Комментарии В. Н. Касаткиной. М., Издательский центр “Классика”, 2002, 536 стр.

 

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2004/5/bala12.html

 

Обычно авторы рецензий на переиздания того или иного великого поэта любят порассуждать абзац-другой о том, какой он был великий и какой поэт. Я же буду говорить только об издании. Издании, которое представлено как академическое Полное собрание сочинений, на котором стоят грифы ИМЛИ и ИРЛИ, у которого внушительная редколлегия и которое включено в федеральную программу книгоиздания России.

Сперва скажу о его достоинствах. Из них самое очевидное — это тираж. Десять тысяч для академического шеститомника — цифра весьма отрадная. Конечно, прежние тиражи полных собраний сочинений выглядели куда более внушительно (Достоевский — 200 000, Некрасов — 300 000, Тургенев и Чехов — по 400 000), но все же, все же... О тиражах-то недавно начавшихся академических многотомников вообще нельзя подумать без слез (Писарев — 700, Гоголь и Гончаров — по 1000, Лев Толстой — 1500, Блок — 2000). А тираж в десять тысяч, вопреки опасениям Фета, вполне может дойти не то что до зырян, но, глядишь, и до чукчей.

Другое достоинство — полиграфическое исполнение. Калининградский “Янтарный сказ” недаром пользуется славой одной из лучших типографий России. Переплет, имитирующий цельнокожаный, и превосходно отпечатанные цветные альбомы-вклейки, на которых помещены портреты Тютчева, его родственников и знакомых, виды памятных мест, связанных с его жизнью, и факсимиле рукописей, — все это выше всяких похвал. Правда, само оформление выполнено на среднемещанском уровне, с бьющим в глаза золотом на корешке и несколько утомляющей узорной колонлинейкой — однотипной во всей книге. Немного неожиданно смотрится и золотой обрез: такая деталь пристала бы, скорее, полным собраниям сочинений К. Р., А. А. Голенищева-Кутузова, Д. Н. Цертелева или иных августейших или полуавгустейших поэтов.

Но — все это не главное. Перейдем к сути.

Что должно представлять из себя академическое Полное собрание сочинений того или иного писателя? “Целевое назначение академического издания, — писал Б. Я. Бухштаб в статье „Проблемы типологии литературно-художественных изданий”, — дать особо авторитетный текст на основе всех печатных и рукописных материалов, какие могут быть привлечены для этого, дать возможный максимум добавочных текстов (иные редакции, варианты), комментарии для исчерпывающей мотивировки общих и частных текстологических решений, установленных дат, атрибуций, для глубокого понимания текста и исследовательской работы над ним”1. Подобного рода издания должны подводить итог изучению творчества писателя, отражать весь спектр мнений по тому или иному не решенному окончательно вопросу, быть арбитром дискуссий. Словом, оно должно являть собой образец филологической культуры, профессионализма и точности.

Первые нехорошие предчувствия закрались ко мне в душу уже при беглом просмотре рецензируемого тома (далее для краткости буду называть его ПСС). Кольнуло то, что в первом же абзаце предваряющего книгу текста “От редакции” главной задачей издания объявлено “со всей возможной на сегодняшний день полнотой представить читателю многогранное творчество великого русского поэта, яркого публициста, патриота России”. Конечно, следовать штампам легко и приятно, хотя в последней части триады несколько комично вместо прежних “патентов на благородство” вроде “демократа” и “борца” встретить “патриота”. Но как можно назвать многогранным творчество поэта, который писал преимущественно лирические стихи смешанного жанра и среди наследия которого нет ни поэм, ни драм или комедий в стихах, ни элегий, ни баллад и вообще не встречается твердых стихотворных форм, кроме единственного сонета? Что тогда сказать о Пушкине или Цветаевой? Очевидная бездумность этого пассажа и казенная формальность следующих страниц преамбулы произвели неприятное впечатление, а некоторые неточности насторожили.

С первых страниц книги бросилась в глаза и небрежность издательских редакторов тома. Так, уже на страницах упомянутой выше преамбулы в колонтитуле значится почему-то: Ф. И. Тютчев / Стихотворения,впоследствии меняющееся на: Ф. И. Тютчев / Другие редакции и варианты, Ф. И. Тютчев / Комментарии и даже Ф. И. Тютчев / Условные сокращения. Вы скажете, что это просто мелочь, недосмотр; но в книге, претендующей на академизм, мелочей нет. Издания подобного рода должны быть выверены от аза до ижицы, просчитаны с математической точностью, и любая подобная оплошность, видимая невооруженным глазом, даже на подсознательном уровне, сразу резко понижает доверие к ним.

И от этого доверия почти ничего не остается, когда начинаешь листать (просто листать!) комментарий. Уже список условных сокращений рождает вопрос за вопросом. Можно закрыть глаза на то, что редакторы ПСС отходят от негласных академических стандартов сокращения тех или иных источников. В конце концов, это их дело. Беда в том, что они изобретают настоящие “библиографические фантомы”, ссылаются на издания, которых не существует, как, например, вот на такое: “Некрасов — Некрасов Н. А. Русские второстепенные поэты // Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения. М., 1980. Т. 9”. Библиографам-гурманам не сможет не приглянуться и следующая позиция: “Отеч. зап. — ж. “Отечественные записки”. 1854. Т. 95. Кн. 8, август. Отд. IV. Статья С. С. Дудышкина, напечатанная анонимно”. Впрочем, не буду перечислять ошибки, допущенные в списке сокращений; замечу лишь, что здесь отнюдь не помешал бы консультант-библиограф. К тому же комментаторы тома со списком этим были знакомы явно поверхностно. Так, хоть в нем и присутствует, скажем, сокращенное наименование восьмитомника Блока, но на стр. 374 почему-то цитируется шеститомник. То же мы видим и с Тургеневым: в список введено первое издание его Полного собрания сочинений и писем, а на стр. 390 цитируется второе. Мелькают в тексте и кое-какие сокращения, которых в списке нет; иногда, напротив, дается полное библиографическое описание изданий, в указанном списке присутствующих.

Невероятно раздутый за счет совершенно лишних сведений (об этом чуть ниже) комментарий демонстрирует такую же кустарщину и неразбериху. У меня неоднократно возникало ощущение, что основную часть комментариев готовил не один человек (как указано на обороте титульного листа), а более десяти; причем, приступая к работе, они не договорились о том, как будут подавать те или иные сведения.

Вот пример. Как известно, в 1836 — 1837 годах в журнале “Современник” была опубликована большая подборка стихов Тютчева под общим заголовком “Стихотворения, присланные из Германии”, за подписью “Ф. Т.”. Разумеется, сей важный факт необходимо обозначить в описании источников текста каждого из стихотворений, вошедших в упомянутую подборку. Так вот, я насчитал около двадцати различных вариантов подачи этих сведений. Приведу пять наиболее отличных друг от друга:

“Совр. 1836. Т. III. С. 14 (под номером IX, в общей подборке „Стихотворения, присланные из Германии”, подписанной инициалами „Ф. Т.”)” (стр. 365);

“Совр. 1836. Т. IV. С. 32, под общим названием „Стихотворения, присланные из Германии”, с общей подписью „Ф. Т.”, стихотворение стоит под № XVI” (стр. 401);

“Совр. 1836. Т. III. С. 20, № XV, с общей подписью под стихотворениями — „Ф. Т.”, общий заголовок — „Стихотворения, присланные из Германии”” (стр. 424);

“Совр. 1836. Т. III. С. 17 (входит под номером XII в подборку „Стихотворений, присланных из Германии”, имеющую общую подпись „Ф. Т.”)” (стр. 447);

и, наконец, самое лаконичное: “Совр. 1836. Т. IV. С. 38—39, № XXI” (стр. 409).

