Глава VIII ГОСПОДИН МАРКИЗ В ДЕРЕВНЕ

Живописная местность среди нив и лугов; рожь необильна, но блестит своими золотистыми колосьями. Во многих местах вместо ржи клочки земли, поросшей чахлыми злаками; вместо пшеницы участки тощего гороха и бобов или самых грубых овощей. И в неодушевленной природе, и в людях, занимающихся ее обработкой, заметна преобладающая неохота жить: видно, что все прозябает через силу и предпочло бы не расти, а засохнуть окончательно.

Господин маркиз в дорожной карете (которая могла бы быть и полегче), на четверке почтовых лошадей с двумя форейторами, взбирался на крутой холм.

На лице господина маркиза играл яркий румянец, невзирая на тонкость его воспитания; но румянец происходил не от внутренних причин, а от чисто внешнего обстоятельства, от него не зависящего, а именно от заходящего солнца.

Заходящее солнце такими яркими лучами пробилось внутрь дорожной кареты в тот момент, когда она достигла вершины холма, что сидевший в ней окрасился вдруг багровым цветом.

"Это ничего, -- подумал маркиз, взглянув на свои руки, -- сейчас пройдет".

И точно, солнце было уже так низко, что тотчас же окончательно скрылось за горизонтом. Когда тяжелый тормоз прицепили к колесу и карета стала скользить с горы, распространяя вокруг себя запах гари и облако пыли, красный отблеск заката быстро потух; солнце и маркиз одновременно спустились вниз, и к тому времени, когда тормоз отцепили, никакого блеска больше не осталось.

Но все-таки впереди оставалась холмистая местность, широкими и смелыми линиями уходившая вдаль; у подножия холма раскинулась деревушка, за ней опять подъем в гору; дальше -- колокольня, ветряная мельница, луг для охоты и скала, а на скале -- укрепленная башня, служившая тюрьмой. По мере того как темнело, все эти предметы обрисовывались силуэтами на фоне неба, а маркиз вглядывался в них с видом человека, подъезжающего по знакомым местам к своему дому.

Деревушка состояла из единственной бедной улицы с дрянной пивоварней, дрянным заводом для выделки и дубления кож, с дрянным постоялым двором и конюшней для перемены почтовых лошадей и с дрянным колодцем -- словом, все тут было дрянно и бедно. И народ, живший тут, был беден. Все население состояло из бедняков; из них многие сидели у своих дверей, крошили тощие луковки и тому подобную дрянь себе на ужин, другие были у колодца, перемывая кое-какие травки и листочки, собранные на тощей земле и годные в пищу.

Не было недостатка и в указаниях на то, почему они были так бедны. Во многих местах по всей деревне выставлены были доски с торжественным расписанием всего, что было обложено налогами и за что следовало немедленно вносить плату, и столько тут было государственных пошлин, церковных налогов, оброков помещику и всяких податей, местных и общих, что можно было подивиться, как еще сама деревня стояла на месте.

На улице было мало ребятишек, а собак вовсе не было. Что до взрослых мужчин и женщин, их доля была ясно начертана во всем, что их окружало: живи тут, под горой, на самые скудные средства, только чтобы кое-как поддерживать свое существование, или же ступай в тюрьму и околевай там, на вершине скалы.

Предшествуемый верховым курьером и хлопаньем бичей, которыми форейторы взмахивали, образуя в вечернем воздухе подобие извивающихся змей, маркиз, как бы преследуемый фуриями, подкатил в своей дорожной карете к воротам постоялого двора. Колодец был тут же, рядом, и крестьяне прервали свои занятия, чтобы поглядеть на барина. Он тоже взглянул на них и увидел на их изнуренных лицах и исхудавших телах постепенное превращение в скелеты, породившее известный английский предрассудок насчет худобы, которая будто бы составляет отличительный признак всей французской нации, -- предрассудок, не искоренившийся даже и поныне, почти целое столетие спустя.

Господин маркиз обвел глазами покорные лица, склонившиеся перед ним, как сам он и его собратья склонялись перед герцогом на придворном приеме, с той разницей, что здешние бедняки ничего не выпрашивали своими поклонами, а только выражали смиренное страдание; в эту минуту подошел побелевший от пыли рабочий, занимавшийся починкой дороги, и также присоединился к толпе.

-- Подать мне сюда этого парня! --сказал маркиз своему курьеру.

Парня подвели. Он стоял перед дверцей кареты с шапкой в руке, а остальные парни столпились вокруг совершенно на тот же лад, как было в Париже у фонтана.

-- Ты был на дороге, когда я проехал мимо?

-- Точно так, ваше сиятельство, я имел честь быть на дороге, когда вы изволили проезжать.

-- Все время был тут, и на подъеме в гору, и при спуске с горы?

-- Точно так, ваше сиятельство

-- На что же ты глазел так пристально?

-- А я, ваше сиятельство, на того человека смотрел.

И, слегка наклонившись, парень указал своей поношенной синей шапкой под кузов кареты. Все окружающие тоже наклонились и заглянули туда.

-- На какого там человека? Чего ты под карету смотрел, свинья?

-- Извините, ваше сиятельство, он висел там на цепи... за тормоз держался.

-- Кто держался? -- спросил маркиз.

-- А этот самый человек, ваше сиятельство.

-- Черт бы побрал этих идиотов! Как же зовут этого человека? Ведь ты всех знаешь в здешней стороне. Говори, кто это был?

-- Помилуйте, ваше сиятельство. Это был, наверное, не здешний, я его сроду в глаза не видывал.

-- Как же он держался на цепи? Отчего он не задохся?

-- С позволения сказать, вот и я тому же удивлялся, ваше сиятельство. Он голову-то и свесил вниз, вот так...

С этими словами парень изогнулся боком к коляске, откинулся на спину лицом вверх, а голову свесил назад и вниз. Потом опять встал, отряхнул свою шапку и отвесил маркизу низкий поклон.

-- А каков он был на вид?

-- Белее мельника, ваше сиятельство. Весь как есть в пыли, бледный как мертвец и такой длинный, высокий... точно привидение...

Такое описание произвело на толпу сильнейшее впечатление, и все, точно сговорившись, уставились глазами на маркиза. Быть может, им хотелось посмотреть, нет ли у него на совести такого мертвеца.

-- Хорош, нечего сказать! -- молвил маркиз, по счастью думавший, что на подобную козявку не стоит обращать внимания. -- Видишь, что к моей карете прицепился вор, и даже пасти не разинул, чтобы предупредить меня! Эх ты! Отпустите его, мсье Габель.

Мсье Габель был почтмейстер, соединявший в себе еще какие-то должности, сопряженные со взиманием пошлин; он прибежал подобострастно, дабы присутствовать при допросе, и все время с официальным видом придерживал подсудимого за рукав.

-- Ну, ступай, -- сказал мсье Габель.

-- Слушайте, Габель, задержите того не здешнего, если он сегодня попросится ночевать где-нибудь на деревне, и непременно выясните, с какими намерениями он забрел сюда.

-- Ваше сиятельство, я всегда готов служить, даже за честь почитаю!

-- Что же, он убежал, что ли?.. Куда девался этот проклятый болван?

