Чернильницы пососедски 21 страница

— А многих из наших они и красть научат, — продолжал Иван Иванович. — Есть у нас такие?

— Есть, сколько хотите, — ответил Кудлатый, — у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.

— Вотвот! — обрадовался Иван Иванович. — Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел идете, Антон Семенович!

Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.

При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.

— Значит, такое дело, — начал Калина Иванович не спеша, — я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы поедете, и куды вас жизнь поведет — разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить — работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически — ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а — поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, — триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какаянибудь шпана, Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы — нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались!

По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а кудато дальше, в какойто свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:

— Едем, паразиты, честное слово, едем!

Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами — и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.

— Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?

Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:

— У нас что написано, читайте!

Все закричали хором:

— Не пищать!

— А ну, еще раз прочитайте!

Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили:

— Не пищать!

— А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?

— Здесь мы, здесь! — крикнули пацаны.

— Ну и что?

Пацаны крикнули:

— Груба!

— Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч — сидите на месте.

Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от стыда.

— Мы должны считать просто, — продолжал Лапоть, — с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!

Лапоть кончил. Колонисты закричали:

— Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!

Кудлатый сказал:

— Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.

— Голосовать? — спросил Лапоть моего совета.

— Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! — крикнули из толпы.

— А ты не видишь, что ли? — сказал Лапоть. — А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу.

Я поднялся перед собранием и сказал коротко:

— Да здравствует колония имени Горького!..

Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.

Зачем он шапкой дорожит?

А в шапке у него депеша:

"Харьков Наркомпрос Джуринской.

Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно.

Общее собрание колонистов.

Макаренко".

 

 

Боевая разведка

 

Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:

— Видите как: бахбахбах, телеграмма, телеграмма…

На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:

— Боюсь всетаки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь…

Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.

Халабуда кемто накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:

— За двадцать тысяч мы и сами сделаем.

Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:

— На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему изза какогото Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает?

Раздражали Клямера мои такие требования:

1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.

2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).

3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.

4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода.

Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:

— Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится…

Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы.

Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент — колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.

Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почемуто я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какието другие основания.

Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала яркокрасными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светлосоломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какоето влияние.

Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.

— Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.

Мне нравились кристальночистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:

— Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником.

К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:

— Вы чемто ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… — она оглядывалась на меня.

— …полковник, — серьезно подсказывал я.

— Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?

— Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать?

Брегель тушила наши пререкания:

— Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите.

Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже:

— Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.

Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:

— Видите, видите?

— Да, — отвечал я, — значит, выяснилось: резать будут они нас, а не

— Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!

Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:

— Садитесь, товарищ Макаренко.

В кабинете были Джуринская и Клямер.

Я уселся.

Бритый негромко спросил:

— Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже?

Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос солгать:

— Уверен.

Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:

— Теперь еще один технический вопрос — имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не припнципиальный, — скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей?

Я подумал и ответил:

— Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив.

Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы:

— И даже коллектив, состоящий из Клямеров?

— Неизбежно, — ответил я серьезно.

С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:

— Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»?

Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской:

— Пусть переезжает! И скорее!

— Двадцать тысяч, — сказал я, вставая.

— Получите. Не много?

— Мало.

— Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.

В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойноточной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом:

— А ты еще собираешься ехать в Куряж!

Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством.

Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Гдето тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел.

Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.

Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором.

По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.

Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького — к пятнадцатому мая.

Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании:

— Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!

— Есть не пищать! — пропищал какойто пацан.

А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:

— Рушайте, хлопцы, не бойтесь!

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Гвозди

 

Через день я должен приступить к приему Куряжской колонии, а сегодня в совете командиров необходимо чтото сделать, чтото сказать с таким расчетом, чтобы колонисты без меня могли организовать труднейшую операцию свертывания всего нашего хозяйства и перевозки его в Куряж.

В колонии и страхи, и надежды, и сияющие глаза, и лошади, и возы, и бурные волны мелочей, забытых «нотабене» и затерявшихся веревок — все сплелось в такой сложнейший узел, что я не верил в способности хлопцев развязать его успешно.