Подобная неразбериха царит и в описании автографов. Вот описание рукописи стихотворения “Как порою светлый месяц...”: “Л. почтовый, белая пожелтевшая бумага с водяными знаками: „I. Wha... 18...”. Видимо, в распоряжении поэта были большие листы подобной бумаги с водяными знаками 1827 г. (зачем же тогда выше таинственное „18...”? — А. Б. ) <...> На таких листах написаны стихотворения „Полдень”, „К N. N.” и др.” (стр. 315). Заглядываем в комментарии к указанным стихам и узнаем, что в первом случае водяной знак обозначен “I. Whatman. 1827” (стр. 326), во втором — “<WH>ATMAN> <18>27” (стр. 342; sic!). К чему такой разнобой? Если тип бумаги твердо установлен, надо было просто унифицировать его обозначение. Удивительнее другое: если взглянуть на автограф стихотворения “С чужой стороны. (Из Гейне)”, воспроизведенный в альбоме, то можно заметить, что и он написан на той же самой бумаге (отчетливо видны буквы “...TMAN” и цифры “...27”). Однако в описании автографа (стр. 303) об этом факте умалчивается, и сразу возникают сомнения в достоверности и полноте прочих описаний.

Другие семь автографов Тютчева из этого альбома дают еще больше пищи для сомнений. Мы видим, что на полях рукописи стихотворения “Душа моя, Элизиум теней...” есть карандашная помета “Напечат<ано?>”; напротив седьмой строки рукописи стихотворения “О чем ты воешь, ветр ночной?..” стоит “NB”; наверху автографа стихотворения “1-ое декабря 1837” помечено “Соврем<енник>”... Ни про одну из этих помет в описании автографов не говорится. Зато, видя последний автограф, можно понять, о чем говорится вот в этом его описании: “В автографе — под номером „3” и заглавием „1-ое декабря 1837”, хотя тютчевское „3” очень похоже на „2”” (стр. 457). Что “похоже на „2””? “Номер „3”” или “1837”? Взглянув на рукопись, убеждаемся, что “номер” на ней не “3”, а “III”; таким образом, сетования комментаторов относятся к году.

Кстати, что обозначает этот номер “III”, комментатор не объясняет: догадывайтесь, мол, сами. Впрочем, смысл помет на других автографах, о которых все-таки упоминается, также не раскрыт. “Перед стихотворением пагинация и заголовок черными чернилами, рукой С. Е. Раича „48. К N. N.”” (стр. 319); “На л. 5 лиц. в левом верхнем углу помета рукой П. А. Вяземского: „Печ<атать>”...” (стр. 320); “В правом верхнем углу зачеркнута и полустерта пагинация „79” рукой Гагарина” (стр. 326) и т. п. — для читателя так и остается загадкой, почему возникли эти пометы и какой они имели смысл. А чтобы понять их смысл, достаточно обратиться к статье А. А. Николаева “О неосуществленном замысле издания стихотворений Тютчева (1836 — 1837)”, опубликованной во второй книге тютчевского тома “Литературного наследства”.

Тут я подошел едва ли не к самому серьезному упреку, который можно сделать комментаторам ПСС. Они почти полностью проигнорировали работу своих многочисленных предшественников. Ведь к настоящему времени накоплен большой материал, позволяющий раскрыть историю возникновения и публикации отдельных стихов, их историко-бытовой контекст, обозначить философские и литературные параллели. В рецензии на указанное несколькими строками ранее издание Юрий Кублановский писал, что, “когда придут лучшие времена и начнется подготовка полного собрания сочинений Федора Тютчева, двучастный девяносто седьмой том „Литературного наследства” станет ему надежным подспорьем”2. Увы, это было слишком оптимистичное пророчество, ибо названный том хоть и введен в список условных сокращений, однако использован, кажется, всего два раза: из него перепечатывается стихотворение “От русского, по прочтении отрывков из лекций г-на Мицкевича”, автограф которого хранится в Польше (стр. 479), и по нему цитируется одно из писем Тютчева (стр. 474). Когда листаешь комментарий к ПСС, складывается впечатление, что издан том полузабытого поэта, изучение жизни и творчества которого прекратилось этак с полвека назад. Словно творчество Тютчева не анализировали Л. Я. Гинзбург, В. В. Кожинов, Ю. М. Лотман, словно новые факты его биографии не открывал А. Л. Осповат, словно спорные вопросы тютчевской текстологии не решал А. А. Николаев (я назвал здесь только самые заметные имена); словно не выходили два тома “Тютчевского сборника” (Таллинн, 1990; Тарту, 1999); словно... да что перечислять! Гораздо проще перечислить те исследования, на которые комментаторы ПСС все-таки ссылаются. И список этот будет весьма невелик3.

Тут вы вправе задать вопрос: если библиографическая база ПСС столь мала, чем же заполнены 240 страниц комментария? Какие смелые новации и неожиданные открытия предлагают нам исследователи? Увы, значительная его часть — это совершенно лишние сведения, которые, на мой взгляд, нужны лишь затем, чтобы дополнительно “разогнать листаж”. Судите сами.

Во-первых, неоднократно комментаторы просто пересказывают своими словами раздел “Другие редакции и варианты”, сопровождая его едва ли уместными замечаниями вкусового характера. Вот, пожалуй, самый короткий пример: “В автографе есть вариант 2-й строки: „С седой волнистой гривой”, и 10-й и 11-й строк: „В твоей надменной силе, / Седую гриву растрепав”. Поэт отдал предпочтение живописному образу („С бледно-зеленой гривой”) и убрал воспоминания о „седине”, не соответствующие „коню морскому”, скорее вечно-молодому” (стр. 363). Какие варианты есть в автографе, можно узнать, открыв соответствующий раздел, а почему Тютчев предпочел один вариант другому, — как говорится, “это науке неизвестно”. На мой взгляд, крайне наивно (если не выразиться жестче) полагать, что “выдвижение на первый план слова „веси”, а не „грады” <...> свидетельствует об осознании поэтом географической ситуации (деревня — на первом месте)” (стр. 371), или что “в 5 — 6-й строках поэт усиливал обработку стихов соответственно литературным нормам языка” (стр. 495), или что “замена слова „живей” на „полней” соответствовала сердечным импульсам поэта, его стремлениям к полноте, всеохватности бытия и его гармонии...” (стр. 376). Иногда субъективизм комментаторов принимает прямо-таки невиданные (в прямом смысле слова: я, к примеру, еще такого нигде не видел) формы: “Поэт эстетически переживает мир непознанного, не подлежащего словесному выражению, но он существует, и многоточия о нем напоминают” (стр. 435). В другом же месте многоточия трактуются по-иному: “Это обилие точек в конце строк могло ассоциироваться в поэтическом сознании автора с бегущей струей, движением поэтической эмоции; это и знак недосказанности, широкого внетекста, простора для читательского воображения” (стр. 404). Неужто мы присутствуем при рождении новой, “импрессионистической” текстологии?

Особенно нелепо подобные пересказы выглядят тогда, когда описывается источник, по которому текст и публикуется в издании. Так, про стихотворение “Как дымный столп белеет в вышине!..” сказано, что оно “печатается по автографу”, а строкой ниже утверждается, что “в автографе 2-я строка — „Как тень внизу скользит неуловима!..””. Заглядываем в основной текст — действительно, вторая строка читается именно так! Молодцы публикаторы, точно воспроизвели автограф, не обманули! Да заодно и комментарий немного увеличили...

Во-вторых, с педантичной точностью комментаторы описывают мельчайшие расхождения посмертных изданий Тютчева. Эти сведения, безусловно, дают обильную пищу для размышлений о принципах и методах работы редакторов, корректоров и наборщиков конца XIX — начала XX века. Но что дает историку литературы или интерпретатору тютчевского творчества, к примеру, такой пассаж: “В Изд. СПб., 1886 — название мелким и светлым шрифтом и в скобках — „(Из Гётева Западно-Восточного Дивана)”, как бы указание на не тютчевское название; также печатается и в Изд. 1900 — „(Из Гёте)” и тем же светлым петитом. В печатных изданиях принят вариант первого автографа в 5-й строке — „В песнях, играх, пированье”, в 12-й строке — „И ума не подрывавших” (скорее ошибка в чтении слова автографа). В Изд. СПб., 1886 в 9-й строке опечатка: „Первородных поклонений”, вместо „Первородных поколений”, в Изд. 1900 она исправлена. У 16-й строки в обоих изданиях также принят 1-й вариант — „Мысль тесна, просторна вера”, вместо более торжественного — „Мысль — тесна, пространна Вера” (отсутствуют и заглавные буквы оригинала). В 32-й строке — тоже вариант первого автографа — „Верный Гафица ученью”, также и в 40-й строке — „Легким сонмом, жадным света”, а не „Легким роем, жадным света” (во втором автографе). Но в синтаксическом оформлении текста не соблюдаются многие авторские знаки первого автографа, особенно в Изд. 1900 синтаксис модернизируется, не воспроизведены здесь и прописные буквы в начале слов (особенности написания слов в автографе)” (стр. 341). Прошу прощения за столь длинную цитату, но, право, подобное бездумное наукообразие в текстологии встречается нечасто, и поэтому его стоит отметить особо.