Болван в это время успел залезть под карету в обществе шестерых добрых знакомых и, размахивая своей синей шапкой, показывал им и цепь, и тормоз. Полдюжины других приятелей проворно извлекли его из-под кареты и представили перед очи господина маркиза.

-- Болван! Куда девался тот человек, убежал, что ли, он, когда мы остановились прицеплять тормоз?

-- Он бросился с горы вниз, ваше сиятельство, так и кинулся головой вперед, вот как с берега в реку бросаются.

-- Ну, Габель, распорядитесь там. Эй, пошел!

Шестеро добрых знакомых, любовавшихся на цепь, все еще лежали между колес на земле, сбившись головами, как бараны, когда колеса покатились так быстро, что они едва успели спасти свои косточки; и хорошо, что у них, кроме кожи да костей, ничего не оставалось, иначе едва ли они могли бы уцелеть.

За деревней начался подъем на противоположную гору, и потому карета, с места помчавшаяся во весь опор, должна была замедлить быстроту езды. Мало-помалу лошади стали шагом взбираться на крутизну, и тяжелый экипаж тихо покачивался из стороны в сторону, вступая в атмосферу благовонной летней ночи. Форейторы спокойно расправляли запутавшиеся концы своих бичей, и не фурии вились над их головами, а только рой полупрозрачных мошек; лакей шел рядом с лошадьми; впереди, на некотором расстоянии, слышен был топот лошади курьера, терявшегося в темноте.

На самом крутом месте подъема было маленькое кладбище, на нем большой крест с новой, недавно приделанной фигурой распятого Спасителя; это было бедное, деревянное изваяние работы какого-нибудь грубого деревенского художника, но, очевидно, деланное с натуры, быть может, с себя самого, судя по тому, что фигура была необычайной худобы и страшно изможденная. У подножия этой эмблемы великого страдания, сила которого все увеличивалась, но еще не достигла своей высшей точки, на коленях стояла женщина. Когда карета поравнялась с ней, она обернулась, быстро вскочила и подбежала к дверце кареты:

-- Это вы, господин маркиз? Ваше сиятельство, просьба!

У маркиза вырвалось нетерпеливое восклицание, но с тем же неизменным лицом он выглянул из окошка:

-- Что там еще? Чего тебе? Вечные просьбы!

-- Ваше сиятельство! Ради самого Бога! Муж мой... лесной сторож...

-- Ну что из того, что твой муж -- лесной сторож? Вечно пристают с одним и тем же. Наверное, какие-нибудь недоимки?

-- Он все уплатил, ваше сиятельство. Он умер.

-- Ну, значит, успокоился. Не могу же я его воскресить.

-- Ох нет, ваше сиятельство! Но он лежит вон там, под кучкой тощего дерна.

-- Ну?

-- Ваше сиятельство, их там так много, таких же кучек тощего дерна!..

-- Ну так что же?

Это была молодая женщина, но на вид совсем старуха. Ее горе имело страстный характер; она попеременно то всплескивала с выражением дикой энергии худыми, жилистыми руками, то клала одну руку на дверцу кареты умоляющим ласковым движением, как будто это была не дверца, а человеческая грудь, способная восчувствовать нежность бе прикосновения.

-- Ваше сиятельство, послушайте! Ваше сиятельство, примите мое прошение! Мои муж умер от нищеты: у нас много народу мрет с голоду... И еще многие перемрут с голоду...

-- Ну что же? Разве я могу их накормить?

-- Ваше сиятельство, про то один Бог знает, но я не о том прошу. Я прошу о дозволении отметить могилу моего мужа каким-нибудь камнем или хоть куском дерева с надписью его имени. Иначе это место скоро позабудется, и никто не сумеет разыскать его, когда я умру от той же болезни и меня схоронят где-нибудь в другом месте, под другой кучкой дерна. Ваше сиятельство, этих кучек так много, они размножаются так скоро, нужда так велика!.. Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!..

Лакей оттащил ее от дверец, карета покатилась быстрее, форейторы погнали лошадей, оставив женщину далеко позади, а маркиз, за которым опять погнались фурии, помчался дальше, так как ему оставалось проехать еще две мили до собственного родового замка.

Благоухания летней ночи поднимались кругом, подобно благодатному дождю, одинаково распространяясь на всех: и на маркиза, окруженного своими приспешниками, и на ту кучку пыльных, оборванных, истомленных работой людей, что остались там, у колодца, и на парня, чинившего дорогу, который стоял все там же и с помощью своей неизбежной синей шапки продолжал распространяться насчет виденного им человека, высокого и белого как привидение, и рассказывал до тех пор, пока у слушателей хватало терпения его слушать. Мало-помалу они стали расходиться поодиночке, постепенно во всех лачугах зажглись огоньки; потом, по мере того как эти огни погасали, на небе зажигались звезды, и казалось, что то были те же огоньки, которые угасали не на земле, а только уносились в небеса.

Тем временем перед маркизом обрисовался темный силуэт большого дома с высокой крышей и множество старых развесистых деревьев; потом вдруг блеснул резкий свет зажженного факела; карета остановилась, и большие ворота замка растворились перед нею.

-- Я ожидаю господина Шарля, приехал ли он из Англии?

-- Никак нет, ваше сиятельство, еще не приезжал.

 

Глава IX
ГОЛОВА ГОРГОНЫ*

* Горгона -- мифическая женщина, ее взгляд превращал человека в камень.

Замок господина маркиза был тяжелой постройки; спереди был обширный каменный двор, и два каменных крыльца сходились на широкой каменной террасе главного подъезда. Тут все было каменное: тяжелые каменные балюстрады, каменные вазы, каменные цветы, каменные лица людей и каменные головы львов. Как будто голова горгоны обозревала здание, когда оно было закончено постройкой за двести лет назад, и своим взором превратила все в камень.

Маркиз вышел из кареты и поднялся по отлогим ступеням широкой лестницы, предшествуемый факелом, настолько нарушая окружавшую темноту, что вызвал громкий протест со стороны совы, гнездившейся под крышей просторных конюшен, в тени высоких деревьев. Повсюду была такая тишина, что оба факела -- и тот, что несли наверх, и тот, что остался у главных ворот, -- горели ровным пламенем, как будто были не на дворе, а внутри парадной гостиной. Помимо возгласов совы, только и слышно было журчание фонтана, ниспадавшего в каменный бассейн. То была одна из тех теплых, темных ночей, когда по целым часам воздух оставался в полной неподвижности, потом испускал долгий тихий вздох и снова впадал в оцепенение.

Тяжелая дверь подъезда захлопнулась за маркизом, и он прошел через обширные сени, украшенные грозными арматурами из медвежьих рогатин, мечей и охотничьих ножей, но еще грознее казались висевшие тут же тяжелые бичи и хлысты, которыми под сердитую руку помещики угощали своих вассалов {Вассалы -- подданные.}, прежде чем несчастные попадали в благодетельные объятия смерти.

Минуя неосвещенные парадные залы, которые были крепко заперты на ночь, маркиз, с факельщиком впереди, поднявшись по лестнице, повернул к двери в коридор. Дверь распахнулась, и маркиз вошел в свои собственные покои, состоящие из спальни и двух других комнат.

