И ВОДРУЗИМ НАД ЗЕМЛЕЮ КРАСНОЕ ЗНАМЯ ТРУДА!

 

а на внутренней стороне ворот коротко:

 

ЕСТЬ!

 

Второго числа разряженный тринадцатый сводный под командой Жевелия развез по городу приглашения.

В день праздника с утра намечнный к жатве полугектар ржи обнесен рядами красных флагов, дорога к этому метсу украшена также флагами и гирляндами. У вьездных ворот маленький столик гостевой комиссии. Над обрывом у пруда поставлены столы на шестьсот мест, и праздничный заботливый ветерок шевелит углы белых скатертей, лепестки букетов и халаты столовой комиссии.

За воротами, внизу на дороге, дежурят верхом на Молодце и Мэри одетые в красные трусики и рубашки, в белых кавказких шляпах Синенький и Зайченко. За плечами у них развеваются белые полуплащи с красной звездой, отороченные настоящим кроличьим мехом. Ваня Зайченко в неделю изучил все наши девятнадцать сигналов, и командир бригады сигналистов Горьковский признал его заслуживающим чести быть дежурным трубачом на празднике. Трубы повешены у них через плечо на атласной ленте.

В десять часов показались первые гости — пешеходы с Рыжовской станции. Это представители харьковских комсомольских организаций. Всадники подняли трубы, развесив по плечам атласные ленты, крепче уперлись в стремена и три раза протрубили привет.

Начался праздник. В воротах гостей встречает гостевая комиссия в голубых повязках, каждому прикалывает на груди три колоска ржи, перевязанные красной ленточкой, и передает особый билетик, на котором написано, к примеру:

11й отряд колонистов приглашает вас обедать за его столом.

Кр отряда Д. Жевелий

Гостей ведут осматривать колонию, а снизу уже раздаются новые звуки привета наших великолепных всадников.

Двор и помещения колонии наполняются гостями. Приходят представители харьковских заводов, сотрудники окрисполкома и наробраза, сельсоветов соседних сел, корреспонденты газет, на машинах подьезжают к воротам Джуринская, Юрьев, Клямер, Брегель, и товарищ Зоя, члены партийных организаций, приезжает и бритый товарищ. Приезжает на своем форде и Халабуда. Халабуду встречает специально для этого собравшийся совет командиров, вытаскивает из машины и сразу же бросает в воздух. С другой стороны машины стоит и хохочет бритый. Когда Халабуду поставили на землю, бритый спрашивает:

— Что они из тебя сейчас выкачали?

Халабуда обозлился:

— А ты думаешь, не выкачали? Они всегда выкачают.

— Да ну? А что?

— Трактор выкачали! Дарю трактор — фордзон… Ну, черт с вами, качайте, только теперь уже все.

Пришлось Халабуде еще полетать по воздуху, и его немедленно кудато утащили хлопцы.

Во дворе колонии становится людно, как на главной улице города. Колонисты, украшенные бутоньерками, широкими нарядными рядами ходят по дорожкам с приезжими, улыбаются им алыми губами, освещают их лица то смущенным, то открытым сиянием глаз, на чтото указывают, кудато увлекают.

В двенадцать часов во двор вьехали Синенький и Зайченко, наклонившись с седел, пошептались с дежурным командиром Наташей Петренко, и Синенький, разгоняя смеющихся гостей и колонистов, галопом ускакал на хозяйственный двор. Через минуту оттуда раздались поднебесные звуки общего сбора, который всегда играется на октаву выше всякого другого сигнала. Ваня Зайченко подхватил. Колонисты, бросив гостей, сбегались к главной площадке, и, не успел улететь к Рыжову последний трубный речитатив, они уже вытянулись в одну линию, и на левый фланг, высоко подбрасывая пятки и умиляя гостей, пронесся с зеленым флажком Митя Нисинов. Я начинаю каждым нервом ощущать свое торжество. Этот радостный мальчишеский строй, синебелой лентой вдруг выросший рядом с линией цветников, уже ударил по глазам, по вкусам и по привычкам собравшихся людей, уже потребовал к себе уважения. Лица гостей, до этого момента доброжелательнопокровительственные, какие бывают обыкновенно у взрослых, великодушно относящихся к ребятам, вытянулись вдруг и заострились вниманием. Юрьев, стоящий сзади меня, сказал громко:

— Здорово, Антон Семенович! Так их!..

Колонисты озабоченно заканчивали равнение, то и дело поглядывая на меня. Я уверен, что везде все готово, и не задерживаю следущей команды:

— Под знамя, смирно!

Изза стены собора, строго подчиняя свое движение темпам салюта, вышла Наташа и повела к правому флангу знаменную бригаду.

Я обратился к колонистам с двумя словами, поздравил с праздником, поздравил с победой.

— А теперь отдадим честь лучшим нашим товарищам, восьмому сводному первого снопа отряду Буруна.

Снова заиграли трубы привет. Из далеких, широко открытых ворот хозяйственного двора вышел восьмой сводный. О дорогие гости, я понимаю ваше волнение, я понимаю ваши неотрывные, пораженные взгляды, потому что уже не в первый раз в жизни я сам поражен и восхищен высокой торжественной прелестью восьмого сводного отряда! Пожалуй, я имею возможность больше вашего видеть и чувствовать.

Впереди отряда Бурун, маститый, заслуженный Бурун, не впервые водящий вперед рабочие отряды колонии. У него на богатырских плечах высоко поднята сияющая отточенная коса с грабельками, украшенная крупными ромашками. Бурун величественно красив сегодня, особенно красив для меня, потому что я знаю: это не только декоративная фигура впереди живой картины, это не только колонист, на которого стоит посмотреть, это прежде всего действительный командир, который знает, кого ведет за собой и куда ведет. В суровоспокойном лице Буруна я вижу мысль о задаче: он должен сегодня в течение тридцати минут убрать и заскирдовать пол гектара ржи. Гости не видят этого. Гости не видят и другого: этот сегодняшний командиркосарей — студент медицинского института, в этом сочетании особо убедительно струятся линии нашего советского стиля. Да мало ли чего не видят гости и даже не могут видеть, потому хотя бы, что не только же на Буруна смотреть. За Буруном идут по четыре в ряд шестнадцать косарей в таких же белых рубахах, с такими же расцветшими косами. Шестнадцать косарей! Так легко их пересчитать! Но из этих сколько славных имен: Карабанов, Задоров, Белухин, Шнайдер, Георгиевский! Только последний ряд составлен из молодых горьковцев: Воскобойников, Сватко, Перец и Коротков.