Немалое место в комментариях отведено цитатам из работ о Тютчеве литераторов и философов конца XIX — начала XX века: Вл. Соловьева, С. Л. Франка, Андрея Белого, Вяч. Иванова, В. Я. Брюсова и других. Это отрадно; правда, есть тут одно “но” (о точности цитирования лучше умолчать). Открываем давнюю книгу основного, “титульного” комментатора ПСС В. Н. Касаткиной (Аношкиной) и читаем там следующее: “Отсутствие конкретно-исторического подхода к философии и поэзии Тютчева, воинствующие идеалистические позиции самого Соловьева не позволили этому философу воспроизвести подлинное содержание философской поэзии Тютчева. Статьи С. Л. Франка о философии Тютчева не удовлетворяют тем, что автор излагает в них больше свою философию, нежели философию Тютчева. Вообще Тютчев понадобился этому философу для того, чтобы пропагандировать свою систему. Пантеизм Тютчева он рассматривает как мистическую систему. <...> Белый крайне субъективен в своем подходе к поэзии Тютчева. Он не раскрывает его мировоззрения, он втискивает всю поэзию Тютчева в идею хаоса, хотя Тютчев в нее отнюдь не вмещается...” — далее следует резюме: “Советская наука отвергла мистические философские построения мыслителей начала ХХ века и их применение к стихам Тютчева. Статьи философов-мистиков принесли заметный вред научному изучению Тютчева. <...> Декадентский взгляд на мировоззрение Тютчева должен быть решительно отвергнут”4. Если В. Н. Касаткина считала, что взгляды названных мыслителей нанесли пониманию Тютчева “заметный вред” и должны быть “решительно отвергнуты”, то зачем она теперь их цитирует? Савл стал Павлом? или же просто “перестроился”, уловив последние веяния моды?

В одном ряду с Соловьевым и Андреем Белым в комментарии приводятся суждения о посмертных изданиях Тютчева третьестепенных журналистов рубежа веков. Зачем это сделано — для меня загадка. Что нового, неожиданного в понимание Тютчева вносит, скажем, такое мнение некоего Н. Овсянникова (приведено в комментарии к стихотворению “Не то, что мните вы, природа...”): “На природу Тютчев смотрит также своеобразно. Что сказал Баратынский о Гёте, то самое может (?) сказать о Тютчеве по отношению его к природе: оба поэта разумели ручья лепетанье и говор древесных листьев, для них открыта была звездная книга, с ними говорила морская волна. Природа для Тютчева была не слепок, не бездушный лик, в ней, — говорил он, — есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык” (стр. 450; цитата из “Московских ведомостей”, 1899). Хорошо смотрится и суждение рецензента “Вестника Европы” (1912) С. Адрианова: “Тютчев вообще был человек несильный. Минуты душевного подъема давались ему дорогой ценой; они были у него очень кратковременны и разрешались не отдыхом покоя, а каким-то томлением, по-видимому нервическим. <...> Тютчеву далеко было до гениальной гармоничности и мощи Пушкина...” (стр. 310; из комментария к стихотворению “Проблеск”). Да мало ли что печаталось сто лет назад в газетах и журналах! Зачем же сейчас все подряд с пиететом цитировать? Этак не то что шести, а и двадцати томов не хватит.

Однако особым почтением пользуется у комментаторов член-корреспондент Академии наук, профессор Московского университета Р. Ф. Брандт, опубликовавший в начале века статью “Матерьялы (в ПСС — „Материалы”. — А. Б.) для исследования „Фёдор Иванович Тютчев и его поэзия”” (вышла отдельной брошюрой в 1912 году). Это была для своего времени действительно полезная работа, уточнившая первые публикации тютчевских стихов и выявившая источники его переводов. Но к собранным им сугубо библиографическим сведениям Брандт любил присоединять свои суждения о поэтике Тютчева, по стилю и по духу близкие к размышлениям незабвенного Кифы Мокиевича. И вот эти суждения тоже аккуратно перенесены в ПСС (хотя в преамбуле оговорено, что они “иногда спорные”). Например, такое: “Стихотворенье красивое, но представляющее странное смешенье двух зрительных точек: изобразив сперва звезды такими, какими они представляются человеческому глазу, поэт затем, как астроном, оговаривает, что звезды светят и днем, а даже, будто бы, еще ярче!” (о стихотворении “Душа хотела б быть звездой...”). Или такое: “...мысль этой пьесы (правда, не очень уж удачно выраженная) та, что человечество бесплодно ломает голову над загадками природы” (о стихотворении “Problиme”). Или еще вот такое: “По мысли, это стихотворение есть апология обрядности” (о стихотворении “Я лютеран люблю богослуженье...”). Жаль, что комментаторы ПСС не были последовательны и не ознакомили читателей с другими перлами Брандта, такими, как: “Тютчев <...> примыкает к теории, что поверхность земли постепенно сравнивается и со временем моря зальют землю” (о стихотворении “Последний катаклизм”); “Стихотворенье не совсем-то целомудренное” (о стихотворении “Ты любишь, ты притворствовать умеешь...”); “Эту довольно странную вещь, кажется, можно бы озаглавить „Некстати” и видеть в ней выражение мысли, что не во время всё дурно” (о стихотворении “Вечер мглистый и ненастный...”) (стр. 32, 33, 39 издания 1912 года). Впрочем, “философский” комментарий ПСС к последнему стихотворению недалеко ушел от этих рассуждений: “Стихотворение можно сближать с „Безумием”, обнаруживая в том и другом поэтическое переживание природных аномалий: „улыбка” безумия и „смех” жаворонка в ненастный вечер пугают своей ненормальностью. Знаки „безумия” в природе, видимо, какие-то особенные вторжения хаоса в космос” (стр. 405).

Работа Брандта пользуется таким доверием у комментаторов ПСС, что по ней они цитируют ряд источников, ничуть не редких и вполне доступных. “По Брандту”, в частности, приводится знаменитая статья А. А. Фета “О стихотворениях Ф. Тютчева” (1859), хотя ссылка дается на “Русское слово”. Но беда в том, что Брандт не процитировал Фета, а просто “закавычил” свой произвольный пересказ одного из фрагментов указанной статьи. В. Н. Касаткина же добросовестно его переписала, не удосужившись заглянуть ни в первую публикацию (при том, что “Русское слово” никак нельзя отнести к ультрараритетным изданиям), ни, на худой конец, в двухтомник Фета, изданный в 1982 году стотысячным тиражом, где эта статья была перепечатана.

Тут уже не удивляешься, почему в комментарии нет имен Л. Я. Гинзбург или Ю. М. Лотмана. Приходится признать, что Брандт для В. Н. Касаткиной обладает ббольшим авторитетом. Впрочем, в ПСС вы не встретите еще одного имени. Сначала мне казалось, что я просто излишне рассеян, но — увы! — недоумения и опасения подтвердились. В комментариях к претендующему на академизм Полному собранию сочинений Тютчева не упоминается... Шеллинг! Впрочем, его имя я все же там нашел, причем дважды, но оба раза — в цитатах. Одна — из Н. Я. Берковского (о том, что в “Безумии” Тютчев “решительно и гневно высказывается против каких-либо идей в шеллинговском духе”, — стр. 375), другая — из С. Л. Франка (“Космическое чувство Тютчева влечет его к метафизическому миропониманию, подобному воззрениям Якова Бёме и Шеллинга...” — стр. 470). Может, я по рассеянности еще одно, максимум два упоминания Шеллинга и пропустил — за то заранее каюсь. Общей же картины это не изменит. Такая, казалось бы, незначительная деталь — но по ней можно судить об уровне историко-литературного и философского комментария ПСС в целом...