Комнаты были высокие, потолки со сводами, гладкие полы без ковров ради большей свежести, на каминных очагах большие бронзовые собаки, на которых зимой раскладывали дрова для топки, и вся обстановка обличала роскошь и великолепие, приличные в обиходе знатного человека того роскошного времени и той роскошной страны. Меблировка была во вкусе Людовика XTV -- из той династии Людовиков, которая давно установилась во Франции, и, по-видимому, так прочно, что ей не предвиделось конца, -- но в подробностях богатой обстановки немало было предметов, относившихся к наиболее старинным временам французской истории.

В третьей комнате был накрыт стол для ужина на два прибора; эта комната, помещавшаяся в одной из четырех остроконечных башен, стоявших по углам замка, была небольшая, круглая, очень высокая, с одним окном, стеклянная оконница которого была раскрыта, а деревянные жалюзи спущены, так что они казались состоящими из узких поперечных полос серых -- окрашенных под цвет камня, и черных -- в которых сквозила чернота темной ночи.

-- Что же мой племянник? -- сказал маркиз, взглянув на приготовления к ужину. -- Говорят, он не приехал?

-- Нет еще, не приезжал, но его ожидали вместе с его сиятельством.

-- Ага! Едва ли он поспеет сегодня, однако же оставьте стол как есть. Я буду готов через четверть часа.

Через четверть часа маркиз вышел и один сел за стол, великолепно сервированный самыми отборными яствами. Его стул помещался против окна. Он скушал суп и только что взялся за стакан с бордоским вином, как опять поставил его на стол.

-- Это что такое? -- спросил он, спокойно и внимательно глядя на поперечные линии серого и черного цветов.

-- Где, ваше сиятельство?

-- Там, за окном. Подними жалюзи.

Жалюзи были подняты.

-- Ну?

-- Ваше сиятельство, там ничего нет. Только и видны деревья да темная ночь.

Слуга, говоривший это, сначала выглянул в раскрытое окно, потом, стоя на фоне пустого и темного пространства, обернулся, ожидая, что будет приказано дальше.

-- Хорошо, -- молвил хозяин невозмутимо. -- Теперь спусти жалюзи.

Слуга повиновался, и маркиз продолжал ужинать. На половине трапезы он снова остановился, со стаканом в руке, и прислушался. Издали явственно раздавался стук колес, быстро приближавшихся к замку. Экипаж остановился у парадного подъезда.

-- Поди узнай, кто приехал.

То был племянник его сиятельства. Он с самого полудня ехал вслед за маркизом, в нескольких милях расстояния, очень торопился, но все-таки не мог догнать его сиятельство. На почтовых дворах ему везде говорили, что маркиз только что проехал дальше.

Маркиз приказал сказать племяннику, что ожидает его к ужину и просит прийти тотчас. Через несколько минут он пришел. В Англии его знали под именем Чарльза Дарнея.

Маркиз поздоровался с ним любезно, но руки они друг другу не подали.

-- Вы вчера выехали из Парижа, сэр? -- сказал племянник, садясь за стол.

-- Да, вчера, а вы?

-- Я -- прямым трактом.

-- Из Лондона?

-- Да.

-- Долго же вы ехали, -- сказал маркиз, улыбаясь.

-- Напротив, я ехал очень скоро.

-- Извините! Я разумею не то, что вы долго были в дороге, а то, что долго не пускались в путь.

-- Меня задержали... -- Племянник запнулся и прибавил: -- Различные дела.

-- Не сомневаюсь, -- учтиво ответил дядя.

Пока в комнате были слуги, господа не обменялись больше ни единым словом. Наконец им подали кофе и они остались одни. Племянник взглянул на дядю и, встретившись с ним глазами, начал беседу. Тонкое лицо маркиза сохраняло свою изящную неподвижность.

-- Вы, вероятно, угадали, сэр, что я вернулся с той же целью, с какой уезжал. Эта цель вовлекла меня в великие и неожиданные опасности, но она для меня священна, и, если бы ради нее пришлось умереть, я надеюсь, что нашел бы в себе силы и для этого.

-- Зачем же умирать, -- молвил дядя, -- о смерти говорить незачем.

-- Я думаю, сэр, -- продолжал племянник, -- что, если бы из-за моих убеждений я очутился на краю могилы, вы не потрудились бы оттащить меня прочь.

Изящные черты жестокого и тонкого лица слегка вытянулись, впадины над ноздрями углубились, оно приняло зловещее выражение, однако же дядя легким и грациозным движением протестовал против предположения, хотя видно было, что это делается единственно из вежливости, а потому ничего успокоительного в этом не было.

-- Я даже не знаю, сударь, -- продолжал племянник, -- не вы ли озаботились придать еще более подозрительный характер окружавшим меня обстоятельствам, которые и без того могли подать повод к подозрениям.

-- О нет, как можно! -- промолвил дядя игриво.

-- Как бы то ни было, -- сказал племянник, глядя на него с глубоким недоверием, -- мне известно, что ваша дипломатия пустила бы в ход все средства помешать мне и притом не остановилась бы ни перед какими средствами.

-- Друг мой, я предупредил вас об этом, -- сказал дядя, и ноздри его начали мерно подергиваться, -- потрудитесь припомнить: это самое я вам говорил уже давно.

-- Я помню.

-- Благодарю вас, -- молвил маркиз как нельзя более любезно.

Голос его прозвучал как настоящая музыка.

-- В сущности, сударь, -- продолжал племянник, -- я так полагаю, что, если я до сих пор не попал во французскую тюрьму, виной в этом мое счастье, а также и ваше несчастье.

-- Я не совсем понял вашу мысль, -- произнес дядя, прихлебывая свой кофе маленькими глотками. -- Смею ли просить вас объясниться обстоятельнее?

-- Я думаю, что, если бы вы не были в немилости при дворе и если бы это обстоятельство уже много лет кряду не омрачало вашей жизни, вы бы непременно выхлопотали высочайшее повеление сослать меня в какую-нибудь крепость на неопределенное время.

-- Это возможно, -- ответил дядя с полным спокойствием. -- Ради поддержания фамильной чести я бы действительно мог решиться причинить вам некоторое неудобство. Уж не взыщите!

-- Я вижу, что, к счастью для меня, на вчерашнем приеме при дворе вас, по обыкновению, приняли холодно, -- заметил племянник.

-- Я не сказал бы, что это "к счастью", друг мой, -- отвечал дядя с утонченной вежливостью, -- едва ли это выражение применимо в настоящем случае. Уединение дало бы вам повод к размышлениям, а это, быть может, имело бы несравненно лучшее влияние на вашу судьбу, нежели ваши измышления на воле. Впрочем, нечего углубляться в этот вопрос. Я, как вы справедливо заметили, не в милости. Все эти маленькие способы исправления, эти мягкие пособия к упрочению могущества и чести знатных фамилий, эти мелкие любезности правительства, которые могли бы причинить вам некоторое беспокойство, нынче даруются не иначе как по протекции, да и то с большими проволочками. Многие их добиваются, а достаются они, сравнительно говоря, очень немногим. Прежде бывало не то. Франция изменилась к худшему. Наши предки еще не так давно имели право жизни и смерти над своими вассалами. Немало таких псов из этой самой комнаты было послано на виселицу. В соседней комнате -- в моей спальне -- был убит кинжалом один дерзкий простолюдин, который вздумал выказать какую-то щепетильность по отношению к своей дочери, его дочери... Да, мы лишились многих привилегий; новая философия вошла в моду, и поддерживать престиж нашего сословия становится все труднее. Нынче это может даже вовлечь в большие затруднения. Я не говорю, что вовлечет, но может вовлечь. Да, все это плохо, очень плохо.

