не стал прозрачней, только налился молочной белизной... в донецкой степи, в тумане был высвечен квадратный километр... жилой зоны лагеря строгого режима...

Лебеди с криками, всполошенно кружили над горящим квадратом, пытаясь увидеть холодный блеск воды...

Туман поднимался, дымилась зона... и от дерева к дереву, мокрому, впитавшему в себя ледяную влагу тумана, от дерева к дереву, налитому весенними хмельными со­ками, перебегали, скользили люди, в белом — в белых кальсонах, в белых рубахах... босые... перебегали призраки заключенных... две тысячи человек из четырех бараков с надеждой смотрели в слепое от тумана небо... О чем мечтали они? Поймать лебедя? Увидеть эту красоту у себя в бараке? Обладать ею? Прятать ее от ментов... под кроватью... эту прекрасную, свободную птицу?

Птицы с криком опускались и опускались... они, видно, гибли в этом тумане и, уже понимая, что это не озеро, искали любую возможность опуститься на землю... пере­дохнуть за этот тяжкий перелет…

Люди не отрывались от мокрых стволов, только переходили от дерева к дереву, облепляли его... и казалось в этом тумане, что кто-то выбелил их густо, внахлест, из­вестью...

И деревья стоят в этом живом жабо извести...

Потом дерево вдруг обнажало черный мок­рый ствол — это зеки перебегали к другому дереву, над которым метнулась огромная, искаженная туманом и прожекторами с вышек, тень птицы...

Птицы пошли на посадку... проносились в тумане распахнутые крылья... тени в ту­мане, как на несбыточном экране... в каком-то несбыточном сне, становились все явственней и реальней...

И вот уже первая птица, просияв белоснежной грудью, прошла на бреющем полете над самой землей...

С вышек открыли огонь.

Выстрелы разорвали тишину тогда, когда птицы уже не кричали,— они шли на посадку вслед за своим вожаком, выбросив вперед розовые перепончатые лапы.

Когда заглохли в тумане, умерли послед­ние отзвуки выстрелов, в ватной тягучей тишине все две тысячи привидений услыша­ли зов вожака, гортанный, отчаянно-резкий.

Стая одновременно грянула сотнею крыл и, тяжело набирая высоту и скорость, стала уходить ввысь за своим вожаком.

Люди отрывались от стволов и, уже не таясь, выходили на площадь, в ярко осве­щенный прожекторами круг... Запрокинув лица, глядели в небо, туман струился по лицам ледяными струйками.

С вышек снова полоснули в воздух корот­кие предупредительные очереди.

И тогда, в тишине, все — и зеки, и часо­вые на вышках, и контролеры — услышали, как возник в поднебесье и нарастал прибли­жаясь еле уловимый свист падающего тела. Свист оборвался глухим ударом, почти поглощенным туманом, где-то совсем рядом, за колючей проволокой, за оградой, на сво­боде, в степи.

 

За спиной бегущего по степи человека призрачным хрустальным дворцом перели­вался и мерцал в тумане мираж — зона строгого режима.

Человек бежал по бесконечному полю озимых, почти сливаясь с туманом своими уже изрядно перепачканными кальсонами и разодранной на груди исподней сорочкой. Он бежал ровным, уверенным аллюром, как может бежать хорошо тренированный стайер. Был он молод и крепок, чувство­валось, что не снижая темпа он будет бежать так же ровно всю ночь, до рассвета...

 

И когда рассвело, он перешел на шаг... Он шел по песчаному косогору, все еще плотно окутанный туманом... Неожиданно под босыми ногами он ощутил тепло асфаль­та. Он вышел на какое-то широкое шоссей­ное полотно: по два ряда в ту и другую сторону. Сначала из тумана выплыла на обочине стела с надписью: «Крымская область», потом он увидел что-то взметнув­шееся в небо, светящееся то ли в первых лучах восхода, то ли выкрашенное в алый цвет... С каждым шагом силуэт прорисовы­вался, туман сносило прочь с косогора неуловимым утренним ветерком... Наконец он явственно увидел — перед ним был много­метровый обелиск-символ «Серп и Молот», сваренный из листов кровельного железа. Слева и справа обелиск обрамляли трех­метровые металлические буквы, слагавшиеся в слова.