Перейдем к комментарию реальному. Тут положение просто катастрофическое. Комментаторы ПСС упрекают А. А. Николаева за то, что он, готовя Полное собрание стихотворений Тютчева в “Библиотеке поэта” (Л., 1987), “принял тип лаконичного комментирования”. Но, право, даже лаконичные комментарии Николаева порой дают гораздо больше информации, чем наукообразная болтовня комментаторов ПСС. Это может показаться невероятным, но в комментарии к стихотворению “Как дочь родную на закланье...” объясняется, кто такие Агамемнон, Феникс и янычары (а заодно и что такое Коран), но ни словом не упоминается, какое событие послужило причиной к его созданию! Как и о том, что на это же событие откликнулись Пушкин, Жуковский, Хомяков, о том... да что говорить! Тут бы, как писывал Александр Сергеевич, “хоть плюнуть да бежать...”. Нет, перед побегом не могу не порадовать вас еще одной цитатой из ПСС: “Великий Бог... вел в пустыне свой избранный народ!.. — реминисценции из Библии” (стр. 332).

Тут меня останавливает внутренний голос, укоряющий за это шутовство и ёрничество, напоминающий, что предмет слишком серьезен и поэтому я должен вести полемику серьезно. И рад бы, да не получается. К тому же я боюсь утомить читателя разными текстологическими тонкостями. Не всем интересно вникать в такие детали, что выбор источника текста необходимо хоть как-то мотивировать; что формулировка “цензурная помета” — нелепость, правильно — “цензурное разрешение”; что некорректно публиковать по современному изданию стихотворение, автограф которого (единственный источник текста!) хранится в Пушкинском Доме (это тем более необъяснимо, что главным редактором издания обозначен директор Пушкинского Дома Н. Н. Скатов); что графиня Лерхенфельд (стр. 303) и баронесса А. М. Крюденер (стр. 441) — это одно и то же лицо (о чем как будто не догадываются комментаторы ПСС) и что даты жизни ее не 1808 — 1888, а 1810 — 18875; что авторские датировки под стихами и обозначения мест их написания — неотъемлемая часть текста и должны публиковаться в основном корпусе, а не запрятываться в примечания...

Впрочем, одно решение комментаторов ПСС я попытаюсь оспорить прямо здесь и сейчас. Речь пойдет о стихотворении “К ***” (первую строку его сознательно не привожу; чуть ниже вы поймете почему).

Оно было опубликовано в альманахе “Пантеон дружбы на 1834 год” (М., 1834) за подписью “Т — въ”. В корпус сочинений Тютчева его впервые в 1912 году ввел П. В. Быков, приведя следующую мотивировку: “Принадлежность Тютчеву этой пьесы указана составителю этих примечаний Н. В. Гербелем, который, предполагая составить библиографический указатель сочинений Тютчева, сносился с поэтом по поводу этого стихотворения в 1865 г.” (цит. по ПСС, стр. 411). И хотя в литературе уже указывалось как на сомнительность этих свидетельств, так и на склонность Быкова к разного рода мистификациям, комментаторы ПСС ничтоже сумняшеся поместили текст стихотворения в основной корпус, сопроводив невнятным замечанием: “Однако до сих пор авторство Тютчева не всеми признано (см. Летопись 1999. С. 123)”. Простите, но у “не всех” есть гораздо больше поводов для сомнений в правильности этой атрибуции, чем у комментаторов ПСС для утверждений обратного. Особенное умиление вызвал у меня следующий аргумент: “Женский портрет, нарисованный в стихотворении, характерно тютчевский, составленный из поэтических деталей — изображения особого „взора”, „улыбки”, „румянца” как выразителей влюбленности и обещания „наслаждения”...” Если бы штампы “альбомной” поэзии были “характерно тютчевской” манерой, то (перефразируя слова Ахматовой, сказанные несколько по иному поводу) мы бы сейчас не только не издавали его Полное собрание сочинений, но даже и не слышали его имени.

Степень оригинальности стихотворения “К ***” особенно можно почувствовать, перенеся его в другой контекст: из сборника тютчевских стихов обратно в указанный альманах. Дабы не быть голословным, проведу эксперимент. Вот два стихотворения из “Пантеона дружбы на 1834 год”, каждое по восемь строк; одно называется “К ***”, другое — “В альбом”; одно подписано “С — въ”, другое — “Т — въ”; одно из них приписывается великому русскому поэту Федору Ивановичу Тютчеву, другое принадлежит неведомому дилетанту от поэзии. Определите, какое из них “характерно тютчевское”:

Прелестны вы, как дева рая,

Как пылкой юности мечта;

Цветет, как роза садовая,

Младая ваша красота!

Скажите: с вами кто посмеет

В неровный спор вступить о том,

Кто так пленять, как вы, умеет

И так блистать своим умом?

 

Уста с улыбкою приветной,

Румянец девственных ланит

И взор твой светлый, искрометный —

Все к наслаждению манит...

Ах! этот взор, пылая страстью,

Любовь на легких крыльях шлет

И некою волшебной властью

Сердца в чудесный плен влечет.

 

А вдобавок ответьте на два “детских” вопроса, которые задают себе сомневающиеся:

1) если об этом стихотворении сообщил Быкову Гербель, то почему тот не упомянул его в составленном им подробном перечне тютчевских публикаций6;

2) каким образом неизданное стихотворение Тютчева попало к офицеру И. И. Орлову и было опубликовано (причем с неполной подписью!) в изданном им альманахе среди стихов и прозы таких приметных в истории русской литературы лиц, как Paul (основной вкладчик в “Пантеон дружбы”), Никол. Ленский (не путать с известным водевилистом!), Руфин Алексеев, Х. Сабуров, Я. Федоров, И. Соболев, и других.

Пока на эти два вопроса не будут найдены более или менее убедительные ответы, стихотворение “К ***” едва ли можно считать несомненно тютчевским7. Самое ему место — в отделе “Dubia” или даже (что, на мой взгляд, логичнее) в “Списке произведений Тютчева, приписывавшихся ему ошибочно или без достаточных оснований”.

А в заключение, на закуску — “моя маленькая тютчевиана”: небольшая коллекция выписок наиболее приглянувшихся мне фраз и выражений из комментария к ПСС:

“Автор почерка не установлен...” (стр. 277);

“Они (Тютчев и Пушкин. — А. Б.) впервые сблизились в жанре эпиграммы, и именно на Каченовского” (стр. 288);

“Стихи Тютчева [“Певец. (Из Гёте)”] можно отнести к часто встречаемым на практике собственно переводам” (стр. 345);

“Как видно, Тютчеву не чуждо стремление передавать эстетические переживания природы одновременно в стихах и в прозе (см. его письма)” (стр. 415);

“Автограф — карандашный, хотя во многом синтаксически оформленный” (стр. 428);

“Бенедиктов мог подсказать Тютчеву лирическую тему пробуждения женщины под воздействием утреннего солнечного луча; Тютчев развернул эту тему по-своему” (стр. 455);

“Во всех этих изданиях <...> в названии — русское слово „вилла”” (стр. 462);

“В стихотворении Тютчева 16 ямбических строк, написанных перекрестной рифмой” (стр. 483)8.

Наверное, хватит...

В одном из интервью Л. Я. Гинзбург говорила: “В основе всего лежит точность фактическая, документальная, точность аппарата. Я беспощадно отношусь ко всяческому неряшеству и распущенности в обращении с фактами, с текстами. Тщательное к ним отношение — это элементарная филологическая культура, которую надо воспитывать. К несчастью, у нас она иногда отсутствует”9.

Читая первый том Полного собрания сочинений Ф. И. Тютчева, выпущенного издательским центром “Классика” к 200-летию со дня рождения поэта, я не раз вспоминал эти слова.