Маркиз захватил крошечную щепотку табаку из своей табакерки и покачал головой со всевозможным изяществом, выражая свое неудовольство страной, все-таки служившей обиталищем ему самому, следовательно, не совсем еще потерянной.

-- Мы так хорошо поддерживали свой престиж как в старое время, так и в нынешнее, -- угрюмо проговорил племянник, -- что наше имя стало чуть ли не самым ненавистным из всех существующих во Франции.

-- Будем надеяться, что так! -- молвил дядя. -- Ненависть к высшим есть невольный знак благоволения со стороны низших.

-- Во всем здешнем краю, -- продолжал племянник прежним тоном, -- я не встретил ни одного лица, которое взглянуло бы на меня с уважением! Все смотрят исподлобья -- видимо, ощущают только страх и свое личное унижение.

-- Это доказывает только величие нашего рода, -- заметил маркиз, -- а также изобличает способы, которыми наша фамилия поддерживала свое величие. Лестное доказательство!

С этими словами маркиз деликатно захватил пальцами новую крохотную понюшку и переложил ногу на ногу.

Но когда племянник, облокотившись на стол, печально и задумчиво заслонил глаза рукой, тонкое лицо дяди стало искоса на него поглядывать с таким сосредоточенным выражением подозрительности и отвращения, которое было совсем несовместно с его личиной благовоспитанного равнодушия.

-- Единственная здравая философия заключается в угнетении, -- сказал маркиз. -- Мрачная почтительность, которая коренится в страхе и сознании своего унижения, обеспечивает нам покорность этих псов, друг мой, и из опасения розог они будут повиноваться до тех пор (тут маркиз поднял глаза к потолку)... до тех пор, пока эта крыша будет заслонять от нас небо.

Маркиз и не подозревал, что это могло случиться в самом скором времени. Если бы ему показали в тот вечер картину его замка в том виде, каким он окажется через несколько лет, а также полсотни других замков, какими они сделаются за тот же короткий период времени, он, пожалуй, не мог бы отличить, которая из этих развалин, закопченных огнем и обезображенных грабежом, похожа на его наследственное жилище, а которая из них чужая. Что до крыши, заслонявшей от него небо, он увидел бы тогда, что она производит ту же операцию совсем другим способом, а именно: из свинцовых крыш впоследствии стали отливать пули, и эти пули, выпускаемые из сотен тысяч мушкетов, частенько попадали в глаза бывших помещиков и, таким образом, навеки заслоняли от них всякие зрелища.

-- Тем временем, -- сказал маркиз, -- я берусь охранять честь и спокойствие нашей фамилии, если вы не желаете этого. Но вы, вероятно, устали. Не пора ли прекратить сегодняшний разговор?

-- Еще одну минуту.

-- Хоть час, если вам угодно.

-- Сударь, -- сказал племянник, -- мы делали зло и пожинаем плоды этого зла.

-- Мы делали зло? -- переспросил дядя с улыбкой, деликатно указывая пальцем сначала на племянника, потом на самого себя.

-- То есть наша фамилия; эта благородная фамилия, честь которой нам обоим так дорога, только в совершенно различных направлениях. Даже при жизни моего отца мы причиняли неисчислимое зло каждому человеку, становившемуся между нами и нашими прихотями. Впрочем, к чему говорить о моем отце? Ведь его время было и вашим временем? Зачем отделять моего отца от его брата-близнеца, сонаследника и совладельца?..

-- Смерть совершила это. Она разлучила нас, -- сказал маркиз.

-- А меня, -- продолжал племянник, -- оставила связанным с такой системой, которая для меня ужасна, потому что ответственность за нее падает на меня, а сопротивляться ей я лишен всякой возможности. Стремлюсь исполнить последний завет, произнесенный на смертном одре моей бесценной матерью, хочу повиноваться последнему взгляду ее глаз, моливших о милосердии, об искуплении, и терзаюсь тем, что не могу добиться ни содействия, ни власти.

-- Будьте уверены, любезный племянник, -- сказал маркиз, притрагиваясь указательным пальцем к его груди (они стояли теперь у камина), -- что если вы станете этого добиваться от меня, то никогда ничего не добьетесь.

Каждая тонкая черта его правильного, белого и бледного лица получила выражение сосредоточенной жестокости и коварства, пока он стоял таким образом, спокойно глядя на племянника и держа в руке раскрытую табакерку. Еще раз он притронулся к его груди, как будто тонкий палец его был кончиком острой шпаги, которой он мысленно проткнул его насквозь, и с утонченным изяществом прибавил:

-- Друг мой, я с тем и умру, что буду поддерживать ту систему, при которой жил.

Сказав это, он взял последнюю понюшку табаку, захлопнул табакерку и опустил ее в карман.

-- Лучше бы действовать как существо разумное, -- продолжал он, позвонив в колокольчик, стоявший на столе, -- и брать жизнь согласно с велениями вашей судьбы. Но я вижу, что вы пропащий человек, господин Шарль.

-- Это поместье и Франция для меня потеряны, -- грустно отвечал племянник, -- я отрекаюсь от них.

-- А разве они ваши, что вы от них отрекаетесь? Франция, может быть, вам принадлежит, не спорю, но поместье-то разве ваше? Это, конечно, пустячная подробность, но все-таки ведь оно не ваше?

-- Я и не думал этими словами выражать притязания на право собственности. Если бы я унаследовал его от вас хоть завтра утром...

-- Смею надеяться, что это невозможно...

-- ...или хотя бы через двадцать лет...

-- Много чести, -- ввернул маркиз, -- но последнее предположение более лестно, и потому я предпочитаю его.

-- ...я бы отказался от него и стал жить на другой лад и в другом месте. Впрочем, и жертва была бы невелика, так как тут ничего нет, кроме нищеты и разорения!

-- Гм-гм!.. -- произнес маркиз, оглядываясь на роскошное убранство комнаты.

-- Здесь-то оно довольно красиво и приятно для глаз, но если смотреть на этот дом среди бела дня и видеть вещи в настоящем свете, что же это, как не воплощение расточительности, вымогательства, залогов, долговых обязательств, голодания, лохмотьев, всяческих прижимок и страданий?

-- Гм!.. -- повторил маркиз тоном полного удовольствия.

-- Если когда-нибудь это имение достанется мне, я помещу его в такие руки, которые лучше меня сумеют постепенно освободить его, если это окажется возможным, от гнетущей его тяготы; пускай наконец этот несчастный народ, который не может покинуть здешнего края и доведен до последней степени отчаяния, пускай он хоть немного отдохнет и хоть в следующем поколении будет меньше страдать; но не мне суждено этим заняться! Проклятие тяготеет над ним, да и над всем краем.