Он остановился и прочел по складам, с сильным акцентом, похожим на прибал­тийский: «Слава тру-ду...» Поодаль в тумане маячила еще какая-то тень. Он подошел к ней — это был знак, который устанавли­вают на границах областей: такая-то об­ласть...

 

Побег обнаружили через несколько часов. Завертелась стремительная карусель докла­дов, рапортов и разносов... Наряды мили­ции занимали ключевые посты на вокзалах, на развилках дорог, в аэропортах...

Останавливали и проверяли на трассах багажники всех выходящих из этого района машин...

 

Туман, соприкасаясь с металлом мону­мента, превращался в крошечные капли воды, они стекали беспорядочными струйками, образуя крупные, литые капли, которые стре­мительно срывались вниз, захватывая на своем пути иные капли, образуя потоки... Вода собиралась лужицами на бетонирован­ном постаменте. Какой-то остряк бетонщик оставил намеренно или случайно, в моно­лите постамента отпечаток своей руки. Вода заполнила это углубление ровной зеркальной гладью. Беглец выпил эту воду с ладони, будто протянутой ему неизвестным другом. Над головой скрипнул металл. Беглец под­нял голову. В том месте, где молот перек­рещивался с серпом, на тыльной стороне монумента один лист металла проржавел на стыке и отошел чуть в сторону, образуя зазор. Беглец вспрыгнул на постамент — щель пришлась ему на уровне глаз. Он ухватился за край металлического листа и слегка потянул. Железо легко отошло в сторону, образовав люк. Беглец подтянулся и скользнул в отверстие: кто-то уже был здесь до него. Охапка старого слежавшегося сена и какая-то ветошь вполне напоминали ложе, гнездо. Сверху лился тусклый свет. Беглец поднял голову — там, где сходились швеллера каркаса, в самом окончании, железо истлело под дождями и ветрами Крыма и просвечивало россыпью дыр... Прямо против лица, если сесть на подстилку, зияло отверстие величиной с пятак, так что через него хорошо просматривалась дорога на крутом подъеме в оба конца. Это отверстие не было проедено ржавчиной, его кто-то высверлил... Беглец пошарил в соломенной трухе под ветошью. Вытащил рогатку... Хорошую, мощную ухватистую рогатку из черной резины от автомобиль­ных камер. Он сунул ее на место, лег на подстилку, свернувшись калачиком, затих и, казалось, мгновенно заснул.

 

Так он жил в своем убежище с неделю, а может, больше. Днем почти все время спал, по ночам поджидал на крутом подъеме грузовые машины, которые, надсадно урча, одолевали подъем, а иногда и пробуксовы­вали, потому что ветры сносили с окрестных кучегуров текущий песок на полотно дороги... Лежа за чахлым придорожным кустом, он ждал, когда машина поравняется с ним, и в два-три прыжка оказывался в кузове. Он выбирал только крытые брезентом машины. Как правило, в машинах было крымское сладкое вино. Иногда овощные консервы. Однажды ему повезло — среди ящиков с рыбными консервами он нашел завернутую в клеенку, явно ворованную, баранью тушу...

В Крым машины везли в основном пустые бутылки и хорошо упакованные курортные товары. Однако он сумел однажды добыть одежду и все необходимое для курортника: лезвия, роскошный бритвенный станок «жилетт», мыло, полотенце и даже пачку презервативов... Однажды под утро, очевидно, заснув за рулем, влетел в такой песчаный занос и сел на брюхо «жигуленок» цвета белой ночи. Водитель помучился с полчаса, закрыл машину и двинулся назад, наверное, за трактором...

Беглец, вскрыв багажник, обнаружил в нем чемодан. Рубахи, костюм, штиблеты, все, даже галстуки он взял себе. Выпотрошен­ный чемодан аккуратно сунул в багажник и закрыл капот.

 

Владелец прикатил через час на могучем самосвале, который играючи выдернул «жигу­ленка» из песчаного плена. Счастливый част­ник сунул водителю гиганта червонец и ум­чался в Крым с недвусмысленным наме­рением прожигать жизнь.