P. S. Когда работа над этой рецензией близилась к завершению, из печати вышел второй том Полного собрания сочинений Ф. И. Тютчева, содержащий стихотворения 1850 — 1873 годов. С ним мне удалось ознакомиться уже после того, как текст рецензии был принят редакцией “Нового мира”, поэтому столь же подробно разбирать его у меня не было возможности. Если говорить коротко, то научный аппарат второго тома составлен столь же небрежно, как и первого, как будто работа делалась наспех, так сказать, “поверх расклейки” одного из предыдущих изданий (а именно — пигаревского двухтомника в “Литпамятниках”). Иные конфузные фрагменты комментария можно смело включать в сборники учебных материалов для обучающихся редакторскому делу; в качестве примера выпишу следующие сентенции из преамбулы к тому: “Со времени выхода в свет наиболее полных для своего времени и широко комментированных изданий, подготовленных Г. И. Чулковым (1933 — 1934 гг.) и К. В. Пигаревым (1965 г.), значительно обновилась интерпретация многого в поэзии Ф. И. Тютчева, уточнены датировка некоторых стихотворений, их адресность, изменения места хранения автографов и списков. <…> В комментариях ко второму тому поставлена задача воссоздания тютчевского творческого настроя, поэтической субъективности, своеобразия его эстетических эмоций, раскрытия его духовности, монархических и религиозных позиций. <…> В комментариях дано развернутое объяснение реальной социально-политической ситуации той поры в России и Западной Европе. Впервые прокомментированы религиозные, православные взгляды поэта, отраженные в его стихах, отдельных образах и обращениях” (стр. 335, 336). Что ни фраза — то перл!

В актив комментаторам второго тома можно занести лишь то, что они обращаются к более широкому кругу источников, чем комментаторы тома первого. Появились ссылки на мемуары и переписку современников поэта, на статьи и книги Ю. М. Лотмана, В. В. Кожинова, на “Тютчевские сборники”. Правда, иногда комментаторы демонстрируют прямо рабскую зависимость от работ предыдущих исследователей; так, комментарий к дубиальному стихотворению “Не в первый раз волнуется Восток…” почти слово в слово переписан из первого тома тютчевского “Литературного наследства”. Впрочем, опубликовавший его А. А. Николаев не выражал сомнения в авторстве; а на каком основании комментаторы ПСС отнесли его в раздел стихотворений, приписываемых Тютчеву, — нет даже намека.

Кстати, я оказался плохим пророком, предсказывая, что стихотворение “Я не ценю красот природы…” будет включено в основной корпус, — оно оказалось в этом же разделе, с корявой мотивировкой, совершенно недостаточной для академического издания: “Возможно отнести к числу приписываемых Тютчеву на основании образной и ритмико-стилистической его характеристики, а также отсутствия аргументации выраженного Пигаревым недоверия к мнению Быкова” (стр. 621).

Словом, и второй том столь нужного и столь долго ожидаемого издания не оказался удачей. Посмотрим, что принесут нам тома публицистики и писем.

Алексей Балакин.

С.-Петербург.

 

1 “Книга. Исследования и материалы”. Сб. 32. М., 1976, стр. 15.

2 Кублановский Ю. Тютчев в “Литературном наследстве” — “Новый мир”, 1993, № 6, стр. 188.

3 Я все же не поленился, лишний раз пролистал комментарий к ПСС и выписал всю упомянутую в нем тютчевиану последних пятидесяти лет. Итак, кроме неоднократно использованных и даже попавших в список сокращений “Летописи жизни и творчества Ф. И. Тютчева” (кн.1: 1803—1844. М., 1999) и книги К. В. Пигарева “Жизнь и творчество Тютчева” (М., 1962) это: статьи В. Э. Вацуро “Почти неизвестный Тютчев” (1988), М. П. Алексеева “„Дневной месяц” у Тютчева и Лонгфелло” (1971), А. А. Николаева “Судьба поэтического наследия Тютчева 1822—1836 гг.” (1979), Р. Лэйна “Hunting Tyutchev’s Literary Sources” (1984; косвенная отсылка), Е. И. Рыскина “Из истории пушкинского „Современника”” (1961; вероятно, списано с комментариев К. В. Пигарева к “литпамятниковской” “Лирике”), а также автореферат диссертации одного из комментаторов ПСС Г. В. Чагина “Родовое гнездо Тютчевых в русской культуре и литературе XIX века” (1998). Кроме того, кое-где упомянуты и процитированы предисловия Н. Я. Берковского, Е. Н. Лебедева и В. В. Кожинова к тютчевским изданиям прежних лет. Кажется, всё...

4 Касаткина В. Н. Поэтическое мировоззрение Ф. И. Тютчева. Саратов, 1969, стр. 6, 7, 17, 32.

5 См.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Изд. 2-е, доп. и переработ. Л., 1988, стр. 218.

6 См.: Гербель Н. В. Христоматия для всех. Русские поэты в биографиях и образцах. СПб., 1873, стр. 345 — 346.

7 В своих мемуарах (М. — Л., 1930; фрагмент о Тютчеве впервое опубликован в 1923 году) Быков приводит еще одно стихотворение Тютчева, которое тот якобы подарил ему при встрече в середине 1860-х годов (“Я не ценю красот природы...”). Я подозреваю, что комментаторы ПСС с радостью включат в основной корпус следующего тома и этот текст, и поэтому предлагаю им задуматься над следующим: а) почему Быков, постоянно в мемуарах ссылающийся на свой дневник (кстати, так и не найденный в его архиве), не указывает ни одной точной даты; б) с какой стати Тютчев, известный своим замкнутым характером и только что потерявший любимого человека, стал бы откровенничать с малознакомым ему юношей (в 1865 году Быкову — 21 год, Тютчеву — 62), а уж тем более дарить тому стихотворение, посвященное недавней утрате; в) почему Быков не включил это стихотворение в подготовленное им десятилетием ранее Полное собрание сочинений Тютчева, вышедшее несколькими изданиями.

 


 

Наталия Мазур Пушкин, о котором не... (Рец. на кн. : Taboo Pushkin: topics, texts, interpretations. Madison, 2012)
версия для печати (102851) « ‹ – › »

 

TABOO PUSHKIN: TOPICS, TEXTS, INTERPRETATIONS/ Ed. by Alyssa Dinega Gillespie. — Madison (Wisconsin): The University of Wisconsin Press, 2012. — 482 p. (Publications of the Wisconsin Center for Pushkin Studies).

http://magazines.russ.ru/nlo/2013/121/33m.html

Веселая обложка с коллекцией «арапских профилей», эпиграф из Маяковского — «Бойтесь пушкинистов», два предисловия (изящное эссе гранд-дамы американской русистики, Кэрил Эмерсон, и развернутое введение составительницы, Алиссы Гиллеспи), внушительный список авторов, множество кросс-ссылок в статьях, подробнейший именной и тематический указатель — все говорит о том, что книга делалась с любовью и тщанием. Во введении составительница излагает историю и «генеалогию» сборника: придуманная Катей Хокансон в 2007 г. тема для панели на AAASSза два года выросла в организованную Гиллеспи в Университете Нотр-Дам большую международную конференцию, материалы которой и составили рецензируемую книгу. Изучение пушкинских табу Гиллеспи предлагает рассматривать как новый этап в исследованиях пушкинского мифа, успешно развивавшихся на протяжении последних десятилетий, прежде всего в американской славистике. Мифологизированные образы Пушкина как певца русской монархии (в конце XIX — начале ХХ в.), революционера и патриота (в советскую эпоху), истинного православного (в наши дни) — держатся на массе умолчаний и запретов, имеющих непосредственное влияние на науку. Гиллеспи отмечает сходство трактовок пушкинского мифа в современных российских СМИ и в так называемой «православной пушкинистике», высказывая обеспокоенность судьбой российских ученых, дерзнувших отвергнуть «господствующий ныне православно-филологический, националистический подход к изучению жизни и трудов Пушкина» и подвергающихся из-за этого «очернению» (с. 6). Сочувствие к неприятелям «православной пушкинистики» чрезвычайно симпатично, но, кажется, несколько преждевременно: до победы этой партии в науке дело пока не дошло. В интеллектуальной провинции (феномен, с географией никак не связанный) тотальной экспансии «православной филологии» мешает мода на «новейший» постмодернистский дискурс; широкая публика, случись ей увидеть теледебаты между «православными пушкинистами» и, скажем, «конспирологами», несомненно, отдаст свои симпатии вторым, а в мире профессиональной пушкинистики и те и другие пользуются одинаковым — нулевым или отрицательным — авторитетом.