-- А вы... -- сказал дядя, -- извините меня за нескромный вопрос... с этой вашей новейшей философией как вы изволите поступить: намерены ли вы остаться в живых или нет?

-- Я буду жить и поступлю так же, как будут вынуждены поступить со временем другие мои соотечественники, хотя бы благороднейшего происхождения: буду работать.

-- В Англии, например?

-- Да, в Англии. Там, сэр, фамильная честь из-за меня не пострадает. Только во Франции я известен под своим настоящим именем.

Когда маркиз позвонил в колокольчик, это означало, что он приказывает осветить свою спальню. Это было исполнено, и через полуотворенную дверь был виден там яркий свет. Маркиз взглянул на дверь и прислушался к удаляющимся шагам прислуги...

-- Должно быть, Англия имеет для вас особую привлекательность, хотя вы там не слишком преуспеваете, -- заметил он, с улыбкой обращая к племяннику свое спокойное лицо.

-- Я уже говорил, что за свое тамошнее преуспевание я считаю себя обязанным вам. А впрочем, я там нашел пристанище.

-- Да, я знаю; англичане хвастаются тем, что многие ищут у них пристанища. Вы познакомились с одним соотечественником, который также нашел там пристанище? С доктором, кажется?

-- Да.

-- А у доктора есть дочь?

-- Да.

-- Да, -- молвил маркиз. -- Вы устали. Спокойной ночи!

Он произнес эти слова с таким таинственным видом и так загадочно улыбался, раскланиваясь на прощание самым изысканным образом, что племянник невольно был поражен его тоном и взглядом. В то же время прямой разрез его глаз, узкие губы и впадины у ноздрей шевельнулись ядовитой насмешкой, придавшей его лицу что-то сатанинское.

-- Да-а, -- повторил маркиз. -- С доктором и его дочкой. Гм... Да! Вот где корень новейшей философии... Вы утомились... Спокойной ночи!

Вглядываясь в его физиономию, так же трудно было бы прочесть на ней какое-либо чувство, как и на любом из каменных лиц, изваянных на фасаде замка. Племянник тщетно смотрел ему в лицо -- оно опять окаменело.

-- Спокойной ночи, -- сказал дядя. -- Полагаю, что буду иметь удовольствие видеть вас завтра поутру. Приятного сна! Эй, проводите моего племянника в его спальню!.. "И можете сжечь его живьем, когда уснет", -- прибавил он мысленно, позвонив в колокольчик, призывавший в спальню его собственного лакея.

Лакей явился, исполнил все свои обязанности и снова исчез. Маркиз, облаченный в просторный халат, начал перед сном прохаживаться взад и вперед по комнате. Ночь была тихая и душная. Шелестя шелковым халатом, он беззвучно ступал по полу в мягких туфлях и был похож на кровожадного тигра -- одного из тех сказочных тигров, которые принимают то ту, то другую форму, и трудно было решить, превратился ли он только что в маркиза или сейчас будет тигром.

Прохаживаясь из конца в конец по своей роскошной спальне, он невольно перебирал в уме мелкие происшествия этого дня; в его мозгу возникали непрошеные картины сегодняшнего путешествия. Вот он медленно едет в гору на закате солнца, вот и вечерняя заря, спуск с горы, мельница, тюрьма на скале, деревушка в лощине, крестьяне у колодца, парень, чинивший дорогу и своей синей шапкой указывающий на цепь под кузовом кареты... Потом мысль перескочила к фонтану в Париже, и он снова увидел маленький сверток на окраине фонтана, женщин, нагнувшихся к этому свертку, и высокого человека, поднявшего руки вверх, с воплем: "Убит!"

-- Ну, теперь я достаточно освежился, -- сказал себе господин маркиз, -- можно ложиться в постель.

Оставив на широкой каминной полке только одну горящую свечу и потушив остальные, он опустил прозрачный тюлевый полог вокруг своей кровати, улегся в постель и, засыпая, слышал в ночной тишине глубокий вздох бодрствующей природы.

В течение трех тяжелых часов каменные лица на стенах замка таращили незрячие глаза в черную ночь; в течение трех тяжелых часов лошади на конюшне топтались в стойлах; на заднем дворе лаяли собаки, да изредка вскрикивала сова, и этот крик был совсем непохож на звуки, приписываемые ей поэтами. Но эти упрямые твари почти никогда не делают того, что им приписывают.

Три часа кряду каменные головы -- львиные и человечьи -- незрячими глазами смотрели со стен замка в темную ночь. Мертвящая тьма окутывала окрестные виды, мертвая тьма притупляла звуки на мягкой пыли окрестных дорог. На кладбище было так темно, что нельзя было отличить одну от другой кучки чахлого дерна; и если бы распятая фигура сошла с креста, и этого не было бы видно. В деревушке все спало; и сборщики пошлин, и те, с кого они собирали подати и пошлины, -- все спали. Быть может, им грезились сытые пиры, как часто бывает с теми, кто засыпает впроголодь, и снились им довольство и отдых, как снятся они забитому невольнику и загнанному волу; как бы то ни было, истощенные и худые обитатели деревни спали крепко и во сне были сыты и свободны.

Невидимо и неслышно текла вода в деревенском колодце; никто не видел и не слышал, как журчал фонтан во дворе замка; водяные капли уходили, испарялись, так же как уходили мгновения невозвратного времени; и так прошли эти три часа. И когда они миновали, струи фонтана стали обозначаться бледными чертами в предрассветном сумраке и каменные лица по стенам начали открывать глаза.

С каждой минутой становилось светлее; наконец солнце позолотило верхушки тихих деревьев и озарило склон холма. Тогда вода фонтана окрасилась кровавым цветом, и каменные лица стали багровыми. Пение птиц высоко и громко разносилось в воздухе, а на потемневший от времени и непогод подоконник широкого окна в спальне господина маркиза слетела маленькая птичка, изо всей мочи распевая самую свою сладкую песенку. От такой дерзости ближайшая к окну каменная харя в изумлении выпучила глаза: ее разинутый рот и отпавшая нижняя челюсть выразили благоговейный ужас.

Солнце окончательно вынырнуло из-за горизонта, и в деревушке под горой началось движение. Окошки отворялись, с ветхих дверей снимались засовы, обитатели домов выходили на улицу, вздрагивая и ежась от первых впечатлений свежего воздуха. Понемногу начинался обычный дневной труд, неизбежный для каждого, притом круглый год. Одни шли к колодцу, другие в поле; там мужчины и женщины принимались рыть и копаться в земле, тут выводили на пастбище кое-какую скотину, вели в поводу тощих коров и старались найти, чего бы им пощипать у дороги. В церкви и на кладбище виднелись две-три коленопреклоненные фигуры; у креста молящаяся фигура, и тут же корова, кормившаяся травкой, выросшей у подножия креста.

В замке проснулись позднее, как и следует более важным особам; просыпались постепенно, в некотором установленном порядке. Сперва, как водилось исстари, проснулись охотничьи ножи и медвежьи рогатины, выставленные по стенам в глубине больших сеней: солнце сначала окрасило их пурпуром, потом отточило и вызолотило; потом стали отворяться окна и двери. Лошади в стойлах оглядывались через плечо, приветствуя свежий воздух и свет, врывавшийся к ним через отверстые двери; зеленые листья заблестели и зашелестели, задевая за железные решетки окошек; собаки гремели цепями, нетерпеливо дожидаясь, чтобы их пустили на волю.