За косарями шестнадцать девушек. На голове у каждой венок из цветов, и в душе у каждой венок из прекрасных наших советских дней. Это вязальщицы.

Восьмой сводный отряд подходит уже к нам, когда из ворот на рысях выносятся две жатки, запряженные каждая двумя парами лошадей. И у каждой в гриве и на упряжи цветы, цветами убраны и крылья жаток. На правых конях ездовые в седлах, на сиденье первой машины сам Антон Братченко, на второй — Горьковский. За жатками конные грабли, за граблями бочка с водой, а на бочке Галатенко, самый ленивый человек в колонии, но совет командиров, не моргнув глазом, премировал Галатенко участием в восьмом сводном отряде. Сейчас можно видеть, с каким старанием, как не лениво украсил цветами свою бочку Галатенко. Это не бочка, а благоухающая клумба, даже на спицах колес цветы, и, наконец, за Галатенко линейка под красным крестом, на линейке Елена Михайловна и Смена — все может быть на работе.

Восьмой сводный остановился против нашего строя. Из строя выходит Лапоть и говорит:

— Восьмой сводный! За то, что вы хорошие комсомольцы, колонисты и хорошие товарищи, колония наградила вас большой наградой: вы будете косить наш первый сноп. Сделайте это как полагается и покажите еще раз всем пацанам, как нужно работать и как нужно жить. Совет командиров поздравляет вас и просит вашего командира товарища Буруна принять командование над всеми нами.

Эта речь, как и все последующие речи, неизвестно кем сочинена. Она произносится из года в год в одних и тех же словах, записанных в совете командиров. И именно потому они выслушиваются с особенным волнением, и с особым волнением все колонисты затихают, когда подходит ко мне Бурун, пожимает руку и говорит тоже традиционно необходимое:

— Товарищ заведующий, разрешите вести восьмой сводный отряд на работу и дайте нам на помощь этих хлопцев.

Я должен отвечать так, как я и отвечаю:

— Товарищ Бурун, веди восьмой сводный на работу, а хлопцев этих бери на помощь.

С этого момента командиром колонии становится Бурун. Он дает ряд команд к перестроению, и через минуту колония уже в марше. За барабанщиками и знаменем идут косари и жатки, за ними вся колония, а потом гости. Гости подчиняются общей дисциплине, строятся в ряды и держат ногу. Халабуда идет рядом со мной и говорит бритому:

— Черт!.. С этими одеялами!.. А то и я был бы в строю… вот, с косой!

Я киваю Силантию, и Силантий летит на хозяйственный двор. Когда мы подходим к намеченному полугектару, Бурун останавливает колонну и, нарушая традиции, спрашивает колонистов:

— Поступило предложение назначить в восьмой сводный отряд в бригаде Задорова пятым косарем Сидора Карповича Халабуду. Чи есть возражения?

Колонисты смеются и аплодируют. Бурун берет из рук Силантия украшенную косу и передает ее Халабуде. Сидор Карпович быстро, поюношески, снимает с себя пиджак, бросает его на межу, потрясает косой:

— Спасибо!

Халабуда становится в ряд косарей пятым у Задорова. Задоров грозит ему пальцем:

— Смотрите же, не воткните в землю! Позор нашей бригаде будет.

— Отстань, — говорит Халабуда, — я еще вас научу…

Строй колонистов выравнивается на одной стороне поля. В рожь выносится знамя — здесь будет связан первый сноп. К знамени подходят Бурун, Наташа, и наготове держится Зорень, как самый младший член колонии.

— Смирно!

Бурун начинает косить. В несколько взмахов косы он укладывает к ногам Наташи порцию высокой ржи. У Наташи из первого накоса готово перевесло. Сноп она связывает двумятремя ловкими движениями, двое девчат надевают на сноп цветочную гирлянду, и Наташа, розовая от работы и удачи, передает сноп Буруну. Бурун подымает сноп на плечо и говорит курносому, серьезному Зореню, высоко задравшему носик, чтобы слышать, что говорит Бурун:

— Возьми этот сноп из моих рук, работай и учись, чтобы, когда вырастешь, был комсомольцем, чтобы и ты добился той чести, которой добился я, — косить первый сноп.

Ударил жребий Зореня. Звонкозвонко, как жаворонок над нивой, отвечает Зорень Буруну:

— Спасибо тебе, Грицько! Я буду учиться и буду работать. А когда вырасту и стану комсомольцем, добуду и себе такую честь — косить первый сноп и передать его младшему пацану.

Зорень берет сноп и весь утопает в нем. Но уже подбежали к Зореню пацаны с носилками, и на цветочное ложе их укладывает Зорень свой богатый подарок. Под гром салюта знамя и первый сноп переносятся на правый фланг.

Бурун подает команду:

— Косари и вязальщицы — по местам!

Колонисты разбегаются по намеченным точкам и занимают все четыре стороны поля.

Поднявшись на стременах, Синенький трубит сигнал на работу. По этому знаку все семнадцать косарей пошли кругом поля, откашивая широкую дорогу для жатвенных машин.

Я смотрю на часы. Проходит пять минут, и косари подняли косы вверх. Вязальщицы довязывают последние снопы и относят их в сторону. Наступает самый ответственный момент работы. Антон и Витька и откормленные, отдохнувшие кони готовы.

— Рысью… мааарш!