Теперь можно было и уходить — он был неузнаваем: волосы на стриженой голове успели отрасти за этот месяц, светлый серебристо-серый костюм курортного оболь­стителя сидел безукоризненно, отлично выб­ритый подбородок сверкал свежестью, обла­гороженный лосьоном.

Пустые бутылки и банки из-под консервов, старое белье он закопал в песок подальше от своего жилища. И когда он окончатель­но решил уйти и придирчиво осматривал свою территорию, не осталось ли чего, что может выдать его пребывание здесь, он заметил мальчика с козой.

Мальчик привязал козу к одной из опор буквы «т» и вскарабкался к отверстию в монументе. Появился он через мгновенье. В одной руке у него была рогатка, в другой полотенце. То самое махровое поло­тенце, изъятое из чемодана, только невероят­но уже грязное... Мальчик вновь влез в отвер­стие и долго шуровал там, очевидно, в надежде отыскать что-либо еще. Но, увы, больше ничего не было.

Мальчик с полотенцем ушел в надежде потом отыскать что-либо еще.

Уходить днем он не решился. Дорога гре­мела машинами. Выждав паузу, он забрался внутрь и стал ждать. Коза иногда блеяла.

Вечером, перед закатом, он увидел идущую по дороге женщину. Судя по походке, была она молодой. Женщина что-то несла в сумке. Она подошла к постаменту, поставила сумку и осторожно вынула из нее постиранное до ослепительной белизны поло­тенце. Потом достала из сумки глиняный горшок с алюминиевой темной помятой крышкой, завернутый в старый шерстяной платок. Развернув, поставила его рядом с полотенцем и, не глянув в отверстие монумента, пошла к козе. Отвязала при­зывно блеявшую козу и, так и не повернув­шись, ушла.

Утром мальчик привел козу, привязал и сразу ушел.

Этим вечером она вернулась... Пустой горшок стоял на постаменте. Она подняла глаза.

Мужчина смотрел на нее из полумрака своего убежища.

На подъеме взревела приближающаяся машина. Он наклонился и рывком втащил ее внутрь. Машина прошла и утихла. Он выпустил ее из своих объятий.

Но она не ушла.

Блеяла коза.

 

С тех пор она приходила ежедневно перед заходом солнца и уходила в темноте, никогда не оставаясь на ночь. Она прино­сила горячую еду в эмалированном щерба­том бидончике.

Коза блеяла и рвала веревку, пока однажды не сбежала.

Они любили друг друга.

На следующий день появился мальчик с рогаткой. Он остановился метрах в пятнад­цати и стал исступленно лупить из рогатки в отверстие, которое днем было почти прикрыто. Беглец проснулся от пронзитель­ной боли в ноге. Мальчишка стрелял сталь­ными шариками от подшипника, граммов по десять каждый. Шарики с визгом рико­шетили от железа, некоторые пробивали отверстие в проржавевших местах. Расстре­ляв свой боезапас, мальчишка убежал.

Она несла горячее азу, как всегда, на закате. Как всегда, из-за песчаного холма далеко-далеко показался обелиск. Спуска­лись сумерки, он был ярко высвечен. Рядом с ним высилась передвижная вышка. На самом верху работал сварщик, рассыпая праздничные снопы искр. Он заваривал проржавевшие места новыми листами же­леза.

Сгущались сумерки, осыпался гирлян­дами огней обелиск. Она остановилась и ждала, когда последние искры электросвар­ки поглотит ночь. Когда они снимут свет. Пока уедут машины. Потом бежала.

Отверстие было заварено свежим, еще не крашенным гулким железным листом.

Она стучала в него. Пустота отвечала гулом.

Гулом...

Она ждала у постамента до утра.

Когда забрезжил рассвет, она увидела на гребне песчаного холма мальчика — своего сына.

Они шли домой так: она впереди, сын метрах в ста сзади. Они вошли в родной городок, когда он еще не проснулся.

Она остановилась у милиции, там, где висел типографски отпечатанный плакат: «Разыскивается преступник», и вырвала аккуратно из плаката ЕГО портрет.

Дома она вставила его в крашенную суриком рамочку и долго искала место, где его повесить... в красный угол... рядом с бумажной иконой Николая