Все эти мелкие подробности составляли обычную принадлежность ежедневного обихода и повторялись каждое утро. Новостью было только то, что в замке вдруг зазвонили в большой колокол; по лестницам поднялась беготня то вниз, то вверху на террасе появились тревожные фигуры -- некоторые слуги поспешно обувались в длинные сапоги, наскоро седлали коней и мчались со двора.

Не утренний ли ветер сообщил ту же поспешность и вчерашнему парню, чинившему дорогу и еще до свету сидевшему за работой на вершине холма за деревней; рядом с ним, на куче щебня, лежало в узелке его дневное пропитание, но оно было так скудно, что, право, не стоило вороне клевать этот узелок. Или, может быть, вороны, пролетая над его головой, уронили ему какую-нибудь весть, что он вдруг вскочил и опрометью пустился бежать с горы и до тех пор бежал, по колени в пыли, пока не очутился у колодца посреди деревни.

Все жители деревни собрались у колодца, стоя в обычных своих унылых позах; они тихо перешептывались между собой, не выражая на лицах ничего, кроме удивления и мрачного любопытства. Коровы, приведенные обратно с поля и наскоро привязанные к чему попало, лишь бы не убежали, глупыми глазами оглядывались на своих хозяев или же, лежа на земле, пережевывали какую-то жвачку, хотя очень немногим удалось поживиться во время короткой прогулки на привязи.

Некоторые из слуг, живших в замке, часть тех, что жили на постоялом дворе и при почтовой станции, а также все сборщики податей и должностные лица были более или менее вооружены и толпились на противоположной стороне улицы с бесцельным видом людей, решительно не знающих, что делать.

Между тем парень, чинивший дорогу, успел проникнуть в толпу, состоявшую из полусотни его закадычных друзей, и бил себя в грудь своей синей шапкой. Что же означали все эти необычные явления? И почему вдруг мсье Габель вскочил на лошадь, на которой уже сидел верховой служитель из замка, и оба они, невзирая на двойную ношу, погнали коня вскачь, осуществляя как бы новую версию немецкой баллады о Леноре? {}В балладе "Ленора" немецкого поэта Бюргера обманутый жених является в полночь к своей невесте, сажает ее на коня позади себя и мчится в бешеной скачке на кладбище, где оба исчезают в могиле.

Это означало, что в замке оказалось сегодня одно лишнее каменное лицо.

В эту ночь горгона, очевидно, опять осматривала замок и прибавила еще одно каменное лицо вдобавок к прочим изваяниям... Этого лица она дожидалась уже чуть ли не двести лет кряду.

Оно лежало теперь на подушке господина маркиза, в его собственной спальне. Оно было похоже на изящную маску с тонкими чертами, внезапно разбуженную, прогневанную и окаменевшую. В груди окаменевшей фигуры, прямо против сердца, торчал нож: рукоятка ножа была обернута полоской бумаги, и на бумаге было написано:

"Скорее стащите его в могилу. Это тебе от Жака".

 

Глава X ДВА ОБЕЩАНИЯ

С того дня прошло еще двенадцать месяцев. Мистер Чарльз Дарней жил в Англии в качестве преподавателя французского языка, знакомого с французской литературой. В наши дни он назывался бы профессором, но в то время он был просто учителем. Он занимался с молодыми людьми, имевшими досуг и охоту к изучению живого языка, на котором говорили во всех концах света, и сам много читал, имея вкус к научным и поэтическим богатствам, накопленным французами. Кроме того, он свободно владел английским языком: мог правильно писать о них по-английски и переводить их на английский язык. Такие учителя в то время были редкостью; тогда бывшие принцы и будущие короли еще не давали уроков, и еще не существовал тот класс обедневших дворян, которые из высокородных клиентов Тельсонова банка вдруг превращались в поваров и плотников. Итак, в качестве высокообразованного преподавателя, с которым заниматься было так же приятно, как и полезно, а также в качестве изящного переводчика, умевшего не ограничиваться голой передачей слов подлинника, молодой мистер Дарней вскоре получил известность и некоторое поощрение. Сверх того он был хорошо знаком с нынешними судьбами своей родины, а эти судьбы с году на год становились интереснее. Он обладал большой настойчивостью, неутомимым трудолюбием, и дела его процветали.

Поселясь в Лондоне, он не думал, что будет загребать золото лопатой, и не ожидал, что ему предложат отдыхать на розах. Если бы он питал подобные мечты, нечего было бы и думать об успехе. Он ожидал работы, нашел работу и выполнял эту работу наилучшим образом. В этом и состоял его успех.

Некоторую часть своего времени он проводил в Кембридже, где давал уроки студентам и где на него взирали как на некоего контрабандиста, незаконно провозившего через педагогическую таможню новейшие европейские языки вместо греческого и латинского товара. Остальное время он проводил в Лондоне.

С тех самых пор, как в земном раю было вечное лето, и до наших дней, когда стоит большей частью зима, жизненный путь мужчины пролегает всегда одинаково -- в том смысле, что ему суждено полюбить женщину. То же случилось и с Чарльзом Дарнеем.

Он полюбил Люси Манетт с того часа, когда ему угрожала смертельная опасность. Никогда он не слышал музыки приятнее и милее ее сострадательного голоса, никогда не видел ничего трогательнее ее прелестного лица в ту минуту, когда ее поставили на очную ставку с ним на краю приготовленной ему могилы. Но он никогда еще не говорил ей о своем чувстве. Кровавая расправа в жилище его предков случилась давным-давно -- с тех пор опустел мрачный замок, там, далеко, за широкими пространствами волнующегося моря и длинных, пыльных дорог, и сами стены его превратились в туманные грезы, -- и целый год прошел с той поры, а Чарльз Дарней ни одним словом не намекал еще любимой девушке о своей любви.

На то были у него веские причины, и он в полной мере сознавал их важность. Снова был ясный летний день, когда он, только что возвратившись из Кембриджа в Лондон, отправился в тихий закоулок в Сохо с намерением объясниться с доктором Манеттом. День клонился к вечеру, и он знал, что Люси в эту пору уходит гулять вместе с мисс Просс.

Он застал доктора в кресле у окна с книгой в руках. Мало-помалу к доктору вернулась вся его прежняя энергия, в старые годы помогавшая ему переносить столько страданий и даже обострявшая его восприимчивость к ним. Теперь это был человек, преисполненный сил, твердый в достижении намеченной цели, решительный на словах и энергичный в своих действиях. По временам все это проявлялось немного резко и капризно, подобно остальным его качествам, постепенно возвращавшимся к нормальному состоянию, но такие неровности проявлялись нечасто и становились все реже.

Он много занимался наукой, мало спал, легко переносил усиленный труд и был постоянно в благодушном настроении. Увидев входившего Чарльза Дарнея, он отложил книгу и с веселым видом протянул ему руку:

-- Чарльз Дарней! Очень рад вас видеть. Мы рассчитывали на ваш визит уж три или четыре дня тому назад. Вчера у нас были мистер Страйвер и Сидни Картон, и оба дивились, что вы так долго глаз не кажете.