Жатки с места выносятся на прокошенные дорожки. Еще дветри секунды, и они застрекотали по житу, идя уступом одна за другой. Бурун с тревогой прислушивается к их работе. За последние дни много они передумали с Антоном и Шере, много повозились над жатками, два раза выезжали в поле. Будет большим скандалом, если кони откажутся от рыси, если нужно будет на них кричать, если жатка заест и остановится.

Но лицо Буруна постепенно светлеет. Жатки идут с ровным механическим звуком, лошади свободно набирают рысь, даже на поворотах не задерживаются, хлопцы неподвижно сидят в седлах. Один, два круга. В начале третьего жатки так же красиво проносятся мимо нас, и серьезный Антон бросает Буруну:

— Все благополучно, товарищ командир!

Бурун повернулся к строю колонистов и поднял косу:

— Готовься! Смирно!

Колонисты опустили руки, но внутри у них все рвется вперед, мускулы уже не могут удержать задора.

— На поле… бегом!

— Бурун опустил косу. Три с половиной сотни ребят ринулись в поле. На рядах скошенной ржи замелькали их руки и ноги. С хохотом опрокидываясь друг через друга, как мячики, отскакивая в сторону, они связали скошенный хлеб и понались за жатками, по трое, по четверо наваливаясь животами на каждую порцию колосьев:

— Чур пятнадцатого отряда!..

Гости хохочут, вытирая слезы, и Халабуда, уже вернувшийся к нам, строго смотрит на Брегель:

— А ты говоришь… Ты посмотри!..

Брегель улыбнулась:

— Ну, что же… я смотрю: работают прекрасно и весело. Но ведь это только работа…

Халабуда произнес какойто звук, чтото среднее между "б" и "д", но дальше ничего не сказал Брегель, а посмотрел на бритого свирепо и заворчал:

— Поговори с нею…

Возбужденный, счастливый Юрьев жал мне руку и уговаривал Джуринскую:

— Нет, серьезно… вы подумайте!.. Меня это трогает, и я не знаю почему. Сегодня это, конечно, праздник, это не рабочий день… Но знаете, это… это мистерия труда. Вы понимаете?

Бритый внимательно смотрит на Юрьева:

— Мистерия труда? Зачем это? Помоему, тут что хорошо: они счастливы, они организованны и они умеют работать. На первое время, честное слово, довольно. Как вы думаете, товарищ Брегель?

Брегель не успела подумать, потому что перед нами осадил Молодца Синенький и пропищал:

— Бурун прислал… Копны кладем! Собираться всем к копнам.

У копен под знаменем мы пели «Интернационал». Потом говорили речи, и удачные и неудачные, но все одинаково искренние, и говорили их люди, чуткие, хорошие люди, граждане страны трудящихся, растроганные и праздником, и пацанами, и близким небом, и стрекотаньем кузнечиков в поле.

Возвратившись с поля, обедали вперемежку, забыв, кто кого старше и кто кого важнее. Даже товарищ Зоя сегодня шутила и смеялась.

Прздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в «довгои лозы», и в «масло». Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруде, еще пацаны представляли феерию на главной площадке. Феерия начиналась хоровой декламацией:

 

Что у нас будет через пять лет?

Тогда у нас будет городской совет,

Новый цех во дворе,

Новый сад по всей нашей горе,

И мы очень бы хотели,

Чтобы у нас были электрические качели.

А заканчивалась феерия пожеланием:

И колонист будет как пружина,

А не как резиновая шина.

 

После фейеверка на берегу пруда пошли провожать гостей на Рыжов. На машинах уехали раньше и, прощаясь со мной, бритый — «хозяин» — сказал:

— Ну что ж? Так держать, товарищ Макаренко!

— Есть так держать, — ответил я.

 

 

Жизнь покатилась дальше

 

И снова пошли один за одним строгие и радостные рабочие дни, полные забот, маленьких удач и маленьких провалов, за которыми мы не видим часто крупных ступеней и больших находок, надолго вперед определяющих нашу жизнь. И как и раньше, в эти рабочие дни, а больше поздними затихшими вечерами складывались думы, подытоживались быстрые дневные мысли, прощупывались неуловимонежные контуры будущего.

Но приходило будущее, и обнаруживалось, что вовсе оно не такое нежное и можно было бы обращаться с ним бесцеремоннее. Мы недолго скорбели об утраченных возможностях, коечему учились и снова жили уже с более обогащенным опытом, чтобы совершать новые ошибки и жить дальше.

Как и раньше, на нас смотрели строгие глаза, ругали нас и доказывали, что ошибок мы не должны совершать, что мы должны жить правильно, что мы не знаем теории, что мы должны… вообще, мы были кругом должны.

В колонии скоро завелось настоящее производство. Разными правдами и неправдами мы организовали деревообделочную мастерскую с хорошими станками: строгальным, фуговальным, пилами, сами изобрели и сделали шипорезный станок. Мы заключили договоры, получили авансы и дошли до такого нахальства, что открыли в банке текущий счет.

Делали мы дадановские ульи. Эта штука оказалась довольно сложной, требующей большой точности, но мы насобачились на этом деле и стали ульи выпускать сотнями. Делали мебель, зарядные ящики и еще коечто. Открыли мы и металлообрабатывающую мастерскую, но в этой отрасли не успели добиться успехов, нас настигла катастрофа.

Так проходили месяцы. Отбиваясь направо и налево, приспособляясь, прикидываясь, иногда рыча и показывая зубы, иногда угрожая настоящим удовитым жалом, а часто даже хватая за штаны чьюнибудь подвернувшуюся ногу, мы продолжали жить и богатеть.

Богатели мы и друзьями. Кроме Джуринской и Юрьева в самом Наркомпросе нашлось много людей, обладающих реальным умом, естественным чувством справедливости, положительным хотением задуматься над деталями нашего трудного дела. Но еще больше было друзей в широком обществе, в партийных и окружных органах, в печати, в рабочей среде. Только благодаря им для нашей работы хватало кислорода.