После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и страсти, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому, что не видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж неотрывно стоял как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить меня за горло, несмотря на то что смерть его была давно официально констатирована.

В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал, что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем горьковский авторитет, что в Куряже снят с работы весь персонал, что в Куряже многие озлоблены против нас.

Мне отвечал Кудлатый, ироническиласково улыбаясь:

— Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать — один черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело — навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в Харькове, чи, может, нарочно, что это такое делается — каждый день к нам новенькие.

Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали сохранить горьковскую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.

Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный удар, — куряжан надо было взять сразу. Вская оттяжка, надежды на эволюцию, всякая ставка на «постепенное проникновение» обращали всю нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что «постепенно проникать» будут не только наши формы, традии, тон, но и традиции куряжской анархии. Харьковские мудрецы, настаивая на «постепенном проникновении», собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы, стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых орагнизационных формах коллектива очень легко превращаются в диких зверенышей. С «мудрецами» я не вступал в открытый спор, арифметически точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чемначнется разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал, что их нужно подготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все наше хозяйство.

Поэтому, выезжая в Куряж во главе передового сводного отряда, я не мог не оглядываться назад с большим беспокойством. Калина Иванович, хоть и обещал руководить хозяйство до самого последнего момента, был так подавлен и ошеломлен предстоящей разлукой, что был способен только топтаться среди колонистов, с трудом вспоминая отдельные детали хозяйства и немедленно забывая о них в приливе горькой старческой обиды. Колонисты бережно и любовно выслушивали распоряжения Калины Ивановича, отвечали подчеркнутым салютом и бодрой готовностью «есть», но на рабочих местах быстро вытряхивали из себя неудобное чувство жалости к старику и начинали собственную самоделковую заботу.

Во главе колонии я оставлял Коваля, который больше всего боялся, что его «обдурит» коммуна имени Луначарского, принимающая от нас усадьбу, засеянные поля и мельницу. Представители коммуны уже мелькали между частями колонийской машины, и рыжая борода председателя Нестеренко уже давно недоверчиво посматривала на Коваля. Оля Воронова не любила дипломатических дуэлей этих двух людей и уговариала Нестеренко:

— Нестеренко, иди домой. Чего ты боишься? Никаких мошенников здесь нет. Иди домой, тебе говорю!

Нестеренко хитро улыбается одними глазами и кивает на краснеющего сердитого Коваля:

— Ты знаешь, Олечка, этого человека? Он же куркуль. Он от природы куркуль…

Коваль еще больше смущается и пламенеет и с трудом, но упрямо выговаривает:

— А ты думал, как? Сколько здесь хлопцы труда положили, а я тебе даром отдам? За что? Потому что ты луначарский? Животы вот понаедали, а все незаможниками прикидываетесь!.. Заплатите!..

— Да ты подумай: чем я тебе заплачу?

— Чего я буду про это думать? Ты чем думал, когда я тебя спрашивал: сеять? Ты тогда таким барином задавался: сейте! Ну, вот плати! И за пшеницу, и за жито, и за буряк…

Наклонив вбок голову, Нестеренко развязывает кисет с махоркой, чутко разыскивает чтото на дне кисета и улыбается виновато:

— Это верно, справедливо, конешно ж… семена… А зачем же за работу требовать? Могли ж б и хлопцы, так сказать, поробыть для общества…

Коваль свирепо срывается со стула и, уже на выходе, оборачивается, горячий, как в лихорадке:

— С какой стати, дармоеды чертовы? Что вы — больные? Коммунары называетесь, а на детский труд рты раззявили… Не заплатите — гончаровцам отдам!

Оля Воронова прогоняет Нестеренко домой, а через четверть часа уже шепчется в саду с Ковалем, с чисто женским талантом примиряя в себе противоречивые симпатии к колонии и коммуне. Колония для Оли — родная мать, а в коммуне она открыто верховодит, побеждая мужчин широкой агрономической ухваткой, унаследованной от Шере, привлекая женщин настойчивоязвительной проповедью бабьей эмансипации, а для тяжелых коньюктур и случаев пользуясь тараном, составленным из двух десятков парубков и девчат, идущих за нею, как за Орлеанской девой. Она забирала за живое культурой, энергией, бодрой верой, и Коваль, глядя на нее, гордился коротко:

— Нашей работы!