Первая часть сборника под названием «Табу в контексте» открывается статьей Ирины Рейфман «Титулярный советник Пушкин». Автор ставит вопрос о том, почему пушкинисты так мало интересуются служебной карьерой своего героя, довольствуясь одной из крайних точек зрения — Пушкин был жертвой суровых гонений или Пушкина царь особенно отличал. Между тем, истина лежит где-то посередине: Рейфман справедливо указывает на то, что выбор Кишинева и Одессы как места ссылки одаренного литератора, скорее всего, был связан с задачей европеизации южного фронтира. Попытки власти использовать пушкинские дарования на пользу государства так или иначе включали поэта в систему чинов, с которой и сам он не мог не считаться. Неясность социального статуса поэта в России того времени сыграла огромную роль и в судьбе Пушкина, и в его самосознании: пушкинские колебания (подчас довольно радикальные) между позициями независимого литератора и человека с чином, как предполагает Рейфман, не ускользнули от ехидных собратьев по цеху — фигуры камер-юнкеров в «Поэтическом путешествии по белу свету» Сенковского и в «Записках сумасшедшего» Гоголя, возможно, писались не без прицела.

Игорь Немировский в статье «Почему Пушкин не стал декабристом»[1] доказывает, что характерная для пушкинского поведения в конце 1810-х — начале 1820-х гг. смесь либертинажа нравов, либертинажа духа и политического вольнодумства и стала причиной недостаточного доверия к нему декабристов, исповедовавших высокие моральные принципы и строгое православие. Дать однозначный ответ на поставленный в заглавии статьи вопрос непросто, поскольку основная часть декабристских отзывов о Пушкине написана через много лет после непосредственных событий — частью с оглядкой на сложившиеся за эти годы репутации, а частью — в полемике с ними (возможность возвысить себя за счет уже неспособного ответить тебе оппонента вводила в грех не одного мемуариста). Уязвимость концепции Немировского, на наш взгляд, состоит в том, что он не подвергает сомнению образ декабристов, мифологизированный не в меньшей (а может быть, и в большей) степени, чем пушкинский. Между тем, существует масса свидетельств того, что далеко не все декабристы в повседневной жизни неукоснительно следовали правилам строгой добродетели — достаточно вспомнить, что вдохновителем и соучастником многих пушкинских проказ был член Союза благоденствия П.П. Каверин; далеко не заурядная личность М.С. Лунина (между прочим, католика), еще одного героя веселой пушкинской юности, помянутого в «Евгении Онегине», не мешала ему быть «другом Марса, Вакха и Венеры», и т.д. Говорить об искренней религиозности людей, задумавших истребление всей царской семьи, по меньшей мере странно — этот замысел противоречил самому духу христианской религии. О неукоснительном соблюдении декабристами форм православной жизни также речь идти не может: В.Л. Давыдов, которого Немировский относит к числу поборников строгого благочестия, оскорбленных пушкинским легкомыслием в вопросах веры, с 1819 г. по 1825-й жил «во грехе» и плодил незаконнорожденных детей (и не он один). Иными словами: без одинаково критического отношения к пушкинским и декабристским мифам и табу не стоит и браться за прояснение истории их отношений.

Смесь вольнодумства с либертинажем вообще была характерной чертой общественного недовольства идеологией и политикой Священного союза, и провести непроницаемую границу между этими настроениями и декабризмом едва ли возможно, как об этом свидетельствует следующая статья сборника — «Зажигая Зеленую лампу»Джо Пешио. Поставленная в ней задача пересмотреть историю этого общества сложна вдвойне: во-первых, общество было секретным и свидетельства о нем весьма скудны, а во-вторых, почти все сколько-нибудь содержательные тексты из его архива напечатаны и обстоятельно прокомментированы Б.Л. Модзалевским еще в 1928 г. Дж. Пешио и И.А. Пильщиков недавно опубликовали еще три стихотворения (PushkinReview. 2012. № 15), лишь упомянутые Модзалевским, — дополнение ценное, но не меняющее общей картины. За неимением новых материалов пересмотр ее приходится вести, главным образом, за счет полемики с предшественниками, мнения которых располагаются между двумя крайними точками зрения: первая, восходящая к показаниям на следствии «лампистов»-декабристов, С.Н. Трубецкого и Я.Н. Толстого, трактует общество как «оргиаческое» собрание веселой молодежи; вторая, закрепленная авторитетом Б.В. Томашевского, усматривает в нем прямой филиал Союза благоденствия. Промежуточную позицию занимал Б.Л. Модзалевский: он полагал, что под влиянием значительного числа декабристов и сочувствующих им (из двадцати одного известного к настоящему моменту участника «Зеленой лампы» в «Алфавите декабристов» упомянуто одиннадцать человек, а в Союз благоденствия входило пять) интересы общества постепенно эволюционировали от дружеских и литературных к политическим. Пешио оспаривает точку зрения Модзалевского, настаивая на том, что литературные интересы у «лампистов» продолжали преобладать над политическими, легкая и эротическая поэзия — над республиканской, а для Пушкина «Зеленая лампа» стала не школой вольнодумства, а опытом участия в литературном обществе. Указание Пешио на присутствие в архиве «Зеленой лампы», по крайней мере, двух эротических стихотворений — «Лигуринусу» А. Родзянко и «Фанни» Дельвига[2] — совершенно справедливо, однако доля эротики в «лампистском» архиве очень невелика (2 из 23 стихотворений) и не превышает доли радикально политических текстов (ср., например, эссе А.Д. Улыбышева «Разговор с Бонапартом» и «Сон», опубликованные еще Модзалевским). Преувеличивать политический радикализм общества не стоит, но и проигнорировать мотивы социальной критики, присутствующие в значительной части «лампистских» текстов, невозможно. Пожалуй, наиболее адекватным описанием «Зеленой лампы» является сохранившаяся в ее архиве «Задача» Я.Н. Толстого, которая представляет собой длинный список антитез, наподобие следующей: «Люблю красавиц я смиренных, / Люблю и ветреных Цирцей, / Люблю я речь людей степенных, / Люблю и смех младых друзей». Что же касается «Зеленой лампы» как литературной школы, то и здесь необходимы оговорки: поэтическое мастерство Пушкина и Дельвига уже в это время было ощутимо выше остальных поэтов-«лампистов», т.е. навыки, которые могло им дать это общество, носили скорее социальный, чем литературный характер.

О.А. Проскурин, исследуя взаимоотношения Пушкина и митрополита Филарета, развертывает перед читателем увлекательную интригу: казалось бы, прекрасно известная история обмена стихотворениями («Дар напрасный, дар случайный...» Пушкина; палинодия Филарета «Не напрасно, не случайно...»; пушкинский ответ на нее — «В часы забав и праздной скуки...») предстает в совершенно ином свете благодаря искусной реконструкции сложного контекста. Проскурин начинает с того, что передатирует анекдот о жалобах Филарета в III отделение на упоминание «галок на крестах» в «Евгении Онегине», отнеся сами события к началу1828 г., а пушкинское знакомство с ними — к началу 1829-го. В этой перспективе критика русского духовенства, которое пренебрегает священным долгом миссионерства, но бдительно ищет «в суетных произведениях выражения предосудительные», в пушкинских «Путевых записках» весны 1829 г. с большой долей вероятности оказывается направленной специально против Филарета. При публикации в «Литературной газете» в1830 г. Пушкин резко сократил этот фрагмент — как полагает Проскурин, из-за появления стихотворного отклика митрополита на «Дар напрасный, дар случайный.». Только что переживший чрезвычайно неприятные последствия попадания «Гавриилиады» в руки властей, Пушкин был вынужден не только воздержаться от открытой критики духовенства, но и найти возможность засвидетельствовать свое почтительное внимание к поэтической реплике Филарета. Так возникло стихотворение «В часы забав и праздной скуки...», в котором «православные пушкинисты» любят находить свидетельства искреннего раскаяния, что, как шутил по сходному поводу Ю.М. Лотман, примерно так же основательно, как реконструировать пушкинские представления о космогонии на основании строк «Земля недвижна, неба своды, / Творец, поддержаны тобой» («Подражания Корану»).