Пошла вглубь культурная работа. Школа доходила до шестого класса. Появился в колонии и Василий Николаевич Перский, человек замечательный. Это был ДонКихот, облагороженный веками техники, литературы и искусства. У него и рост и худоба были сделаны по Сервантесу, и это очень помогало Перскому «завинтить» и наладить клубную работу. Он был большой выдумщик и фантазер, и я не ручаюсь, что в его представлении мир не был населен злыми и добрыми духами. Но я всем рекомендую приглашать для клубной работы только донкихотов. Они умеют в каждой щепке увидеть будущее, они умеют из картона и красок создавать феерии, с ними хлопцы научатся выпускать стенгазеты длиной в сорок метров, в бумажной модели аэроплана различить бомбовоза и разведчика и до последней капли крови отстаивать преимущество металла перед деревом. Такие донкихоты сообщают клубной работе необходимую для нее страсть, горение талантов и рождение творцов. Я не стану здесь описывать всех подвигов Перского, скажут коротко, что он переродил наши вечера, наполнил их стружкой, точкой, клеем, спиртовыми лампами и визгом пилы, шумом пропеллеров, хоровой декламацией и пантомимой.

Много денег стали мы тратить на книги. На алтарном возвышении уже не хватало места для шкафов, а в читальном зале — для читающих.

И было еще коечто.

Первое — оркестр! На Украине, а может быть и в Союзе, наша колония первой завела эту хорошую вещь. Товарищ Зоя потеряла последние сомнения в том, что я — бывший полковник, но зато совет командиров был доволен. Правда, заводить оркестр в колонии — очень большая нагрузка для нервов, потому что в течение четырех месяцев вы не можете найти ни одного угла, где бы не сидели на стульях, столах, подоконниках баритоны, басы, тенора и не выматывали вашу душу и души всех окружающих непередаваемо отвратительным звуками. Но Первого мая вы вошли в город с собственной музыкой. Сколько в этот день было ярких переживаний, слез умиления и удивленных восторгов у харьковских интеллигентов, старушек, газетных работников и уличных мальчишек!

Вторым достижением было кино. Оно позволило нам понастоящему вцепиться в работу капища, стоявшего посреди нашего двора. Как ни плакал церковный совет, сколько ни угрожал, мы начинали сеансы точно по колокольному перезвону к вечерне. Никогда этот старый сигнал не собирал столько верущих, сколько теперь. И так быстро. Только что звонарь слез с колокольни, батюшка только что вошел в ворота, а у дверей нашего клуба уже стоит очередь в дветри сотни человек. Пока батюшка нацепит ризы, в аппаратной киномеханик нацепит ленту, батюшка заводит «Благословенно царство…», киномеханик заводит свое. Полный контакт!

Этот контак для Веры Березовской кончился скорбно. Вера — одна из тех моих воспитанниц, себестоимость которых в моем производстве очень велика, сметным начертаниям они никогда даже не снилась.

В первое время после «болезни почек» Вера притихла и заработалась. Но чутьчуть порозовели у нее щеки, чутьчуть на какойнибудь миллиметр прибавилось подкожного жирка, Вера заиграла всеми красками, плечами, глазами, походкой, голосом. Я часто ловил ее в темноватых углах рядом с какойнибудь неясной фигурой. Я видел, каким убегающим и неверным сделался серебрянный блеск ее глаз, каким отвратительнонеискренним тоном она оправдывалась:

— Ну что вы, Антон Семенович! Уже и поговорить нельзя.

В деле перевоспитания нет ничего труднее девочек, побывавших в руках. Как бы долго не болтался на улице мальчик, в каких бы сложных и незаконных приключениях он ни участвовал, как бы ни топорщился он против нашего педагогического вмешательства, но если у него есть — пусть самый небольшой — интеллект, в хорошем коллективе из него всегда выйдет человек. Это потому, что мальчик этот, в сущности, только отстал, его расстояние от нормы можно всегда измерить и заполнить. Девочка, рано почти в детстве начавшая жить половой жизнью, не только отстала — и физически, и духовно, она несет на себе глубокую травму, очень сложную и болезненную. Со всех сторон на нее направлены «понимающие» глаза, то трусливопахабные, то нахальные, то сочувствующие, то слезливые. Всем этим взглядам одна цена, всем одно название: преступление. Они не позволяют девочке забыть о своем горе, они поддерживают вечное самовнушение в собственной неполноценности. И в одно время с усекновением личности у этих девочек уживается примитивная глупая гордость. Другие девушки — зелень против нее, девчонки, в то время когда она уже женщина, уже испытавшая то, что для других тайна, уже имеющая над мужчинами особую власть, знакомую ей и доступную. В этих сложнейших переплетах боли и чванства, бедности и богатства, ночных слез и дневных заигрываний нужен дьявольский характер, чтобы наметить линию и идти по ней, создать новый опыт, новые привычки, новые формы осторожности и такта.

Такой трудной для меня оказалась Вера Березовская. Она много огорчала меня после нашего переезда, и я подозревал, что в это время она прибавила много пететь и узлов на нитке своей жизни. Говорить с Верой нужно было с особой деликатностью. Она легко обижалась, капризничала, старалась скорее от меня убежать куданибудь на сено, чтобы там наплакаться вдоволь. Это не мешало ей попадаться все в новых и новых парах, разрушать которые только потому было нетрудно, что мужские их компоненты больше всего на свете боялись стать на середине в совете командиров и отвечать на приглашение Лаптя:

— Стать смирно и давай обьяснения, как и что!

Вера, наконец, сообразила, что колонисты неподходящий народ для романов, и перенесла свои любовные приключения на менее уязвимую почву. Возле нее завертелся молоденький телеграфист из Рыжова, существо прщеватое и угрюмое, глубоко убежденное, что высшее выражение цивилизации на земном шаре — его желтые канты. Вера начала ходить на свидания с ним в рощу. Хлопцы встречали их там, протестовали, но нам уже надоело гоняться за Верой. Единственное, что можно было сделать, сделал Лапоть. Он захватил в уединенном месте телеграфиста Сильвестрова и сказал ему:

— Ты Верку с толку сбиваешь. Смотри: женим!