-- Премного обязан им за любезное внимание, -- отвечал он немножко сухо по отношению к упомянутым лицам, но очень горячо по отношению к самому доктору. -- А мисс Манетт...

-- Она здорова, -- сказал доктор, видя, что он запнулся, -- и все будут в восторге оттого, что вы воротились... Она ушла куда-то по хозяйству, но, наверное, скоро придет домой.

-- Доктор Манетт, я знал, что ее нет дома, и нарочно воспользовался этим случаем, чтобы попросить позволения переговорить с вами.

С минуту длилось полное молчание. Наконец доктор проговорил с очевидным усилием:

-- Вот как? Ну так придвиньте стул и говорите.

Дарней придвинул стул, но говорить, по-видимому, оказалось не так-то легко.

-- Вот уже полтора года, доктор, -- начал он наконец, -- как я имею счастье быть в вашем доме таким близким человеком, что едва ли тот предмет, о котором я намерен говорить теперь, будет для вас...

Доктор внезапным движением руки остановил его. Несколько секунд он оставался с поднятой рукой, потом опустил ее и спросил:

-- Вы будете говорить о Люси?

-- Да, о ней.

-- Всякий разговор о ней труден для меня, но если надо его вести в том тоне, который вы принимаете... это будет еще труднее, Чарльз Дарней.

-- Я могу говорить о ней не иначе как с пламенным благоговением, с искренним уважением и глубокой любовью, доктор Манетт, -- сказал молодой человек почтительно.

Прошло еще несколько минут молчания, прежде чем отец был в состоянии сказать:

-- Этому я верю... я отдаю вам справедливость... верю вам.

Он с таким усилием произнес эти слова и его нежелание говорить об этом предмете было так очевидно, что Чарльз Дарней колебался.

-- Прикажете продолжать, сэр?

Опять водворилось молчание.

-- Да, продолжайте.

-- Вы догадываетесь о том, что я хочу сказать вам, но не можете знать, как долго я думал об этом и как глубоко мое чувство, потому что не знаете всех тайн моего сердца, ни тех надежд, ни тех тревог и опасений, которые давно тяготят его. Дорогой доктор Манетт, я люблю вашу дочь, люблю нежно, страстно, бескорыстно и преданно. Если бывает на свете истинная любовь, то это именно моя любовь. Вы сами любили... вспомните свою молодость, и пусть она говорит за меня!

Доктор сидел отвернувшись и вперив глаза в пол, но при этих словах он снова стремительно поднял руку и воскликнул:

-- Только не об этом, сэр! Не касайтесь этого предмета! Прошу вас не упоминать о нем!

Тон его голоса был такой страдальческий, что Чарльз Дарней был поражен, и еще долго потом ему чудилось, что он опять слышит его. Доктор слегка замахал своей протянутой рукой, как бы желая, чтобы Дарней помолчал. Тот понял это движение именно в таком смысле и умолк.

Через несколько минут доктор сказал упавшим голосом:

-- Извините, пожалуйста; я нисколько не сомневаюсь, что вы любите Люси, в этом вы можете быть вполне уверены.

Он повернулся в кресле и сел к нему лицом, но не взглянул на него и не поднимал даже глаз. Упершись на руку подбородком, он потупился, и его седые волосы осенили его лицо.

-- Вы уже говорили с Люси?

-- Нет еще.

-- И не писали к ней?

-- Никогда.

-- Японимаю, что такая деликатная сдержанность с вашей стороны произошла из уважения к ее отцу; несправедливо было бы не признавать этого. Ее отец благодарит вас за внимание.

Он протянул ему руку, но так и не поднял глаз.

-- Я знаю, -- почтительно сказал Дарней, -- да и как же мне не знать, изо дня в день видя вас вместе!.. Я знаю, что обоюдная ваша привязанность так необыкновенна, так велика и трогательна и так соответствует тем исключительным обстоятельствам, среди которых она возникла, что ничего подобного, вероятно, нельзя встретить во всем мире, даже между родителями и детьми. Я знаю также и то, что к привязанности, которую она чувствует к вам как взрослая дочь, примешивается частица чисто младенческой доверчивости и любви. Так как в детстве она росла сиротой, то в своем настоящем возрасте она привязалась к вам со всей преданностью своей горячей юности и вместе с тем полюбила вас тем ребяческим чувством, которое не находило себе применения в те ранние годы, когда она была лишена вас. Я знаю, что, если бы вы вернулись к ней действительно с того света, едва ли ваша особа могла быть для нее более священна, чем теперь. Я знаю, что, когда она обнимает вас, в ее лице льнут к вам зараз и маленький ребенок, и девочка, и взрослая женщина. Любя вас, она видит и любит в вас и свою мать в молодости, и вас самих в моем возрасте; любит мать в несчастье, с разбитым сердцем и вас любит в пору жестоких испытаний и в том благоговейном периоде, когда вы возвратились к ней. Я все это знаю и помню и день и ночь об этом думаю, с того часа, как увидел вас в вашей домашней обстановке.

Ее отец сидел молча, поникнув головой. Он дышал несколько быстрее обыкновенного, но подавлял всякие иные признаки своего волнения.

-- Дорогой доктор Манетт, я всегда это знал, всегда видел вас и ее в таком сиянии святости и чистоты и молчал, терпел... так долго, как только может выносить человеческая натура. Я чувствовал, да и теперь понимаю, что поставить между вами любовь постороннего человека, даже такую любовь, как моя, -- значит внести в вашу жизнь нечто менее великое и ценное, чем она сама. Но я ее люблю! Бог мне свидетель, что я люблю ее!

-- Верю, -- отвечал отец печально. -- Я сам так думал и не сомневаюсь.

-- Но вы не думайте, -- продолжал Дарней, на которого унылый тон доктора произвел впечатление живого упрека, -- не думайте вот чего: если бы судьба моя так сложилась, что я имел бы счастье когда-нибудь назвать ее своей женой, и для этого понадобилось бы разлучить вас с нею, не думайте, что я осмелился бы заикнуться о том, что говорю вам теперь. С одной стороны, я уверен, что это была бы попытка безнадежная, а с другой -- сознаю, что это была бы подлость. Если бы я хотя бы в глубине души моей питал подобные мысли, лелеял такие надежды, если бы хоть раз промелькнула у меня в голове такая мечта -- я не решился бы после этого прикоснуться к вашей руке. С этими словами он взял руку доктора.

-- Нет, дорогой доктор. Я такой же, как и вы, добровольный изгнанник из Франции; я ушел оттуда, как и вы, гонимый ее беспорядками, угнетением, разорением; подобно вам, я стараюсь жить вдали от родины и кормиться собственным трудом в ожидании более счастливой будущности; и главное мое стремление -- делить с вами судьбу, разделять вашу жизнь, принадлежать к вашей семье и до самой смерти не расставаться с вами. Я и не помышлял разлучать вас с Люси, не имею ни малейшей претензии лишать вас ни ее любви, ни ее постоянного общества, ни преданных забот; напротив, мне бы хотелось только помогать ей во всем и еще сильнее скрепить ваш союз, если это возможно.

Он продолжал держать за руку отца; доктор пожал ему руку как бы мельком, тотчас отнял свою и, положив локти на ручки кресла, в первый раз от начала беседы поднял голову и взглянул на него. На лице доктора выражалась сильная борьба и по временам проскальзывал прежний оттенок мрачной подозрительности и страха.

-- Вы говорите так горячо и так мужественно, Чарльз Дарней, что благодарю вас от души и, так и быть, открою вам свое сердце... отчасти, по крайней мере. Имеете ли вы основание думать, что Люси любит вас?

-- Нет. До сих пор не имею никакого основания.

-- Не для того ли вы сообщили мне о своих чувствах, чтобы с моего ведома иметь право убедиться в состоянии ее сердца?

-- Даже и этого не могу сказать. Быть может, пройдет еще много времени, прежде чем я решусь на это; а может быть, какой-нибудь благоприятный случай завтра же придаст мне такую смелость.

-- Желаете вы, чтобы я направлял ваши действия?

-- Я не прошу о руководстве, сэр, но считал возможным, что вы не откажете мне в совете, если сочтете это приличным и своевременным.

-- Ожидаете вы от меня какого-нибудь обещания?

-- Да, ожидаю.

-- А какого именно?

-- Я вполне понимаю, что без вашего содействия мне не на что надеяться. Понимаю, что даже в том случае, если бы в настоящее время мисс Манетт думала обо мне в глубине своего невинного сердца, на что я, конечно, не дерзаю иметь никаких претензий, -- все-таки любовь к отцу пересилила бы в ней всякое другое чувство.

-- Если так, то вы понимаете, к чему это ведет?

-- Да, но, с другой стороны, я понимаю, что одно слово отца, сказанное в пользу того или другого поклонника, будет иметь для нее более веское значение, нежели она сама и все прочее в мире. А потому, -- прибавил Дарней скромно, но с твердостью, -- я бы не попросил этого слова ни за что на свете, хотя бы от этого зависела моя жизнь.

-- В этом я уверен, Чарльз Дарней; близкие привязанности часто порождают такую же потребность в секретах, как и полный разрыв. Только в первом случае секреты бывают чрезвычайно щекотливого и тонкого свойства, и проникнуть в них крайне трудно. В этом отношении моя дочь Люси представляет для меня полнейшую тайну. Я даже и приблизительно не имею понятия о том, что у нее на сердце.

-- Позвольте спросить, сэр, как вы думаете: есть ли у нее...

Он запнулся, и отец докончил вопрос:

-- Вы хотите знать, есть ли у нее другие претенденты?

-- Да, я именно это хотел спросить.

Доктор подумал с минуту, потом ответил:

-- Вы сами видели здесь мистера Картона. Иногда у нас бывает также мистер Страйвер; если и есть у нее другой претендент, то, может быть, один из этих двух.

-- Или оба, -- молвил Дарней.

-- Не думаю, чтобы оба; по-моему, едва ли даже один из них. Но вы хотели взять с меня какое-то обещание. Говорите, какое именно.

-- Вот какое. Если бы когда-нибудь случилось, что мисс Манетт придет к вам и, со своей стороны, сообщит вам нечто вроде того, что сегодня я осмелился вам сообщить, я прошу вас передать ей то, что вы слышали, и поручиться за искренность моего заявления. Надеюсь, что вы настолько хорошего обо мне мнения, что не станете употреблять свое влияние против меня. Вот и все, о чем я прошу. За это вы, без сомнения, вправе поставить свои условия, и я заранее обязуюсь беспрекословно подчиниться им.

-- Это я вам обещаю без всяких условий, -- сказал доктор. -- Я вполне верю, что цель ваша именно такова, как вы мне ее высказали. Верю, что вы желали бы не ослабить, а укрепить узы, соединяющие меня с самым драгоценным для меня существом. Если она когда-нибудь скажет мне, что вы необходимы для ее полного счастья, я отдам ее вам. Если бы и были... Чарльз Дарней... если бы и существовали...

Молодой человека благодарностью взял его за руку, и, пока доктор говорил, они держали друг друга за руки.

-- ...если бы и существовали какие-нибудь фантастические, предположения, предубеждения или вообще причины к неудовольствию против человека, которого она полюбит, лишь бы он сам был ни в чем не виноват, -- ради нее ни одна из таких причин не будет принята во внимание. Ведь она для меня важнее всего на свете: важнее перенесенных страданий, важнее пережитой обиды, важнее... Ну да что тут толковать! Это все пустяки.

Странно было видеть, как его горячая речь вдруг оборвалась, как его взгляд потух и глаза пристально уставились в одну точку. Дарней почувствовал, что его собственная рука похолодела, когда доктор безучастно и бессознательно выпустил ее из своей.

-- Вы мне что-то сказали? -- молвил вдруг доктор Манетт, очнувшись и улыбаясь. -- О чем вы говорили?

Дарней растерялся и не знал, что на это сказать, однако вспомнил, что говорил об условии, и тотчас перевел разговор опять на эту тему.

-- Ваше доверие ко мне располагает и меня к полнейшему доверию, -- сказал он. -- Я должен вам сказать, что ношу теперь не свою фамилию, а слегка измененную фамилию моей покойной матери. И я намерен объявить вам настоящее мое имя, а также объяснить причину моего пребывания в Англии.

-- Погодите! -- воскликнул доктор из Бове.

-- Я желаю быть достойным доверия, которое вы мне оказываете, и не хочу иметь от вас никаких секретов.

-- Погодите!..

Доктор поднял руки и на минуту даже заткнул себе уши, а потом подался вперед и обеими руками зажал рот Дарнею.

-- Вы мне все это скажете, когда я сам спрошу, а теперь не надо, -- сказал доктор Манетт. -- Если ваше искательство будет успешно, если Люси полюбит вас, вы мне сообщите свой секрет поутру в день свадьбы. Согласны ли вы?

-- Охотно соглашаюсь.

-- Дайте же руку. Вот так. Она сейчас вернется домой, но лучше, если сегодня она не застанет нас с вами вместе, а потому уходите. До свидания! Да благословит вас Бог!

Было уже темно, когда Чарльз Дарней ушел от него, а через час стало еще темнее, когда Люси вернулась домой. Она поспешила одна в гостиную (мисс Просс прошла прямо наверх) и удивилась, не видя отца на обычном месте -- в кресле у окна.

-- Папа! -- позвала она его. -- Папочка, милый!

Никто не ответил, и ей послышалось вдруг из его спальни глухое постукивание молотком. Быстро пройдя среднюю комнату, она заглянула в спальню, отпрянула назад и с испуганным видом убежала, бормоча про себя: "Что мне делать! Что мне делать!" -- и чувствуя, что кровь стынет в ее жилах.

Но она недолго пребывала в нерешимости. Через минуту она прибежала назад, тихонько постучалась к нему в дверь и окликнула отца. При звуке ее голоса постукивание молотком прекратилось; он вышел к ней, и они долго прохаживались вместе взад и вперед по комнатам.

В ту ночь она опять приходила из спальни посмотреть, как он спит. Он спал крепким, тяжелым сном, а лоток с башмачным инструментом и неоконченная старая работа стояли в углу, как всегда.