Вторая часть сборника, «Табуированные тексты», открывается статьейИ.А. Пильщикова «Лучше бы Пушкин не писал этой пахаби» (цитата из письма М.А. Цявловского о «Тени Баркова»), где повторена точка зрения на балладу и ее исследования, изложенная в подготовленном Пильщиковым и М.И. Шапиром томе «Тень Баркова. Тексты, комментарии, экскурсы» (2002) и их совместных статьях последующих лет. Хорошо известная русскоязычному профессионалу, эта точка зрения в нашем пересказе не нуждается.

В основу статьиА. Гиллеспи«BawdyandSoul: Pushkin'sPoeticsofObscenity»[3](«Похабство и душа: пушкинская поэтика обсценности») легло соединение нескольких гипотез ее предшественников. Лейтмотив встречи молодого поэта с великим собратом, выявленный в творчестве Пушкина Б.М. Гаспаровым, естественно связывается с важностью лицейского знакомства с Державиным для его биографического мифа, на которую указал Д. Бетеа. Популярность сравнения scribereetfutuereв русской обсценной поэзии и литературных полемиках начала XIX в. (М.И. Шапир) может быть сопоставлена со значением барковской традиции для формирования поэтического языка пушкинской эпохи (И.А. Пильщиков, М.И. Шапир). Гиллеспи отметила манифестацию лейтмотива встречи младшего и старшего поэта в «Тени Баркова» и связала создание этого текста с приездом Державина в Лицей — гипотеза, на наш взгляд, весьма остроумная. Однако дальнейшее ее развитие убеждает меньше: предполагая, что барковский субстрат должен был проявиться в пушкинских стихах о призвании поэта, Гиллеспи находит его в «Пророке», где, как ей кажется, сама отправная оппозиция «горний ангелов полет» // «гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье» задает возможность прочтения текста в двух регистрах — предельно высоком, сакральном, и предельно низком, построенном на двойной семантике образов. Морского гада, дольнюю лозу, «жало мудрыя змеи», пылающий угль, меч и кровавую десницу серафима Гиллеспи толкует как символы фаллоса, глаголы — «коснулся», «приник», «вырвал», «вложил», «рассек», «вынул», «водвинул» — как описание полового акта, а рассеченную грудь и замершие уста поэта — как знаки его двойного изнасилования божественным посланником. Поиск барковского субстрата в этой статье подчинен установке на психоаналитическую интерпретацию, а слабости подобного подхода к анализу литературных текстов хорошо известны: ни раппорт, ни перенос между исследователем и его героем произойти не может, а значит, первый обречен оставаться в пределах собственной психики и в плену собственных интерпретаций.

Дж. Дуглас Клейтон иНаталия Веселова(«ResexingLiterature:Tzar Nikita and His Forty Daughters»)взялись восполнить три пробела в исследовании «Царя Никиты», определив жанровую принадлежность текста, его скрытые смыслы и место в пушкинском наследии. Заметим, однако, что вопрос о жанровой принадлежности «Царя Никиты» поставлен и решен в заключительной части статьи Г.А. Левинтона и Н.Г. Охотина (Литературное обозрение. 1991. № 11), которые, суммировав и пополнив наблюдения своих предшественников, указали на четыре жанровых образца (французская фривольная «восточная сказка», народная сказка, баллада и «русская поэма» с волшебными элементами) и две преобладающие жанровые характеристики собственно пушкинского текста: в синхронной перспективе начала 1820-х гг. он близок к «русской поэме», а в диахронической представляет собой пример «русской сказки», предвосхищающий пушкинские опыты 1830-х. Клейтон и Веселова ограничились упоминанием двух контекстов (либертенской волшебной сказки и русского фольклора) и расподоблением пушкинского текста с барковской традицией на основании отсутствия в нем низкой лексики, однако и это наблюдение повторяет выводы Левинтона и Охотина (см. примеч. 53 к их статье). Скрытый смысл «Царя Никиты» Клейтон и Веселова усмотрели в «прозрачной аллегории судьбы русской литературы в александровское царствование». К сожалению, и эта мысль не нова: политическое «применение» для «Царя Никиты» первым предложил Н.П. Огарев, а подробным исследованием возможных (и невозможных) политических смыслов в ней занялся еще в 1956 г. А.З. Жаворонков[4]. Реконтекстуализация «Царя Никиты» в пушкинском творчестве опирается на мотивный анализ: Клейтон и Веселова находят параллели к отдельным мотивам сказки (бессилие старого правителя, единство молодой сексуальной мощи и поэтического дара, угроза кастрации) в «Борисе Годунове», «Гавриилиаде» и эпиграмме «Сравнение» («Не хочешь ли узнать, моя драгая...»), парадоксальным образом не упоминая при этом «Сказки о Золотом петушке». Наибольшая близость, по их мнению, связывает «Царя Никиту» с «Птичкой» («В чужбине свято соблюдаю…»), в которой они усматривают намек на то, что поэт-изгнанник утешается сексуальной свободой. Надо ли распространять это прочтение на стихотворения «Птичка» Ф.А. Туманского и «К птичке, выпущенной на волю» барона Дельвига, трактующие аналогичный сюжет?

За провокативным заглавием статьиДжонатана Брукса Платта «Поэтика сухой трансгрессии в пушкинских некроэротических стихах» следует эрудированное и профессиональное исследование. Платт восполняет досадный пробел в исследовании европейского контекста пушкинского творчества, восстанавливая «идеологию» трех обращений к умирающей/мертвой возлюбленной — «Придет ужасный час. твои небесны очи.», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной.». Как справедливо напоминает Платт, в этих текстах разрабатывается очень популярный в литературе и живописи второй половины XVIII — начала XIX в. сюжет смерти прекрасной женщины, множество идейных коннотаций которого исследовано в классических работах Ф. Арьеса и Э. Бронфен. Платт предлагает подробный анализ металитературного пласта этих элегий и их интертекстуальных связей; особенно эффектно отмеченное им сходство наброска «Придет ужасный час.» с картиной Анны-Луизы Жироде «Похороны Аталы» (1808, Лувр, Париж); вполне убедительно, на наш взгляд, и сравнение «Для берегов отчизны дальной...» с «Мальвиной» Жуковского. Дальнейшее развитие этих наблюдений могло бы пойти по намеченному В.Э. Вацуро (Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». СПб., 1993) пути сопоставления эволюции элегии с параллельным развитием психологии и представлений о субъектности. В этой перспективе ряд стихотворений, исследованных Платтом, пополнится такими текстами, как «Надеждой сладостной младенчески дыша…», «Под небом голубым страны своей родной…» и песня Мэри из «Пира во время чумы», где отражены дополнительные или противоположные нюансы этой же темы, а совокупность этих текстов представит последовательную разработку разных вариантов одной психологической ситуации.

Эндрю Кан в статье «Кощунства "Гавриилиады"» применяет к анализу этой поэмы теорию свободы речи Джудит Батлер и антропологическую концепцию чистоты Мэри Дуглас, доказывая, что поэма «перестанет выглядеть простой грубостью и обнаружит свой разрушительный характер, если ее кощунственный нарратив будет прочитан символически как акт перформативной речи, нарушающий границы социальной толерантности и государственной цензуры» (с. 262). Сюжет «Гавриилиады», пишет Кан, оскорблял чувства приличия и представления о гендерных ролях, принятые при дворе и в «хорошем обществе»; кощунственное изображение Богородицы нарушало атмосферу святости, без которой нация и ее представители лишаются высшего благословения; создание богохульного текста было самым эффектным способом протеста против атмосферы мистицизма и лицемерия последних лет царствования Александра, а его распространение указывало на неспособность власти подчинить себе свободу слова. Предположение о том, что «рыцарь бедный» мастурбировал «целы ночи перед ликом Пресвятой» (с. 272), представляется нам вполне оригинальным.

Катя Хокансон в статье «Политика и поэзия» излагает накопившиеся к настоящему моменту наблюдения над идейным контекстом «антипольских» стихотворений Пушкина («Перед гробницею святой...», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина») и, вслед за Гансом Роте[5], связывает их с «Памятником». Итоговая черта под русско-польским спором о политической и культурной гегемонии Пушкиным подведена в строфе «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, / И назовет меня всяк сущий в ней язык, / И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой / Тунгус, и друг степей калмык»: в перифрастическом обороте «гордый внук славян» не раз[6] предлагалось видеть поляков, включенных в круг народов «великой Руси», которых объединит сила пушкинского стиха.