Телеграфист отвернул в сторону прыщавую подушку лица:

— Чего там «женим»!

— Смотри, Сильвестров, не женишься, вязы свернем на сторону, ты ведь нас знаешь… Ты от нас и в своей аппаратной не спрячешься, и в другом городе найдем.

Вера махнула рукой на все этикеты и улетела на свидание в первую свободную минуту. При встрече со мной она краснела, поправляла чтото в прическе и убегал в сторону.

Наконец пришел час и для Веры. Поздно вечером она пришла в мой кабинет, развязно повалилась на стул, положила нога на ногу, залилась краской и опустила веки, но сказала громко, высоко держа голову, сказал неприязненно:

— У меня есть к вам дело.

— Пожайлуста, — ответил я ей так же официально.

— Мне необходимо сделать аборт.

— Да?

— Да. И прошу вас: напишите записку в больницу.

Я молчал, глядя на нее. Она опустила голову.

— Ну… и все.

Я еще чуточку помолчал. Вера пробовала посматривать на меня изза опущенных век, и по этим взглядам я понял, что она сейчас бесстыдна: и взгляды эти, и краска на щеках, и манера говорить.

— Будешь рожать, — сказал я ей сухо.

Вера посмотрела на меня кокетливокосо и завертела головой:

— Нет, не буду.

Я не ответил ей ничего, запер ящики стола, надел фуражку. Она встала, смотрела на меня попрежнему боком, неудобно.

— Идем! Спать пора, — сказал я.

— Так мне нужно… записку. Я не могу ожидать! Вы же должны понимать!

Мы вышли в темную комнату совета командиров и остановились.

— Я тебе сказал серьезно и своего решения не изменю. Никаких абортов! У тебя будет ребенок!

— Ах! — крикнула Вера, убежала, хлопнула дверью.

Дня через три она встретила меня за воротами, когда поздно вечером я возвращался из села, и пошла рядом, начиная мирным, искусственнокошачьим ходом:

— Антон Семенович, вы все шутите, а мне вовсе не до шуток.

— Что тебе нужно?

— У, не понимают будто!.. Записка нужна, чего вы представляетесь?

Я взял ее под руку и повел на полевую дорогу:

— Давай поговорим.

— О чем там говорить!.. Вот еще, господи! Дайте записку, и все!

— Слушай, Вера, — сказал я, — я не представляюсь и не шучу. Жизнь — дело серьезное, играть в жизни не нужно и опасно. В твоей жизни случилось серьезное дело: ты полюбила человека… Вот выходи замуж.

— На чертей он мне сдался, ваш человек? Замуж я буду выходить, такое придумали!.. И еще скажете: детей нянчить! Дайте мне записку!.. И никого я не полюбила!

— Никого не полюбила? Значит, ты развратничала?

— Ну, и пускай развратничала! Вы, конечно, все можете говорить!

— Я вот и говорю: я тебе развратничать не позволю! Ты сошлась с мужчиной, ты будешь матерью!

— Дайте записку, я вам говорю! — крикнула Вера уже со слзеами. — И чего вы издеваетесь надо мною?

— Записки я не дам. А если ты будешь просить об этом, я поставлю вопрос в совете командиров.

— Ой, господи! — вскрикнула она и, опустившись на межу, принялась плакать, жалобно вздрагивая плечами и захлебываясь.

Я стоял над ней и молчал. С баштана к нам подошел Галатенко, долго рассматривал Веру на меже и произнес не спеша:

— Я думал, что это тут скиглит? А это Верка плачет… А то все смеялась… А теперь плачет…

Вера затихла, встала с межи, аккуратно отряхнула платье, так же деловито последний раз всхлипнула и пошла к колонии, размахивая рукой и рассматривая звезды.

Галатенко сказал:

— Пойдемте, Антон Семенович, в курень. От кавуном угощу! Царькавун называется! Там и хлопцы сидят.

Прошло два месяца. Наша жизнь катилась, как хорошо налаженный поезд: коегде полным ходом, на худых мостах потихоньку, под горку — на тормозах, на подьемах — отдуваясь и фыркая. И вместе с нашей жизнью катилась по инерции и жизнь Веры Березовской, но она ехала зайем на нашем поезде.

Что она беременна, не могло укрыться от колонистов, да, верятно, и сама Вера с подругами поделилась секретом, а какие бывают секреты у ихнего брата, всем известно. Я имел случай отдать должное благородству колонистов, в котором, впрочем, и раньше был уверен. Веру не дразнили и не травили. Беременность и рождение ребенка в глазах ребят не были ни позором, ни несчастьем. Ни одного обидного слова не сказал Вере ни один колонист, не бросил ни одного презрительного взгляда. Но о Сильвестрове — телеграфисте — шел разговор особый. В спальнях и в «салонах», в сводном отряде, в клубах, на току, в цехе, видимо, основательно проветрили все детали вопроса, потому что Лапоть предложил мне эту тему, как совсем готовую:

— Сегодня в совете поговорим с Сильвестровым. Не возражаете?

— Я не возражаю, но, может быть, Сильвестров возражает?

— Его приведут. Пускай не прикидывается комсомольцем!

Сильвестрова вечером привели Жорка Волохов, и, при всей трагичности вопроса, я не мог удержаться от улыбки, когда поставили его на середину и Лапоть завинтил последнюю гайку:

— Стань смирно!

Сильвестров до холодного пота боялся совета командиров. Он не только вышел на середину, не только стал смирно, он готов был совершать какие угодно подвиги, разгадывать какие угодно загадки, только бы вырваться целым и невредимым из этого ужасного учреждения. Неожиданно все повернулось таким боком, что загадки пришлось разгадывать самому совету, ибо Сильвестров мямлил на середине:

— Товарищи колонисты, разве я какой оскорбитель… или хулиган?.. Вы говорите — жениться. Я готов с удовольствием, так что я сделаю, если она не хочет?