Оля гордилась щедрым подарком, который колония имени Горького оставляла луначарцам в виде упорядоченного имения на полном полевом шестиполье, а для нас этот подарок был хозяйственной катастрофой. Нигде так не ощущается великое значение заложенного в прошлом труда, как в сельском хозяйстве. Мы очень хорошо знали, чего это стоит вывести сорняки, организовать севооборот, приладить, оборудовать каждую деталь, сберечь, сохранить в чистоте каждый элементик медленного, невидного, многодневного процесса. Настоящее наше богатство располагалось гдето глубоко, в переплетении корней растений, в обжитых и философски обработанных стойлах, в сердцевине вот этих, таких простых, колес, оглобель, штурвалов, крыльев. И теперь, когда многое нужно было бросить, а многое вырвать из общей гармонии и втиснуть в тесноту жарких товарных вагонов, становилось понятным, почему таким зеленоватогрустным сделался Шере, почему в его движениях появилось чтото напоминавшее погорельца.

Впрочем, печальное настроение не мешало Эдуарду Николаевичу методически спокойно приготовлять свои драгоценности к путешествию и, уезжая в Харьков с передовым сводным, я без душевной муки обходил его поникшую фигуру. Вокруг нас слишком радостно и хлопотливо, как эльфы, кружились колонисты.

Отбивали счастливейшие часы моей жизни. Я теперь иногда грустно сожалею, почему в то время я не остановился с особенным благоговейным вниманием, почему я не заставил себя крепкопристально глянуть в глаза прекрасной жизни, почему не запомнил на веки вечные и огни, и линии, и краски каждого мгновения, каждого движения, каждого слова.

Мне тогда казалось, что сто двадцать колонистов — это не просто сто двадцать беспризорных, нашедших для себя дом и работу. Нет, это сотня этических напряжений, сотня музыкально настроенных энергий, сотня благодатных дождей, которых сама природа, эта напыщенная самодурная баба, и та ожидает с нетерпением и радостью.

В те дни трудно было увидеть колониста, проходящего спокойным шагом. Все они приобрели привычку перебегать с места на место, перепархивать, как ласточки, с таким же деловым щебетаньем, с такой же ясной, счастливой дисциплиной и красотой движения. Был момент, когда я даже согрешил и подумал: для счастливых людей не нужно никакой власти, ее заменит вот такой радостный, такой новый, такой человеческий инстинкт, когда каждый человек точно будет знать, что ему нужно делать и как делать, для чего делать.

Были такие моменты. Но меня быстро низвергали с анархических высот реплики какогонибудь Алешки Волкова, недовольно обращающего пятнистое лицо к месту тревоги:

— Что же ты, балда, делаешь? Какими гвоздями ты этот ящик сбиваешь? Может, ты думаешь, трехдюймовые гвозди на дороге валяются?

Энергичный, покрасневший пацан бессильно опускает молоток и растерянно почесывает молотком голую пятку:

— А? А сколькадюймовые?

— Для этого есть старые гвозди, понимаешь, бывшие в употреблении. Стой! А где ты этих набрал… трехдюймовых?

Итак… началось! Волков уже стоит над душой пацана и гневно анализирует его существо, неожиданно оказавшееся в противоречии с идеей новых трехдюймовых гвоздей.

— Да. Есть еще трагедии в мире!

Немногие знают, что такое гвозди, бывшие в употреблении!

Их нужно при помощи разных хитрых приспособлений выдергивать из старых досок, из разломанных, умерших вещей, и выходят оттуда гвозди ревматически кривые, ржавые, с исковерканными шляпками, с испорченными остриями, часто согнувшиеся вдвое, втрое, часто завернутые в штопоры и узлы, которые, кажется, и нарочно не сделает самый талантливый слесарь. Их нужно выправлять молотками на куске рельса, сидя на корточках и часто попадая молотком не по гвоздю, а по пальцам. А когда потом заколачивают старые гвозди в новое дело, они гнутся, ломаются и лезут не туда, куда нужно.