Третья часть сборника, «Табуированные прочтения», начинается статьейДавида Бетеа «Табу и семейный роман в "Капитанской дочке"». Данное в начале статьи обещание фрейдистской интерпретации пушкинской повести выполнено не буквально: вместо предсказуемых фрейдистских схем читателю предлагается тонкий анализ сложного и противоречивого поля социальных запретов и предписаний, через которое проходит Гринев на пути от отрочества до свадьбы. Темы благословения и присяги, семейного долга и долга перед властителем, физического и морального потлача, как убедительно показывает Бетеа, пронизывают весь текст «Капитанской дочки», проявляясь на его макро- и микроуровнях.

СтатьяАлександры Смит «Сквозь призму советского психоанализа и утопических мечтаний 1920-х гг.: прочтения пушкинской поэзии И.Д. Ермаковым» представляет интересную попытку контекстуализации работ Ермакова в идейной и социальной атмосфере первой трети ХХ в. Исследовательница выявляет неожиданные параллели между ермаковским образом Пушкина-труженика, сумевшего рационализировать и силой творчества преодолеть психологические травмы и комплексы, и утопическим характером истинно советского человека, который включал в себя тягу к культуре и «блуд труда», умение «властвовать собою» и гармоническое сочетание рационального и творческого начала. Вполне убедительны выявленные А. Смит связи (подчас полемические) между концепциями Ермакова и романтической эстетикой, марксизмом, формализмом, философией Бергсона и т.д. Не повлияла ли на эклектическую методологию Ермакова и немецкая школа Geistesgeschichteвообще, и созданный ею образ Гёте как наивысшего проявления немецкого духа в частности (ср. уже отмеченный А. Смит отзвук в ермаковских работах сравнения Пушкина с Гёте у Мережковского)?

Центральным сюжетом статьиКэрол Эми «Красный Пушкин и Союз писателей в 1937 году» стал 4-й пленум Союза писателей, посвященный 100-летию гибели Пушкина (22—26 февраля 1937 г.). Опираясь на неопубликованные материалы пленума, хранящиеся в РГАЛИ, Эми показывает сложный характер пушкинского мифа, достигшего апогея в празднованиях 1937 г.: сложившийся к этому моменту официальный культ Пушкина не мог полностью исключить альтернативные интерпретации его образа, представленные, среди прочего, в пленарных выступлениях Николая Тихонова, Юрия Тынянова и Иоганна Альтмана.

Чрезвычайно любопытна гипотеза Эми о том, что в биографии Пушкина советская интеллигенция (вслед за Александром Блоком) искала модель поведения по отношению к власти — будь то юный и вольнолюбивый Пушкин, не боявшийся говорить «истину царям», зрелый муж, шедший на мучительные компромиссы ради того, чтобы сохранить внутреннюю независимость, или герой-одиночка, вполне осознававший смертельную опасность поэтического дара, — каждый мог найти вариант истолкования его биографии, в наибольшей степени отвечавший его собственной позиции. Очень интересны и отмеченные Эми трудности, с которыми сталкивались интерпретаторы пушкинского мифа, не поспевавшие за изменениями партийных установок.

Открывшийся эссеКэрил Эмерсон, сборник завершается ее статьей «Пушкин Кржижановского в 1930-е гг.: миф Клеопатры от femmefataleдо римского фарса». Эмерсон предполагает, что С. Кржижановский, более четверти века работавший в Камерном театре, мог повлиять на обращение Таирова к теме Клеопатры и выступить его консультантом при постановке музыкального спектакля «Египетские ночи» (1934; музыка С. Прокофьева), где сцены из пьес Шоу («Цезарь и Клеопатра») и Шекспира («Антоний и Клеопатра») были соединены пушкинским фрагментом «Чертог сиял…». Откликаясь на политическую конъюнктуру начала 1930-х гг., Таиров представил Клеопатру героической патриоткой, отстаивающей независимость Египта. Хотя большинством критиков соединение текстов английских драматургов и Пушкина, описавшего отнюдь не политическую составляющую образа Клеопатры, было воспринято как искусственное и не слишком удачное, Эмерсон показывает, что оно, скорее всего, было продиктовано идеологической установкой начала 1930-х гг. на присвоение советской культурой мирового художественного наследия. Да и Пушкин в середине 1930-х гг. еще трактовался как «интернациональный гений», радикально «обрусевший» только в 1937-м. Именно тогда Кржижановский, не удовлетворенный, по мнению Эмерсон, таировским экспериментом и раздраженный «пушкинобесием» юбилейного года, и написал пьесу «Тот, третий», положив в основу сюжета изложенный Пушкиным миф о выкупе ночи любви ценою жизни. Фарс, в котором остроумный сарказм Шоу соединился с веселым цинизмом позднеримской сатиры, высмеивал политическую беспомощность взбалмошной Клеопатры, недалекого подкаблучника Антония, неэффективную систему египетской государственной безопасности и продажную — римской, но главным комическим героем стал «тот, третий» — последний, самый молодой претендент на ночь царицыной любви. Кржижановский превратил его в бездарного поэта, тщетно ищущего слушателей для своих опусов, в которые он искусно вплел пушкинские черновики стихов о Клеопатре. Усыпив царицу своими стихами, в роковую ночь поэт сбежал из дворца и на протяжении многих лет скрывался от египетской, а затем римской полиции, которые разыскивали его по приказанию взбешенной Клеопатры, но поймали только после ее смерти и прихода к власти Октавиана, а тот наказал поэта за трусливое бегство запретом упоминать его имя, но утешил пожизненной пенсией. По наблюдению Эмерсон, этот образ, скорее всего, представлял собой alteregoавтора: начинавший как поэт, зрелый Кржижановский невысоко оценивал свои юношеские опыты, а уцелеть в сталинскую эпоху ему удалось только ценой безвестности. Пародическая установка пьесы «Тот, третий» захватывает и Пушкина — к многочисленным перекличкам с его текстами, выявленным Эмерсон, добавим авторепрезентацию автора «Евгения Онегина» как назойливого графомана (IV. 25) и образ «черного человека», присутствующего «сам-третей» при диалоге Моцарта и Сальери. Однако ни ирония, ни пародия не уменьшают значения Пушкина для Кржижановского: по словам Эмерсон, благодаря тому, что «табу охватывает и сохраняет священные свойства своего предмета, ни один поэт не умирает весь» (с. 427). Очень хочется верить, что частица этого эффекта достанется и пушкинистам.

 

[1] См. ее русскоязычный вариант: Немировский И. Либера- листы и либертены: случай Пушкина // НЛО. 2011. №111. С. 113—129.

[2] Пешио относит к числу «дерзких стихотворений» и похвалу табаку А.А. Токарева, усматривая в ней отзвук барковианской пародии на пиндарическую оду. Однако в тексте Токарева полностью отсутствует «низкая» лексика; ни размер, ни строфика, ни образность пиндарической оды в нем не имитируются, а сама традиция похвалы недостойному предмету является частью системы упражнений в классической риторике: текст Токарева стилистически ближе к «Похвале Елене» Горгия или «Похвале мухе» Лукиана, чем к упомянутой Пешио барковской «Оде пизде».

[3] Непереводимая игра слов (bawdy= body) в первой части заглавия вступает в диалог с названием известной статьи Энтони Кросса «Pushkin'sBawdy; or, NotesfromtheLiteraryUnderground» (1974).

[4] См.: Жаворонков А.З. Анекдотическая сказка Пушкина // Учен. зап. Новгородского пед. ин-та. 1956. Т. 1. Истор.-фи- лол. ф-т. Вып. 1. С. 101—118.

[5] Пользуясь случаем, сошлемся на эту содержательную статью:RotheH.A.S. Pushkins «KlevetnikamRossii» // Zeit- schriftfurSlawistik. 2006. № 51. S. 3—43.

[6] Обзор этих попыток и новые аргументы см. в: Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 441—443 (примеч. 109).