— Как не хочет? — подскочил Лапоть. — Кто тебе сказал?

— Да она ж сама и сказала… Вера.

— А ну, давай ее в совет! Зорень!

— Есть!

Зорень с треском вылетел в дверь и через две минуты снова ворвался в кабинет и закивал носиком на Лаптя, правым ухом показывая на какието дальние области, где сейчас находилась Вера:

— Не хочет!.. Понимаешь, я говорю… а она говорит, иди ты!

Лапоть обвел взглядом совет и остановился на Федоренко. Федоренко солидно поднялся с места, дружескинебрежно подбросил руку, сочно и негромко сказал «есть» и двинулся к дверям. Под его рукой прошмыгнул в двери Зорень и с паническим грохотом скатился с лестницы. Сильвестров бледнел и замирал на середине, наблюдая, как на его глазах колонисты сдирали кожу с поверженного ангела любви.

Я поспешил за Федоренко и остановил его во дворе:

— Иди в совет, я пойду к Вере.

Федоренко молча уступил мне дорогу.

Вера сидела на кровати и терпеливо ожидала пыток и казней, перебирая в руках белые большие пуговицы. Зорень делал перед ней настоящую охотничью стойку и вякал дискантом:

— Иди! Верка, иди!.. А то Федоренко… Иди!.. Лучше иди! — Он зашептал: — Иди! А то Федоренко… на руках понесет.

Зорень увидел меня и исчез, только на том месте, где он стоял, подскочил синенький вихрик воздуха.

Я присел на кровать Веры, кивнул двумтрем девочкам, чтобы вышли.

— Ты не хочешь выходить замуж за Сильвестрова?

— Не хочу.

— И не надо. Это правильно.

Продолжая перебирать пуговицы, Вера сказала не мне, а пуговицам:

— Все хотят меня замуж выдать! А если я не хочу!.. И сделайте мне аборт!

— Нет!

— А я говорю: сделайте! Я знаю: если я хочу, не имеете права.

— Уже поздно!

— Ну и пусть поздно!

— Поздно. Ни один врач не может это сделать.

— Моэет! Я знаю! Это только называется кесарево сечение.

— Ты знаешь, что это такое?

— Знаю. Разрежут, и все.

— Это очень опасно. Могут зарезать.

— И пусть лучше зарежут, чем с ребенком! Не хочу!

Я положил руку на ее пуговицы. Она перевела взгляд на подушку.

— Видишь, Вера. Для врачей тоже есть закон. Кесарево сечение можно делать только тогда, если мать не может родить.

— Я тоже не могу!

— Нет, ты можешь. И у тебя будет ребенок!

Она сбросила мою руку, поднялась с постели, с силой швырнула пуговицы на кровать:

— Не могу! И не буду рожать! Так и знайте! Все равно — повешусь или утоплюсь, а рожать не буду!

Она повалилась на кровать и заплакала.

В спальню влетел Зорень:

— Антон Семенович, Лапоть говорит, чи ожидать Веру или как? И Сильвестрова как?

— Скажи, что Вера не выйдет за него замуж.

— А Сильвестрова?

— А Сильвестрова гоните в шею!

Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свитом пролетел в двери.

Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец, на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повеситься или не повеситься?

Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочеккомандиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощекая Оля Ланова выслушала меня приветливосерьезно и сказала:

— Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы.

Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала.

— Наташа, какое твое мнение?

— Антон Семенович, — сказала Наташа, — если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим.

Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я — думать и ожидать стука в окно.

В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения.

Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.

— Ты страдаешь потому, — говорил я, — что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь — это бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, все для его удовольствия?

— А повашему, человек должен всегда мучиться?

— Помоему жизнь — это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали.

— Да, — всхлипывает Вера, — повашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать.

— Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь — это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить.

Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая стаскаивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике:

— Это что такое? Ты почему это нацепил?

Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.

— Где ты это взял?

— Это… Вериного ребенка… чепа… Девчата шили…

— Чепа! Почему она у тебя?

Я там проходил…

Ну?

— Проходил, а она лежит…

— Это ты в швейной мастерской… проходил?

Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону.

— Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь… Что это такое?

Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького:

— Та нет, Антон Семенович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну хорошо, отнеси». Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы говорите — порвешь…

Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уж человек расторопный, и тот развел руками:

— Ничего нельзя понять: обратно женятся!

Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперед, обволакивая пахучим веселым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение еще приходить салютоварил и говорили «есть».

Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентельмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивиить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чутьчуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.

К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:

— Они спрашивают, для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.

И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:

— Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.

Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно.

— Иес, иес!

Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше.

Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной культуры.

И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху ктото едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное. Алый флаг громко полощется под весенним теплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.

В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том, о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывая в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее вопросам:

— А кто будет пахать? Хлопцы, да? И Молодец будет пахать? С хлопцами? Да? А как это пахать?

Селяне праздновали пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир, наконец, тоже полез на колокольню и высыпал оттуда на село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда раньше, и вопили:

— Не имеете права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?

— Ты и без звона мокрый, — говорит Лапоть.

— Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?

— Папаша, — отвечает Кудлатый, — собственно говоря, надоело, понимаешь?

По какому случаю торжество? Христов воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в свое дело!

Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:

— Все равно! Звони! И все дело!

Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в воврота.

На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:

— До чего народ разбаловался! Ну и прзднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, господи, прости!

Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:

— Папаша, звонить не надо?

…После пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:

— Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!

В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:

— Пожайлуста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.

Поехали.

Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?

Но недаром я мечтал семь лет. Мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял ее за плод моего педагогического опыта и пблагодарил.

Я возвращался в колонию, скомканный завистью. Комуто придется работать в этом дворце? Нетрудно построить дворец, а есть коечто и потруднее. Но я грустил недолго. Разве мой коллектив не лучше любого дворца?

В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня:

— У вас девочки рожают?

— Почему множественное число? И чего вы так испугались?

— Как — «чего испугались»? Девочки рожают детей?

— Разумеется, детей… Что же они еще могут рожать?

— Не шутите, товарищ!

— Да я и не шучу!

— Надо немедленно составить акт.

— Загс уже составил все, что нужно.

— То загс, а то мы.

— Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.

— Не рождения, а… хуже!

— Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже. Шопенгауэр или ктото другой говорит…

— Товарищ, оставьте этот тон!

— Не оставлю!

— Не оставите? Что это значит?

— Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!

— Хорошо!

— Пожайлуста!

Она уехала, и из ее «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии.

Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цехи материалом, приняли новеньких.

Ранорано выпал первый снег. Накануне было еще тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки. Женя Журбина вышла утром на крыльцо, тараща глазенки на белую площадку двора, и удивилась:

— Кто это посолил землю?.. Мама!.. Это, наверное, хлопцы!

 

 

13. «Помогите мальчику»

 

Здание коммуны имени Дзержинского было закончено. На опушке молодого дубового леса, лицом к Харькову, вырос красивый, серый, искрящийся терезитом дом. В доме высокие светлые спальни, нарядные залы, широкие лестницы, гардины, портреты. Все в коммуне было сделано с умным вкусом, вообще не в стиле наробраза.

Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел сапожную мастерскую и очень удивился.

В деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в этом отделе чувствовалось некотопая неуверенность организаторов.

Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли в новые заботы.

Коммуна имени Дзержинского рассчитала была всего на сто детей, но это был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в педагогической теории. Но педагогической практики они почемуто не боялись.

Меня очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из трудного положения. Онито, пожалуй, могут игнорировать теорию, но согласится ли теория игнорировать чекистов? В этом новом, таком основательном деле не уместно ли будет применить последние открытия педагогической науки, например, подпольное самоуправление? Может быть, чекисты согласятся пожертвовать в интересах науки расписными потолками и хорошей мебелью? Ближайшие дни показали, что чекисты не согласны пожертвовать ничем. Товарищ Б. усадил меня в глубокое кресло в своем кабинете и сказал:

— Видите, какая у меня к вам просьба: нельзя допустить, чтобы все это испортили, разнесли. Коммуна, конечно, нужна, и долго еще будет нужна. Мы знаем, у вас дисциплинированный коллектив. Вы нам дайте для начала человек пятьдесят, а потом уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу и самоуправление и порядок. Понимаете?

Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот умный человек никакого представления не имеет о педагогической науке. Собственно говоря, в этот момент я совершил преступление: я скрыл от товарища Б., что существует педагогическая наука, и ни словом не обмолвился о «подпольном самоуправлении». Я сказал «есть» и тихими шагами удалился, оглядываясь по сторонам и улыбаясь коварно.

Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но в этом вопросе были и трагические моменты. Отдавать лучших — как же это можно? Разве горьковский коллектив не заинтересован в каждом лучшем?

Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих коммунаров одежду. Чтобы сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят «дзержинцев».

В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:

— В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно. Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в жизнь выходить, все равно.

Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались крупные разговоры. Все старались выделить коммунаров из чужих отрядов. Мы просидели до глубокой ночи и, наконец, составили список сорока мальчиков и десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко, Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Нардинов, Оля Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для солидности прибавили Мишу Овчаренко. Я еще раз просмотрел список и остался им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.

Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Коекто даже говорил:

— Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.

К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.

Все это происходило на фоне почти полного моего разрыва с «мыслящими педагогическими кругами» тогдашнего Наркомпроса Украины. В последнее время отношение ко мне со стороны этих кругов было не только отрицательное, но и почти презрительное. И круги эти ббыли как будто неширокие, и люди там были как будто понятные, а все же както так получалось, что спасения для меня не было. Не проходило дня, чтобы то по случайным, то по принципиальным поводам мне не показывали, насколко я низко пал. У меня самого начинало уже складываться подозрение к самому себе.

Самые хорошие, приятные события вдруг обращались в конфликты. Может быть, действительно я кругом виноват?

В Харькове происходит сьезд «Друзей детей», колония идет их приветствовать. Условились, что мы подходим к месту сьезда ровно в три часа.

Нужно пройти маршем десять километров. Мы идем неспеша, я по часам проверяю скорость нашего движения, задерживаю колонну, позволяю ребятам отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов — приятная вещь. На улицах нам оказывают внимание, во время остановок окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо, и только немного волнует нас цель нашего похода. На моих часах стрелки показывают три, когда наша колонна с музыкой и развернутым знаменем подходит к месту сьезда. Но навстречу нам выбегает разгневанная интеллигентка и вякает:

— Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?

Я показываю часы:

— Мало ли что!.. Надо же приготовиться.

— Было условлено в три.

— У вас, товарищ, всегда с фокусами.

Колонисты не понимают, в чем они виноваты, почему на них посматривают с презрением.

— А зачем взяли маленьких?

— Колония пришла в полном составе.

— Но разве можно, разве это допустимо — тащить таких малышей десять километров! Нельзя же быть такими жестокими только потому, что вам хочется блеснуть!

— Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, — как же можно было оставить их дома?

— В цирк? Из цирка когда?

— Ночью.

— Товарищ, немедленно отпустите малышей!

— «Малыши» — это там, где Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький, — бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.

— Давайте их спросим, — предлагаю я.

— И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.

— Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.

— В таком случае, я сама распоряжусь.

Коекак скрывая улыбку, я говорю:

— Пожайлуста.

Она подходит вплотную к нашему левому флангу:

— Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…

Ее ласковый голос никого не обманывает. Ктото говорит:

— Как же домой? Нее…

— И в цирк вы не пойдете. Будет поздно…

«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:

— Ох, и хитрая, смотри ты!.. Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!

Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:

— Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?

Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.

Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они создавали вокруг меня невыносимое организационное одиночество, к которому, впрочем, можно и привыкнуть. Я уже научился понемножку каждый новый случай встречать с угрюмой готовностью перетерпеть, какнибудь пережить. Я старался не вступать в споры, а если и огрызался, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать.

В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.

На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.

Колонисты любили рабфаковцев, «как сорок тысяч братьев любить не могут». Нам всем было нестерпимо стыдно. До поры до времени похититель оставался неизвестным, но для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни самые несимпатичные инстинкты подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепотыв, в секретных беседах называют имена подозреваемых, десятки характеров подвергадются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так елееле налажены. Пусть через несколкьо дней вор будет найден, пусть он понесет заслуженное возмездие, — все равно, это не залечит ран, не уничтожит обиды, не возвратит многим покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже лежат начала печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленности, уединения и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, в которых нет субьекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».

Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. От товарищеского суда Ужиков ничего хорошего не мог ожидать. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Зайченко, Ступицын и Перец. Переца выбрали, чтобы не обижать куряжан, Ступицын славился справедливостью, а первые три обещали полную невозможность мягкости или снисхождения.

Суд начался вечером, при полном зале. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие нарочно к этому делу.

Ужиков сидел на отдельной скамейке. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос у него уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью.

Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничто не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более приутпился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.

Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько импонирует.

Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый начал допрос свидетей и потерпевших. Их показания были полны сурового осуждения и насмешки. Миша Овчаренко сказал:

— Вот тут, понимаете, говорят хлопцы, что Аркадий этот позорит колонию. Я так скажу, дорогие мои, не может этого быть, он не может такое — позорить колонию. Он не колонист, куда там ему, а разве можно сказать такое, что он человек? Посудите сами, разве он человек? Вот, скажем, собака или кошка — так, честное слово, лучше. Ну, а если спросить, что ему сделать? Нельзя же его взять и выгнать, это ему не поможет. А что я предлагаю: нужно построить ему будку и научить гавкать. Если дня три не покормить, честное слово, научится. А в комнаты его пускать нельзя.

Это была оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за судейским столом. Аркадий серьезно повел глазом на Мишу, покраснел и отвернулся.

Попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:

— Может быть, вы после хлопцев?

Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала пламенную речь. Некоторые места этой речи я сейчас помню:

— Вы судите этого мальчика за то, что украл деньги. Все здесь говорят, что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты все колонисты.

Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.

— Он у вас прожил больше года и всетаки крадет. Значит, вы плохо его воспитывали, вы не подошли к нему, как следует, потоварищески, вы не обьяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что и раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия должного внимания.

Зоркие глаза пацанов, наконец, увидели опасность и беспокойно заходили по лицам товарищей. Необходимо признать, что пацаны не напрасно тревожились, ибо в этот момент коллектив стал перед угрозой. Но Брегель не увидела тревоги в собрании. С настоящим пафосом она закончила:

— Наказывать Аркадия — значит мстить, а вы не должны унижаться до мести. Вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, он в тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.

Когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели, заулыбались пацаны. Ктото серьезнозвонко спросил:

— Чего это она говорила? А?

А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:

— Дети, помогите Ужикову!

В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему строго:

— Ванька, собственно говоря, какой ты судья?

Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый чтото хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного Ужикова взглядом.

Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чемто оживленно говорила с Джуринской.

Кудлатый обьявил, что суд удаляется на совещение. Мы знали, что меньше часа судьи не истратят на юридические припирательства и писание приговора. Я пригласил гостей в кабинет.

Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была уверена, что сегодня она преподала нам урок «настоящей воспитательной работы». Я чувствовал в себе страшное упрямство, не упрямство прямоты, не упрямство торжества, нет, упрямство горечи и какойто неопределенной беспросветной моей работы.

Брегель спросила:

— Вы, конечно, не согласны со мной?

Я ответил ей:

— Хотите чаю?

У этих людей гипертрофия силлогизма. Это средство хорошо, это плохо, следовательно, нужно всегда употреблять первое средство. Сколько нужно времени, чтобы научить их диалектической логике? Как им доказать, что моя работа состоит из непрерывного ряда операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на целые годы и при этом всегда имеющих характер коллизий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. Как их убедить, что за семь лет моей работы в колонии не было случаев, совершенно схожих? Как им растолковать, что нельзя приучать коллектив переживать неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, что в сегодняшнем суде обьектом воспитательной работы является не Ужиков и не четыреста отдельных колонистов, а именно коллектив?

Дежурный пригласил нас в зал. В полной тишине, стоя, колонисты выслушали приговор.

Приговор:

 

"Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из колонии. Но, принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос, товарищеский суд постановил:

 

1. Оставить Ужикова в колонии.

2. Не считать его членом колонии на один месяц, исключить из отряда, не назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам разговаривать с ним, помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним, сидеть рядом и ходить рядом.

3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, — с врачом.

4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.

5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из колонии по приказу ССК.

6. Приговор начинает действовать сразу после утверждения заведующим колонией".

 

Приговор был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к нам:

— Отто здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному мальчику, сделайте ему отмычки, хе!

Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что говорит дерзости. Брегель с осуждением посмотрела на лохматого Лешего и сказала мне официально:

— Вы, конечно, не утвердите это постановление?

— Надо утвердить, — ответил я.

В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:

— Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это смотрите?

— Постановление хорошее, — сказал я. — Конечно, бойкот — опасное средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае он будет полезен.

— Вы не сомневаетесь?

— Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают. Бойкот, вопервых, на целый месяц вводит новую, узаконенную форму отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься. Для Ужикова достойная задача.

— А если не выдержит?

— Ребята его выгонят.

— И вы поддержите?

— Поддержу.

— Но как же это можно?

— А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?

— Ценою Ужикова?

— Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.

Джуринская улыбнулась грустно:

— Как назвать такую педагогику?

Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:

— Может быть, педагогикой борьбы?

— Может быть.

В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом.

— Утверждаем, Антон Семенович?

— Конечно. Прекрасное постановление.

— Вы доведете мальчика до самоубийства, — сказала Брегель.

— Кого? Ужикова? — удивился Лапоть. — До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.

— Кошмар какойто! — процедила Брегель и уехала.

Эти женщины плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно, колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.