Может быть, поэтому горьковские пацаны с отвращением относятся к старым гвоздям и совершают подозрительные аферы с новыми, кладя начало следственным процессам и опорочивая большое, радостное дело похода на Куряж.

Да разве одни гвозди? Все эти некрашенные столы, скамьи самого мелкобуржуазного фасона — «ослоны», мириады разных табуреток, старых колес, сапожных колодок, изношенных шерхебелей, истрепанных книг — вся эта накипь скопидомной оседлости и хозяйственного глаза оскорбляла наш героический поход… А бросить жалко.

И новенькие! У меня начинали болеть глаза, когда я встречал их плохо сшитые, чужие фигуры. Не оставить ли их здесь, не подкинуть ли их какомунибудь бедному детскому дому, всучив ему взятку в виде пары поросят или десятка кило картошки? Я то и дело пересматривал их состав и раскладывал его на кучки, классифицируя с точки зрения социальночеловеческой ценности. Мой глаз в то время был уже достаточно набит, и я умел с первого взгляда, по внешним признакам, по неуловимым гримасам физиономии, по голосу, по походке, еще по какимто мельчайшим завиткам личности, может быть, даже по запаху, сравнительно точно предсказывать, какая продукция может получиться в каждом отдельном случае из этого сырья.

Вот, например, Олег Огнев. Взять его с собой в Куряж или не стоит? Нет, этого бросить нельзя. Это редкая и интересная марка. Олег Огнев — авантюрист, путешественник и нахал, по всей вероятности, потомок древних норманов, такой же, как они, высокий, долговязый, белобрысый. Может быть, между ним и его варяжскими предками стояло несколько поколений хороших российских интеллигентов, потому что у Олега высокий чистый лоб и от уха до уха растянувшийся умный рот, живущий в крепком согласии с ловкими, бодрыми серыми глазами. Олег попался на какойто афере с почтовыми переводами, и поэтому его ввергли в колонию в сопровождении двух милиционеров. Олег Огнев весело и добродушно шагал между ними, любопытно присматриваясь к собственному ненадежному будущему. Освобожденный наконец от стражи, Олег с вежливым, серьезным вниманием выслушал мои первые заповеди, приветливо познакомился с старшими колонистами, удивленнорадостно воззрился на пацанов и, остановившись посреди двора, расставил тонкие ноги и засмеялся:

— Так вот это какая колония? Максима Горького? Ну, смотри ты! Надо, значит, попробовать…

Его поместили в восьмой отряд, и Федоренко недоверчиво прищурил на него один глаз:

— Та, мабудь же, ты до работы… не то… не дуже горячий! Ага ж? И пиджачок у тебя мало подходящий… знаешь…

Олег с улыбкой рассмотрел свой франтовской пиджак, попеременно подымая его полы, и весело глянул в лицо командиру:

— Это, знаешь, ничего, товарищ командир. Пиджачок не помешает. А хочешь, я тебе его подарю?

Федоренко закатился смехом, закатились и другие богатыри восьмого отряда.

— А ну, давай посмотрим, как оно будет?

До вечера походил Федоренко в куцом пиджаке Олега, потешая колонистов еще не виданным у нас шиком, но вечером возвратил пиджачок владельцу и сказал строго:

— Эту штуку спрячь подальше, а надевой вот голошейку, завтра за сеялкой погуляешь.

Олег удивленно посмотрел на командира, ехидно посмотрел на пиджачок:

— Не ко двору значит, эта хламида?

Наутро он был в голошейке и иронически бубнил про себя:

— Пролетарий! Надо будет погулять за сеялкой… Новое, выходит, дело!..

В новом деле у Олега все не ладилось. Сеялка почемуто мало ему соответствовала, и гулял за ней он печально, спотыкаясь на кочках, то и дело прыгая на одной ноге в неловком усилии вытащить занозу. С сошниками сеялки он не справлялся на ходу и через каждые три минуты кричал передовому: